Белый о Мережковском
Итак, Дмитрий Сергеич — но нет, не так: он, он же — оранжерейный попик, воздвигший молеленку средь туберозных дуновений и гаванского пепла, — уже не человек, а жест: впалые щёки — как два клинышка, водянистые очи — как две лужицы под петербургским небом, в которых отражается не небо, а потолок кабинета. Ибо кабинет его — не комната, а склеп для идей: здесь каждая книга — надгробье, каждый звонок — глас трубный, от коего он, субъективист до мизинца, падает в обморок, ибо обморок — единственная форма общины, ему доступная. Ах, парадокс! — кричал об общине, а обмирал от звонка; проповедовал соборность, а задыхался от чужого дыхания. Так дух его, капризник и чувственник, вился в душном воздухе символизма, как мотылёк над лампой, — и лампа та была зажжена рукою Гиппиус.
Но кто она, эта Гиппиус? — не женщина, не муза, не демон, а препараторша: она препарировала поклонников, как лягушек, взяв их за ручку — осторожно, почти нежно, — и вела в кабинетище, где Дмитрий Сергеич, уже оправившись от обморока, восседал с видом первосвященника. И поклонник, ещё трепеща от прикосновения её холодных пальцев, входил — и видел: перед ним не пророк, а чиновник от мистики, скрестивший руки на груди, как столоначальник над ведомостью. Ибо Мережковский был чиновником в том смысле, в каком чиновник — тот, кто распределяет божественные прерогативы по параграфам; у него был устав — Троица, Второе Пришествие, плоть и дух; и он сидел за столом, исписывая листы, — и листы эти пахли сигарами, а не ладаном.
О, это был театр для одного зрителя — и зрителем была сама Гиппиус. Она сидела в кресле, курила, щурилась, — и взглядом своим, как пинцетом, вынимала из него идеи, чистила их, сушила, наклеивала на картонки — и вновь вкладывала обратно. Он же, Дмитрий Сергеич, покорно разевался — как ребёнок, которого кормят ложкой; и крик его об общине был не криком, а капризом: он хотел быть понятым, но так, чтобы его не трогали; он хотел любви, но такой, которая не звонит в дверь. И потому он падал в обморок от звонка — ибо звонок был вторжением реальности, а реальность, увы, не была им написана.
Но вот что странно: в этой оранжерее, среди тубероз и гаван, — где всё было искусственным, как восковая груша, — вдруг проглядывало нечто: водянистые очи его, когда он говорил о Третьем Завете, загорались тем особым, бесовским огнём, который не снимешь ни пинцетом, ни препаратом. Ибо он верил — о, верил! — верил в свою миссию так, как верят только графоманы и святые; и эта вера была искренней до ужаса, до смеха, до слёз. И потому он был трагичен: не пророк, а актёр, забывший, что он актёр. Гиппиус помнила; она держала в руках суфлёрский экземпляр, — но он, Дмитрий Сергеич, импровизировал, задыхаясь, падая в обморок, вставал, снова кричал об общине, — и туберозы в кадках кивали ему, как безмолвные прихожане.
А Белый, — тот самый, что записал этот портрет, — Белый был другим: он не препарировал, он танцевал вокруг своих героев, кружился, нанизывал слова на иглу ритма, чтобы из звуков соткать сеть, в которой запутается правда. И когда он писал: «отпрепарировав, взяв за ручку, их Гиппиус вела», — он сам препарировал уже её: показывал, как за спиной одного кумира стоит другой кумир, ещё более холодный и расчётливый. Но и Белый — не судья, нет; он лишь хореограф мыслей, который видит, что всякий символизм есть танец масок, а каждая маска — чья-то подлинная боль.
И теперь, глядя на этот портрет, — на Дмитрия Сергеича, на Гиппиус, на туберозы, на сигары, — я спрашиваю: где же здесь община? — а она здесь, в этом самом разрыве: между криком и обмороком, между проповедью и звонком, между мизинцем субъективиста и ручкою препараторши. Ибо истинная соборность, быть может, — не в многолюдстве, а в той напряжённой пустоте, где каждый голос звучит одиноко, но все голоса — составляют один нестройный, но неистребимый хор. Так поют в оранжерее, когда никто не слышит; так пахнут туберозы — не для кого-то, а просто потому, что они туберозы.
И Дмитрий Сергеич, — он знал это, он чуял, — но боялся признаться: ибо признаться в том, что община — это сон, а реальность — обморок, — значило разрушить весь свой кабинет, все свои параграфы, все свои сигары. И он предпочитал падать: падать от звонка, падать от истины, падать в объятия Гиппиус, которая уже приготовила нашатырь. И нашатырь тот — назывался символизм: он приводил в чувство, чтобы снова уронить.
Такова история: мы все — Дмитрии Сергеичи, каждый — в своей оранжерее, каждый — с туберозой и сигарой, каждый — кричит об общине и падает от звонка. И только Гиппиус — то есть та холодная, препарирующая часть нас самих, — знает, что обморок и есть наша единственная подлинность. А прочее — лишь танец, лишь ритм, лишь слова, нанизанные на иглу, — как у Белого, как у меня, как у вас. И если вы позвоните — я, возможно, не упаду. Но что-то во мне упадёт обязательно. И это — эссе, это — стиль, это — жизнь.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226081600459