Начало конца. Продолжение дневника Натали. Часть 1
https://vk.ru/audio1094892749_456239092_1fae32e7f01c7be21a
Романс "Натали": https://vk.ru/audio1094892749_456239093_1cdbee017d47756743 (К. Бальмонт)
1 ноября 1902 года. В дороге.
Итак, мы уезжаем в Париж.
Слово это произносится так, словно оно само по себе уже содержит освобождение: Париж — и значит, можно начать сначала. Париж — и значит, прежние лица останутся за границей, проведённой на карте карандашом, этой жалкой попыткой человека обозначить, где кончается его ответственность. Париж — и значит, никто не спросит, кого ты любила, кому лгала, кого оплакивала и за сколько именно продавала право называться добродетельной.
Я никогда не верила в «начало сначала». У человека нет второго рождения, если он не потерял памяти, а память — самая усердная из всех тюрем. Она следует за нами в дорожном сундуке, прячется в складках платья, входит в купе раньше нас и занимает лучшее место у окна, чтобы мы всю дорогу могли смотреть не на проплывающие мимо поля, а на собственное отражение в стекле.
Лидочка сидит напротив меня и смотрит на меня.
Я привыкла быть для неё всем: сестрой, матерью, судьбой, иногда — богом, которому дозволено принимать жертвы, но не дозволено самому отвечать за последствия. Быть любимой женщиной легко; гораздо труднее быть человеком, от которого зависит другой. Это тяжёлая ноша, и я несла её с таким изяществом, что сама себе казалась античной статуей, поддерживающей небесный свод. Но статуи не устают; я же устала.
На станции в городе И.... мы познакомились с господином, который представился бароном Эдгаром фон Розеном. Он стоял возле вагона первого класса, придерживая двумя пальцами золотую табакерку, и всем своим видом показывал, что железные дороги изобретены исключительно для того, чтобы доставлять его к месту назначения, а не для того, чтобы возить других людей, которым, по его мнению, следовало бы оставаться на месте.
На нём было тёмное пальто с бобровым воротником — слишком тёплое для ноября, но для человека, желающего казаться значительным, даже температура воздуха становится вопросом стиля. Серые перчатки облегали его руки, как вторая кожа, но кожа эта была явно заимствована из более дорогого гардероба. И маленькая, совершенно неправдоподобная медаль на ленте — она сияла ярче его глаз. Впрочем, у некоторых людей всё настоящее сияет менее ярко, чем подделка. Возможно, это закон природы: чем фальшивее предмет, тем больше блеска он требует.
Он заговорил со мною по-французски, потом по-немецки, потом, заметив, что я отвечаю ему с той небрежностью, которой можно научиться только после долгой практики в пренебрежении к титулам, перешёл на русский. Акцент был сильный, но слова подобраны тщательно — как у человека, который знает, что язык — это тоже костюм, и его надо подбирать к каждому случаю.
— Позвольте представиться, сударыня. Барон Эдгар фон Розен, камергер австрийского императорского двора.
— Сочувствую вам, — ответила я, даже не взглянув на него. — Должно быть, это утомительное занятие — быть камергером чужого двора. Особенно когда собственный двор, судя по вашей медали, находится где-то далеко.
Он рассмеялся. Люди его сорта всегда смеются, когда не понимают, смеются ли над ними. Смех — это их защитная реакция, как у ежей — иголки.
Лидочка покраснела и опустила глаза. Я заметила это и тотчас стала особенно любезна с бароном. В некотором смысле я хотела наказать её за то, что она ещё способна краснеть. Краснеть — значит всё ещё верить, что можно скрыть что-то, что краснеть — значит всё ещё считать себя невинной. Лидочка была невинна, и я, как опытный хирург, не могла удержаться от желания разрезать эту невинность, чтобы посмотреть, что у неё внутри.
Барон оказался нашим попутчиком до самого Парижа. Он имел отдельное купе, превосходный дорожный саквояж и привычку распоряжаться чужими вещами прежде, чем ему их предложат. Проводник обращался с ним почтительно, хотя у человека, действительно привыкшего к почёту, не бывает такой тревоги в глазах при каждом приближении служащего. Истинные аристократы не замечают прислуги; этот же, напротив, замечал её слишком хорошо.
За ужином он рассказывал о Вене, о дипломатах, о русских князьях, которых он якобы знал с детства, и о женщинах, которых якобы спасал от самоубийства. Всё это были истории одного типа: в каждой барон являлся последним благородным человеком среди всеобщего падения. Как удобно быть героем в рассказе, который рассказываешь сам. Никто не может опровергнуть твою версию, если ты говоришь достаточно громко.
Лидочка слушала его с таким вниманием, будто перед нею открылся новый мир. Я узнала это выражение. Так она прежде смотрела на меня. В глазах её было не восхищение даже, а готовность отдать себя тому, кто назовёт её прекрасной. В этом была трагедия: она была готова отдать себя, но не знала, что за это берут плату, и часто — слишком высокую.
Барон назвал её «маленькой принцессой». Она улыбнулась. Я сказала:
— Моя сестра совершеннолетняя, но, к счастью, ещё не принцесса. Принцессам приходится выходить замуж за людей, которых они не любят.
— А разве любовь не есть долг? — спросил барон.
— Нет. Долг — это то, что остаётся после того, как любовь уже кончилась. Или, впрочем, не кончилась, а просто решила взять отпуск. Долг — это её скучный муж, который ждёт её дома.
Он посмотрел на меня пристально, и впервые в его взгляде промелькнуло нечто настоящее — не благородство, конечно, а раздражение. Под золотой медалью проступила медная кожа. Я улыбнулась и подумала: «Ну вот, теперь мы знаем, что у тебя внутри. Всё как у всех: звонкая пустота».
________________________________________
5 ноября 1902 года. Париж. Ночь.
В Париж мы приехали рано утром, около пяти часов. Город встретил нас дождём, серым небом и таким множеством огней, что мне сразу стало ясно: здесь всякий может скрыться, если только заранее позаботится, чтобы его искали в другом месте. Париж — это гигантский маскарад, где маски снимают только перед зеркалом, и то не всегда.
Мы остановились в гостинице возле улицы Риволи, в номере с частичным видом на город и на сад, который в ноябре был похож на забытый черновик лета. Барон явился к нам вечером с букетом белых хризантем. Он говорил, что цветы привезены из Ниццы; служанка гостиницы шепнула мне, что он купил их на углу у её знакомой цветочницы за несколько сантимов. Я промолчала. Иногда ложь красивее правды; особенно когда ложь стоит дёшево, а правда — слишком дорого.
Лидочка была в новом платье — голубом, слишком простом и оттого ещё более трогательном. Оно сидело на ней с той трогательной неловкостью, которая бывает у девушек, которые хотят казаться старше, чем они есть, но ещё не научились нести свои годы с достоинством. Барон смотрел на неё с тем выражением, с каким мужчины смотрят на чужое имущество, если надеются, что владелец недостаточно внимателен. В его глазах читалась оценка — не любовь, а смета.
Он предложил показать нам «настоящий Париж» — не тот, который видят туристы, а тот, который доступен лишь людям его круга. Я спросила, к какому именно кругу он относит себя. Он ответил уклончиво, что круги в Париже пересекаются. Кажется, это было первое правдивое его слово.
Мы отправились в небольшой ресторан на улице, название которой я запомнила лишь для того, чтобы никогда туда не возвращаться. Барон заказал шампанское, устрицы, фрукты и ещё несколько блюд, названия которых я не запомнила. Он ел много и говорил много. По моим наблюдениям, богатые люди едят мало, когда за них платят другие; бедные едят много, когда знают, что за них заплатят. Барон же, по-видимому, принадлежал к той промежуточной категории людей, которые едят так, будто каждый кусок — это инвестиция.
После ужина он сказал мне, что в гостинице слишком шумно и что у него неподалёку имеется «чудный уголок», где мы могли бы поговорить спокойно. Я отказалась. Тогда он повернулся к Лидочке и предложил ей посмотреть его коллекцию сабель.
Лидочка посмотрела на меня. Я могла сказать: «Нет». Я должна была сказать: «Нет». Но я устала быть для неё одновременно богом, законом и тюрьмой. Кроме того, мне хотелось проверить, насколько далеко простирается её доверчивость. В этом желании было столько жестокости, что я предпочитаю назвать его любопытством. Жестокость — это любопытство, которому позволили перейти границы.
— Иди, — сказала я. — Я подожду здесь.
— Ты не пойдёшь со мной?
— Барон обещает тебе показать сабли. Неужели ты думаешь, что он способен убедительно сделать это в присутствие двух женщин сразу? Одна из нас должна стать жертвой — или, по крайней мере, зрительницей.
Она улыбнулась, но улыбка её была уже неуверенной, как у человека, который начинает подозревать, что его ведут в тёмный переулок, но ещё надеется, что там просто зажгут фонарь.
Они ушли.
Я просидела в ресторане около часа. Потом ещё около часа. Официант принёс мне счёт и несколько раз спросил, не желаю ли я позвать кого-нибудь, чтобы меня проводили. Я желала позвать весь город, полицию, папу римского, всех камергеров австрийского императорского двора и хотя бы одного порядочного человека. Но порядочные люди редко бывают в ресторанах после полуночи — они уже спят, чтобы наутро быть порядочными и не вспоминать о том, что они видели.
Когда Лидочка вернулась, было около двух часов ночи. Я уже была в гостинице.
Она вошла одна.
Я тотчас встала. Её лицо было белым, как бумага, на которой ещё не успели написать приговор. Платье было застёгнуто неверно — пуговицы перепутаны, как будто их застёгивали чужие руки, торопливые и неловкие. Одна перчатка отсутствовала; на правом запястье темнел след от пальцев — синеватый, почти чёрный, как маленькое клеймо.
— Где барон? — спросила я.
Лидочка не ответила. Она подошла к столу, взялась за спинку стула и долго не могла сесть. Потом сказала:
— Он не барон.
— Это я поняла сразу, ещё в поезде.
Она посмотрела на меня так, будто я совершила над нею новое преступление — менее заметное, но более необходимое. Как будто я знала, но не сказала, и это знание было тяжелее, чем само происшествие.
— Он сказал, что его настоящее имя нельзя произносить. Он запер дверь. Он говорил, что я сама пришла к нему и что теперь должна доказать, что пришла не напрасно.
Я не спросила, что было дальше. Некоторые подробности не нуждаются в словах; они уже записаны на теле, в походке, в том, как человек держит руки, чтобы они не дрожали. Тело никогда не лжёт — лжёт только язык.
Барон взял её серьги, браслет и кулон. Лидочка сказала, что сама отдала ему драгоценности, потому что он уверял, будто это залог его доверия и что утром всё возвратит. Потом он снял с неё кольцо. Она не сопротивлялась — она верила, что залог — это обещание, а обещания, как известно, даются для того, чтобы их нарушали.
— Это не всё, — сказала она. — Он знает, что у тебя есть ещё.
В этот момент я почувствовала не страх, а злость. Страх приходит к нам как гость; злость входит без приглашения и распоряжается в доме, как законная хозяйка. Страх можно перетерпеть, но злость требует действия.
Я бросилась к двери. На лестнице было пусто. Внизу служащий гостиницы поднял на меня сонные глаза и сказал, что господин фон Розен уехал около часа назад. Он оставил записку.
В записке было написано по-французски:
«Милые дамы, надеюсь, вы не сочтёте маленькую ссору между друзьями поводом для скандала. Драгоценности я возвращу, если вы будете благоразумны. Барон фон....»
Как трогательно! В Париже даже грабители заботятся о том, чтобы их письма звучали как светская переписка. Он не просто нас обокрал — он еще оскорбил и насмеялся над нами.
Я приказала вызвать полицию. Лидочка вдруг схватила меня за руку и прошептала:
— Не надо.
— Почему?
— Он сказал, что если я пожалуюсь властям или тебе, то все узнают, что я сама к нему пришла.
— А если ты промолчишь, все узнают только то, что он может делать это снова и снова. И что он — прекрасный рассказчик, вор, проходимец и насильник. И что его сабли, вероятно, стоят меньше, чем твоё кольцо.
— Мне страшно.
— Мне тоже. Но страх — не довод, а всего лишь плохой советчик, когда нужна смелость. Страх — это голос нашего прошлого; он шепчет нам, что надо бежать, но бежать некуда.
Полицейский приехал через час. Он был вежлив, даже слишком вежлив — так вежливы люди, которые уже заранее знают, что ничего не сделают, но хотят, чтобы вы чувствовали себя выслушанными. Преступления против женщин неизменно вызывают у мужчин то особенное выражение лица, которое означает, что они уже мысленно выясняют, насколько сама женщина виновата в случившемся. Это их способ защитить себя от собственного соучастия: они делают женщину соучастницей.
Он записал имя барона, описание вещей и показания Лидочки. Потом спросил:
— Вы уверены, мадемуазель, что господин барон принуждал вас?
Лидочка закрыла глаза. Я ответила за неё:
— Нет, она совершенно не уверена. Она просто вернулась в таком виде для развлечения. Она просто хотела проверить, как выглядит унижение в новом платье.
Полицейский посмотрел на меня строго, но ничего не сказал. Вероятно, у него были сёстры. Или строгое начальство. Или он просто боялся, что если скажет что-то лишнее, ему придётся отвечать на вопросы, на которые у него нет ответов.
________________________________________
6 ноября 1902 года. День.
Лидочка спит. Я сижу возле окна и пишу, пока Париж за стеклом делает вид, что ничего не произошло. Город уже проснулся, зашумел, зажужжал — как будто ночь была не ночью, а просто дождём, который можно забыть к обеду.
Я всё время думаю о своей вине. Это нелепое слово, столь удобное для всех: «вина». Им можно закрыть любой вопрос, как крышкой закрывают гроб. Вина — это когда все согласны, что кто-то виноват, но никто не хочет брать ответственность. Я виновата, потому что отпустила её с ним. Он виноват, потому что воспользовался этим. Лидочка виновата, потому что пошла за ним. Общество виновато, потому что воспитало нас так, чтобы женщина боялась не насилия, а пересудов, и чтобы она считала себя обязанной платить за то, что ей никогда не принадлежало. Maman виновата, потому что научила нас смотреть на людей через их одежду и титулы, как смотрят на витрины, не замечая того, что внутри. Виктор виноват в том, что умер и оставил после себя состояние, которое стало причиной всех последующих преступлений. Модест виноват в том, что убил из любви. Володя — в том, что умер от неё.
Если распределить вину между всеми, она становится почти лёгкой. Каждый уносит с собой маленькую часть, и никто не сгибается под тяжестью целого. Вина — это как долг; ее можно разделить, и тогда платить легче. Но долг остаётся долгом, даже если его разделить.
Но Лидочка лежит в соседней комнате одна, и её боль не распределяется. Она принадлежит ей целиком, как кольцо, которое ей больше никогда не надеть. Боль — это единственная вещь, которую нельзя разделить, как нельзя разделить смерть или любовь.
Я смотрю на драгоценности, оставшиеся у нас: несколько серёг, браслеты, колье, цепочка, три кольца. То, что осталось, лежит в шкатулке вперемешку с письмами Модеста. Как странно: вещи переживают людей с такой непростительной лёгкостью. Золото не знает ни стыда, ни страха; оно только меняет владельца, как меняют платья на балу. Бриллианты не помнят тех, кто их носил; они помнят только свой вес.
Барон забрал у неё часть драгоценностей. Но я думаю, что он хотел забрать не их. Он хотел забрать у неё право считать себя невиновной в собственной жизни. В этом отношении он не первый мужчина, которому почти удалось добиться своего. Мужчины всегда хотят отнять у женщин право на невинность — не потому, что они злы, а потому, что невинность женщины напоминает им об их собственной вине.
Лидочка проснулась под вечер. Она долго смотрела на меня и сказала:
— Наташа, ты меня теперь презираешь?
Я ответила:
— Я презираю только тех, кто заслуживает презрения.
— А я?
— Ты пока слишком молода, чтобы заслужить что-либо окончательно.
Она отвернулась к стене. Я хотела сказать ей, что всё забудется, что время лечит, что Париж велик и что впереди у нас ещё будут другие улицы, другие мужчины, другие ошибки. Но такие слова принадлежат людям, которые не знают, что именно сейчас болит. Они утешают, как чужая рука на чужой ране.
Я сказала только:
— Я не оставлю тебя одну.
И это было, вероятно, первое обещание, данное мною без желания нарушить его. Обычно я даю обещания, чтобы потом иметь удовольствие их нарушить; это единственная форма свободы, которая у меня осталась.
________________________________________
8 ноября 1902 года. Поздно ночью.
Полиция нашла господина фон Розена. Разумеется, никакой он не барон. Его зовут Эдгар Розенфельд, он сын разорившегося торговца-еврея, имеет три фальшивых паспорта, четыре фальшивые фамилии и привычку знакомиться с женщинами там, где женщины особенно хотят забыть свои настоящие имена, ошибки и тайны. Он охотится на тех, кто уже находится в бегах от самих себя.
Часть драгоценностей обнаружена у его сообщника. Две вещи он успел заложить. Кулон Лидочки не найден.
Мне почему-то жаль именно кулон. Он был маленький, в форме капли, с мутным сапфиром. Лидочка носила его с детства — он принадлежал ещё нашей бабушке. В нём не было ничего ценного, и потому он казался единственной вещью, которую украли не ради денег, а ради воспоминания. Золото продают; воспоминания — нет.
«Барон» отрицает всё, кроме знакомства. Он утверждает, что Лидочка сама пришла к нему, сама отдала драгоценности и сама заперла дверь. Это очень удобная философия: если человек не закричал достаточно громко, значит, с ним ничего не делали; если он вошёл в комнату добровольно, значит, всё происходившее в ней также было добровольным. Свобода выбора превращается в свободу последствий.
Я слушала его показания и вдруг поняла, почему мужчины так любят свободу. Свобода позволяет им считать собственным выбором всё, что они сделали с другими. Она даёт им право быть хозяевами своих поступков, но не обязанность отвечать за них. Это свобода без ответственности — самая опасная свобода.
Лидочка не присутствовала на очной ставке. Я не позволила. Ей достаточно того, что она уже видела не только его лицо, но и всё остальное, и как это превращается в уголовную комедию, где жертва и преступник меняются местами в зависимости от того, кто лучше говорит. Некоторые люди слишком долго остаются в памяти именно потому, что их не довели до суда; они становятся призраками, которые являются нам в самые неподходящие моменты.
Мы останемся в Париже. Я решила.
Не потому, что здесь безопаснее. В Париже опасность просто лучше одета и говорит с более правильным произношением. Но здесь никто не знает, что Лидочка была влюблена в собственную сестру, что я позволила ей уйти с человеком, которого сочла смешным, что мы обе приехали сюда в надежде начать жизнь заново и привезли с собой все прежние преступления, как чемоданы с одеждой, которую уже никогда не наденем.
Здесь можно быть безымянной. Безымянность — почти то же самое, что свобода. Только свобода выбирает человека, а безымянность выбирает его за него, как выбирают маску на карнавале.
Я думала, что Париж даст мне новую жизнь. Теперь понимаю: он дал мне только новую комнату, в которой прошлое стоит у двери и ждёт, когда я впущу его. Прошлое — это сосед, который всегда стучит в стену; он не уходит, даже если ты не отвечаешь.
Но сегодня я не впустила его. Сегодня я заперла дверь сама.
Лидочка спит. Я слышу её дыхание. И до тех пор, пока я слышу её дыхание, я не имею права называть себя свободной. Свобода — это не право уйти от другого, а обязанность остаться, когда другой уже не может уйти один. Это не выбор, а долг. Но долг, который я принимаю добровольно.
Я записываю это и сама себе не верю. Завтра, вероятно, придумаю более остроумное определение. Остроумие позволяет мне говорить о катастрофах так, будто я их наблюдаю со стороны.
Утешительно знать, что даже после катастрофы у человека остаётся возможность сказать о ней что-нибудь красивое. Это последняя роскошь, доступная тем, кто ещё не умер. Завтра я снова буду писать, и мои слова будут как этот вечерний свет, который уже не может согреть, но всё ещё может быть увиден.
Свидетельство о публикации №226081700044