Волынка у Лобовки
Повзрослел, стал писать. Прибаутки, сказы, всякие истории про самого себя. Кто я? Да никто. Кузнец, пастух, потом на ферме работал, потом в клубе киномехаником. Но писал всегда. Бумагу воровал в сельсовете, карандаш прятал за ухом. И так потихоньку, строчка за строчкой, насобирался мой жизни целый сундук.
И вот однажды уселся я, поглядел на гору исписанных листов и думаю: «А что, если отдать это людям? Пусть почитают». Отдал. И — о чудо! — кто-то читает. Кто-то даже в ответ кивает, будто слышит меня, будто понимает, о чём я тут накорябал про нашу жизнь. И я тогда, как в детстве, когда мать похвалила за съеденную кашу, — засветился весь. Сел и написал просто, от души:
Всем скажу спасибо сразу,
Что мою страничку
Вы посетили по нраву,
Прозы мои вы читали
И оценку им дали...
Потому что когда человек, который живёт у чёрта на куличках, — у реки Лобовки, в Минзитаровском ауле, Иглинского района, — вдруг получает весточку из большого мира, у него сердце ёкает. Как будто ты не один. Как будто твой голос донёсся сквозь леса и степи, сквозь города и шумные вокзалы. И тебя услышали.
Аул наш, конечно, особенный. Меж невысоких гор стоит, словно притаился. Горы эти — как стражники старые, лысые, поросшие ковылём. Они смотрят сверху и молчат. Им есть что вспомнить: и конницу башкирскую, и стада, которые гнали через перевалы, и костры, где песни пели такие, что камни плакали. А у подножия — река Лобовка. Она, скажу вам, не широкая, не глубокая, но шумная, говорливая, как моя соседка Зайнап-апай. Бежит, торопится куда-то, на перекатах пенится, обнимает камни, которые лежат тут, наверное, ещё со времён Чингисхана. И в этой реке — моё детство. И юность моя. И вся моя жизнь, как в зеркале, отражается.
Зимой Лобовка замерзает, и мы, пацаны, коньки строгали из старых ножей, привязывали верёвками к валенкам и летели по льду. Разгонишься — и кажется, что летишь над миром, что горы вот-вот расступятся, и откроется там, за ними, что-то невиданное. Но горы не расступались. Они терпеливо ждали, когда я сам пойму: сказка — она не там, где за горами, а здесь. В ауле. В дыме над печными трубами, в ржанье коней, в запахе кумыса и сухой полыни.
А среди этого всего жила у нас волынка. Не в смысле — инструмент. А в смысле — человек. Старик по имени Габдулла, отец двенадцатьих детей, всегда ходил с хворостиной и пел. Да не просто так, а так, будто сам ветер через него говорил. Был он вроде как хранитель всего нашего аула. И когда я, уже взрослый, уходил на покос или к реке, он хитро щурился и выводил своё: «Эх, сынок, жизнь — она как конь в загоне. Догонишь — устанешь, а не догонишь — жалеть будешь».
И правда его. Жизнь — она как догонка за табуном. Бежишь, пытаешься поймать, а кони — вон они, машут хвостами, ржут, насмехаются. И только когда остановишься, перестанешь гнаться, — они сами к тебе подходят. Так и со счастьем. Оно — рядышком, в каждом утре, в каждой капле росы на ковыле, в разговоре с бабкой, которая помнит, как тут, в этом поле, ещё турки с башкирами воевали.
Я своё счастье нашёл. В словах. В том, что могу взять простую, казалось бы, мужицкую жизнь — с её драками, похмельями, радостями, смертями и рождениями — и переложить на бумагу. Чтобы кто-то, далеко отсюда, прочитал и сказал: «И правда, похоже. Я тоже так жил. Я тоже так дышал».
Конечно, скажут: «Нахал! Всё в причин про себя излагает». А я не нахал. Я просто хочу честно. Шуры-муры свои, глупости молодые, ошибки — всё выкладываю, как из кармана вытряхиваю. И когда пишу — вдохновение такое находит, что всех прочь от себя отгоняю. Чтобы никто не мешал, чтобы только я и бумага, только я и моя река Лобовка, и горы эти седые, и волынка Габдуллы, которая звучит сквозь годы.
Эх, аул мой родной, Минзитарово. Стоишь ты меж полей и рек, невысокий, скромный, неприметный. На картах тебя, может, и не найдут. А я найду. Всегда найду. Потому что ты — внутри меня. И пока я жив, пока пишу свои прибаутки и сказы, пока кто-то их читает — ты тоже жив. И красота твоя, суровая, степная, с запахом кизяка и мяты, останется в веках. Хотя бы на бумаге. Хотя бы на этих пожелтевших листах, которые я храню в старом сундуке под кроватью.
Вот так я и живу. Пишу, читаю, смотрю на горы, слушаю Лобовку. И благодарен вам, что вы здесь, со мной. Что читаете строки эти. Что не забываете про такого чудака, как я.
Спасибо вам, люди добрые.
А в Минзитаровском ауле
Всё так же речка говорит,
И мой старик с хворостиной в руке
Всё так же вечером сидит...
Всё так же. И слава богу.
Продолжу. Тот же голос, та же интонация — будто мы сидим на завалинке, и я вам рассказываю дальше. Теперь — про мать, про отца, про родной дом и про то, как человек учится видеть красоту там, где её, кажется, и нет.
А вы знаете, какая у нас весна? Она приходит не вдруг, не как гостья нарядная. Она подкрадывается, как вор, — исподволь, ночами. Проснёшься утром, выйдешь на крыльцо — а снега-то почти нет. Только в оврагах ещё белеет, как старая простыня. А воздух — тёплый, парной, с запахом земли, которая оттаяла. Идёшь по двору, а нога вязнет — чернозём, жирный, чёрный, как деготь. Природа просыпается. И в этот момент у меня всегда что-то обрывается внутри. Потому что весна для меня — это мама.
Мать моя, Анисья Тихоновна, всю жизнь при доме. Рослые у нас женщины в роду — она была невысокой, худенькой, но руки у неё были золотые. И сад у неё был. Огромный, старый, с яблонями, с вишнями, с кустами черемухи. Помню, как она выходила в этот сад ранней весной. Босая, платок белый на плечах, грабли в руках. Она разговаривала с деревьями. Не шёпотом, а внятно, как с людьми:
— Ну что, касатики, проснулись? Хватит дрыхнуть. Земля-то уже тёплая, солнышко играет. Давайте, просыпайтесь, зацветать пора.
И я, пацан, стоял в дверях и смотрел. Мне казалось тогда — мама сама была деревом. Такая же корявая от работы, с морщинами, как кора, но добрая до самого нутра. И каждое её движение в саду — как танец. Она обрезала сухие ветки, рыхлила землю, поливала — и всё с разговорами. И деревья, ей-богу, слышали её. Они распускались раньше всех соседских. Яблони стояли белые-белые, как невесты, и когда ветер — лепестки кружились, как снег в июне. Мама стояла посреди этого снега, поднимала голову, улыбалась и молчала. Глаза щурила, наверное, думала о чём-то своём, бабьем.
А потом — сенокос. Я уже мужик был, с косой ходил. Мама тоже. Вязала снопы, узловатыми пальцами перехватывала солому. И всегда пела. Что пела, не помню. Что-то старинное, бабушкино, где слова такие, что и не разобрать, а слышится в них — ветер, поле, дорога дальняя. И так складно у неё получалось, что другие бабы подхватывали. И уже не мама одна поёт, а всё поле поёт. Косари — мужики — тоже прислушиваются, улыбаются в усы, отмахивают ряд за рядом. И кажется: нету красоты красивее, чем баба в поле с песней.
Отец мой, Сергей Кузьмич, совсем другим был. Сухой, молчаливый. Любил молчать. Особенно по вечерам, когда сядет у печки, шапку снимет, глядит в одну точку. Мы — мать, я, сестры — в избу не входим, знаем: у отца дума. А думал он о чём? Наверное, о своей жизни, о том, как в войну хлебнул, как потом на шахте горбатился, как хотел уехать в город, да не срослось. Он редко говорил, но когда говорил — всё, как обухом по голове. Помню, как-то я пришёл из школы, нахвастался: «У нас учительница сказала, что люди произошли от обезьян. Я теперь тоже учёный!»
Отец перевёл на меня глаза. Долго смотрел. Потом выдохнул:
— Обезьяны — они в лесу живут, сынок. А мы — на земле. Мы — от земли. И в землю уйдём. Понял?
И снова замолчал. Я тогда не понял. А теперь — понимаю. Отец имел в виду не науку, а долг. Долг перед полем, перед рекой этой, перед каждой берёзкой, что у дороги растёт. Мы — от земли. Она нас родила, она нас кормит, она нас принимает, когда срок выйдет. И это, сынок, и есть наша красота. Не в картинках, а в этом круговороте.
Я ушёл от родителей в город. Думал — умным стану, учёным, как та учительница. Три года продержался. Работал на заводе, в комнатушке съёмной жил, стены в ней — жёлтые, как у больницы. И каждую ночь мне снилась Лобовка. И мама в саду. И отец, который сидит у печки и молчит.
Я вернулся. Потому что понял: для того чтобы быть человеком, не нужно уезжать. Нужно научиться видеть. А в городе глаза замыливаются — там только асфальт, стёкла, лица злые. Там природа — кусочек неба между домами, и то редко.
Здесь же — она везде. Она в каждом шаге. Вот идешь по тропке к реке — а по бокам подорожник растёт, широкий, зелёный. Приложишь к ссадине — и боль уходит. Вот ковыль на ветру качается, серебристый, нежный, как девичья коса. Вот журавли летят над полем — клин, и в середине старый журавль, вожак, шею вытянул, курлычет. И от этого курлыканья по спине мурашки, и встаёшь, смотришь, пока они не скроются за горизонтом. И ничего тебе уже не надо.
Красота эта — она ведь не требует денег, не требует билетов, не требует разрешений. Она приходит сама. Утром с туманом, вечером с закатом, ночью — со звёздами, которых в городе никогда не видишь. Я лежу на сеновале, голову на руки, гляжу в небо. Оно там, над аулом, высокое-превысокое. Звёзды — как горсть рассыпанного пшена. Млечный Путь — как дорога. И думаешь: может, туда, по этой дороге, ушли те, кого ты любил? Мама моя, отец, Митька-дружок, волынка Габдулла? Ушли и смотрят оттуда на нас.
И тогда я закрываю глаза и слышу. Слышу, как Лобовка шумит, как поле дышит, как где-то на гумне гармонь играет — тоскливо, протяжно, по-нашему, по-деревенски. И понимаю: это и есть она, красота Руси. Она в этом звуке. В этой тишине между нотами. В том, что ты — часть всего этого. Не хозяин, нет — просто частица. Маленькая, ничтожная, но живая.
Бывает, проснусь ночью — и не могу заснуть. Встаю, иду к реке. Сяду на тот самый валун, с которого в детстве камни в воду кидал. Смотрю на тёмную воду, на берег, где ивы плачут. И вижу отражение луны. Оно колышется, дробится, но есть. И есть я. И есть ночь. И аул за спиной спит, изредка собака тявкнет, петух спросонья кукарекнет.
И в этот момент я прощаю всех. И город, который меня не принял, и ушедших, и себя — за то, что был молодым и глупым. Потому что простить — это тоже красота. Такая же, как утро в поле, как материнский сад, как река Лобовка, которая бежит и не кончается.
А утром я беру ручку, сажусь к столу. Пишу. Пишу вам, людям, которых я не знаю, но которых люблю. Пишу, как есть. Без прикрас, без лжи. Потому что красота не терпит лжи. Красота — она как мамины руки: некрасивые, грубые, в мозолях, — но они держали тебя, когда ты падал, держали землю, когда она уходила из-под ног.
И я помню это. Всегда помню.
И пока я помню,
И пока я пишу,
И пока в поле ветер
Колышет рожь —
Жива наша Русь,
И я не устану в пути грёз
Всё снова и снова
Благодарю небо за дождь,
А землю за рожь
А рядом свет жизни сплошь
С которой нужно жить дальше...
Простите меня за стихи, я человек простой, в рифмах не силён. Но если уж душа просит — как не сказать? Спасибо вам, что слушаете. Я ещё расскажу. Про осень, про снег, про то, как аул готовится к зиме, и про то, как в феврале, в метель, кажется, что красота уходит, но она просто ждёт. Она всегда ждёт.
До встречи, люди добрые.
Свидетельство о публикации №226081701221