Второй хлеб
— Diva, — сказал я, — supplicem exaudi. Слышишь, как вывернулось всё вверх дном? Прежде молил я. Теперь молись ты. Молись мне, у меня в дому две лепёшки и огонь.
Она вошла, мелко семеня, села на пол, скрестив ноги, и смотрела, как я готовлю. Первую лепёшку я бросил в пламя — она трещала, вздыхала, отдавала огню всё, что брала от зерна, от земли, от дождя; так сгорает выгода, извлечённая из спуска в плоть, и дым её — единственная молитва, которую небо принимает с удовольствием. Вторую я разломил, вмешал в неё собственную кровь — из ладони, без жеманства, четырьмя движениями ножа — и съел, стоя, глядя в потолок. Низшее пусть кормит высшее; низшее во мне, высшее во мне; за столом сидели мы оба, и крошки достались обоим.
Страсть смотрела голодными глазами.
— Тебе не достанется, — сказал я. — Ты — то, чем я горю. Огню не подкладывают огня.
Она заплакала, и слёзы её были горючи, как всё, что она трогала.
А над домом, над всем кварталом, над всей черепичной грудой этого города лежало Небо. Я называю его так, с большой буквы, из уважения к его весу. Оно висело низко, чёрное, гладкое, разубранное кое-как, по-шутовски — фонари мёртвых планет, кое-где серебряная мишура, кое-где потёки давней позолоты. Под ним всё кипело. Слышишь этот звук ночью? Гул, широкое бульканье, вздохи массы. Человечество варилось под крышкой гигантского котла, и крышкой была эта чёрная высь, этот плафон, сей глухой склепный свод. Гроза развратника, прибежище монаха — один и тот же горшок для обоих, одна крышка на всех: она давила, и под нею всё томилось, не имея хода ни вниз, ни вверх, только вширь, распухая, обрабатывая само себя в густом жару.
В полночь с башни ударило — иронически, нарочито, как вопрос, заданный человеку, который ждал объяснения и получил насмешку. Минувший день, уже вчерашний: чем был, что принёс? Пятница, к тому же тринадцатое. Начинался допрос, и допрашиваемым был я.
Скажи нам, служитель страсти: кого ты жалел сегодня? Беззащитных. Кого хвалил? Быколобую глупость, всеобщую, тёплую, сытую, за то, что она гладила меня по загривку. Что ты лобызал в припадке самоунижения? Косность. Косность с мягкими руками. Что поносил? Всё, что любишь. Сочинял ли хвалу гниению? Сочинял, и хвала выходила вонючей, и кому-то она нравилась. Пел ли о ядовитых цветах? Пел. Смешил ли хозяина скотного двора, шут при дворе живого Креза? Смешил, и кланялся низко, и сапожки целовал.
— Довольно, — сказал я башне. — Гаси свет, покуда цел. Прячься в ночь от воздаянья.
Но прятаться было негде: ночь лежала под той же крышкой. Я выломал из собственной груди доску, вторую, третью — дом мой был выстроен из меня с самого начала, только раньше я делал вид, что живу в нём как постоялец. Из рёбер моих, из перекладин, из старых сухих грёз — из тех, что багряно умирают под сводом, там, наверху, где облака тают покорно и мёртво, — сложил я костёр посреди горницы. Страсть плакала в углу.
— Не тревожься, — сказал я ей. — Феникс берёт ветви, чтобы разжечь огонь, в котором сожжёт себя. Ты слышала об этом? Ты, божество, не знаешь собственной азбуки. Ветви — вот они. Древесина — моя. Огонь буду поджигать тобой, потому что ты у меня одна и горишь лучше всего.
Она вскинулась — и в тот миг стала прежней, царственной, ненасытной; благодарность вскипела в ней мгновенно, как закипает то, что долго давили крышкой. Одним дуновением она заняла весь угол, потом потолок, потом меня. Явление её вернуло мне всё моё поклонение задом наперёд: теперь горел я, и горел ради неё, и это оказалось тем самым томлением, о котором тридцать лет просил, — просил и получить боялся.
И вот горю — и сквозь огонь вижу, как крышка приподнимается. Чуть-чуть, на волос: пар давит изнутри, весь котёл человеческий упирается в неё снизу совокупным страданием, и моя добавка оказалась той каплей, что пошла в счёт. В щель, в этот волос просвета, просунулось Небо с другой стороны — и у него были глаза. Лазурные, лучистые, знакомые до дрожи. Она смотрела на меня сквозь собственную крышку, Утешительница, та, кому я слагал девственные силы к ногам, кому жёг гекатомбы ночами, кого жаждал единственно.
— Возьми, — сказал я, весь истаявший, жизнь моя уже дым. — Возьми, я готов.
Она улыбнулась беспощадно, укоризненно, горячо — лучи ударили мне в лицо, как вопль печали.
— Жди, — сказала она. — Дорога твоего коптения не закончилась. Не настал час.
— Какой ещё час? — закричал я сквозь собственное пламя. — Я горю! Смотри, я весь истаял!
— Ты горел и прежде, — отвечали лазурные очи, — всякий раз, когда славил отвратительное и лобызал косность, ты горел — даром, всуе, чадно. Сейчас горишь хотя бы со смыслом. Теперь повтори.
И я понял без слов, всем обугленным нутром: повторить — значит родиться. Родиться — значит снова оказаться под крышкой, в том же городе, в той же пятнице, с той же алчущей Страстью у порога, с двумя лепёшками на столе. Возрождение Феникса — обряд, у которого последняя страница пригвождена к первой. Круговое кипение. Крышка поднимается ровно настолько, чтобы ты увидел лазурные глаза, и опускается, когда ты протягиваешь руки.
Но пока она говорила, я успел сделать одно движение, которого не знает её азбука: я упёрся в крышку изнутри — тем, что осталось от меня, жаром, злобой, благодарностью, всем паром моей короткой славы. И крышка пошла. Она шла туго, со скрежетом вечности по краю котла, она приподнималась над всем миром — и в проём хлынул свет, какого я принять не чаял: за первым небом лежало второе, точно такое же, чёрное, с фонарями и мишурой, с такой же гладкой тяжестью, и под ним тоже что-то гудело, бурлило, варилось в собственном соку, и там тоже кто-то, верно, стоял посреди горницы с ножом над ладонью и с двумя лепёшками на столе.
Я падал вверх, в тот проём, дымясь и улыбаясь.
Страсть внизу закричала — то ли от ужаса, то ли от восторга, у неё всегда был один голос на оба эти дела.
Падать вверх оказалось делом неблагородным. Меня никак не возносило — меня выворачивало наизнанку, как выворачивает нутро в лихорадке, и на ту сторону я прибыл в порядке обратном достоинству: дым вперёд, пепел следом, память — в хвосте, как подол у побирушки. Приземление было мягким. Зола всегда садится мягко.
Я лежал на площади чужого города и был мал — горстка, кулак обугленного, два глаза на всю горстку. Город был мой. Та же черепица, те же карнизы с потёками позолоты, тот же наклон улиц к реке, которую я узнать не мог, потому что реки здесь, возможно, текли вверх. С башни ударило — полночь, всё та же полночь; удар стоял в воздухе, словно его и не перестали бить с той стороны, словно между двумя небесами у времени один сустав, и он не сгибался, покуда я летел.
Голос у меня пропал. При попытке крикнуть из меня выходило угасшее пламя: касалось камня, камень отвечал тёплым веянием — вот и вся моя речь. Я покатился по мостовой, сквозь многие ставни, к дому, который знал издавна, ибо дом этот был построен из меня, только из меня другого, местного, здешнего.
В окне горел свет. Внутри стоял человек и резал себе ладонь над столом, на котором лежали две лепёшки. У порога, мелко перебирая ногами, дрожала женщина с обкусанными губами — я узнал её раньше, чем успел ужаснуться, и ужаснулся позже, чем следовало, потому что ужас мой вышел из меня волной тепла, и женщина на пороге вздрогнула, выпрямилась, расцвела: приняла мой ужас за знамение, за призыв, за то самое томление, которым её кормили тридцать лет.
Так я узнал первое правило той стороны: всё, что ты излучаешь, снизу читается наоборот. Жалость падает лучами и жжёт щёки. Предостережение опускается жаром в грудь и слывёт там пыланием веры. Крик «остановись» доходит как зуд в ладонях, и ладонь крепче сжимает нож.
Человек в горнице вырывал доски из собственной груди — вторую, третью. Я смотрел на это снаружи, со стороны холода и камня, и видел то, чего увидеть изнутри мне было бы не дозволено никогда: подвиг мой, вынутый из меня и отданный другому, выглядел как немолодой человек, ломающий сам у себя мебель посреди избы. Он кряхтел. Он наступал на ребро сапогом. Он спотыкался о собственный пепел. Костёр разгорался с треском, с дымом в глаза, с промахами — и никакое серафимское сияние этого треска не покрывало; снизу — да, оттуда, изнутри, — горение, должно быть, сияло и гремело, как приличествует; снаружи оно было занятием неудачливым, грязным и мелким, и я любил его теперь той любовью, которая возможна только к стыду: наглухо, без свидетельств.
А потом человек вошёл в пламя и закричал — и крик его поднялся к просвету в местном небе, и в просвете открылись глаза. Лазурные. Лучистые. Я смотрел на них с площади, снизу вверх, с той же стороны, с какой прежде смотрел в глаза, отказавшие мне, — и узнал сначала не лицо, а губы. Обкусанные. Алчные губы на всесильном лице. Губы нищей у храма, которой принадлежит сам храм.
Она была везде — вот что я вычитал из этой азбуки, оставаясь без голоса. Та, что стояла у порога и просила хлеба, и та, что висела под крышкой и сияла отказом, были одним существом в двух давлениях. Снизу, где всё кипит, она голодна и жалка; сверху, где всё давит, она сыта и беспощадна; она проходила сквозь небеса, как пар сквозь полотно, и на каждом этаже мировой печи надевала лицо по местному росту. Смерть, Утешительница, Страсть — у неё были разные имена на разной высоте, как у реки разные берега, при одной воде. Один голос на оба дела. Я слыхал этот голос дважды: когда она кричала от ужаса и когда кричала от восторга, и теперь я знал, что и там и там она кричала от голода.
Просвет в небе над горящей горницей стоял открытым — на волос, на миг, сколько нужно, чтобы показать глаза и не впустить рук. Человек в пламени тянулся туда всем, что от него осталось. И я сделал то единственное, что могла моя горстка: я покатился к дому, взбежал жаром по стене — речь моя была теплом, и тепла у меня после собственного горения оставалось немного, последняя пригоршня, — и влил его в костёр. Снизу это, верно, выглядело как порыв ветра, вздувший пламя: неблагодарное зрелище для того, кто горит. Я и не ждал благодарности. Я знал уже, что помощь между этажами всегда доходит в личине беды.
Крышка над вторым котлом пошла. Скрежетала так же, как моя. Приподнималась так же — на волос. И за ней, в хлынувшем свете, я разглядел то, что разглядел когда-то сам: третье небо, чёрное, гладкое, с фонарями и мишурой, и под ним — гул, варево, и чей-то дом, и чей-то стол, и две лепёшки на столе.
Спираль имела не этажи — завитки. Один и тот же огонь шёл по ним, вкручиваясь, и на каждом витке кто-то ломал себя на дрова, и на каждом витке она стояла у порога — то сверху, то снизу, то царствуя, то прося, — и питалась обоими положениями сразу.
Дверь горницы отворилась, и она вошла ко мне — уже сюда, уже на эту сторону, где я лежал золой на остывшем камне. Она перешагнула порог, сложенный из человеческих рёбер, и присела рядом со мной на корточки, и губы её были обкусаны паче прежнего: голод по ту сторону крышки всегда злее.
— Хлеба, — сказала она.
— Огню не подкладывают огня, — отвечал я тем, что осталось у меня от голоса: шорохом, теплом, последней золой дыхания.
— Ты больше и не огонь, — сказала она без злобы, и в простоте этой была вся её бескрайность. — Огонь — это они, горящие, этаж за этажом. А ты теперь зола. Золу едят.
И она наклонилась надо мной, и губы её раздвинулись, и за губами не было темноты — за ними было лазурное сияние, лучистое, укоризненное, то самое, в котором мне когда-то отказали; им она улыбалась из-под небес, им же теперь собиралась меня проглотить. Я не отстранился. У меня отнялось всё, чем отстраняются. Я поднял ей навстречу то, чем ещё был: горстку жара, обгорелую память о том, как ломал себя на дрова, и шёпот на латинском, выученный за тридцать лет нищенства, — diva, supplicem exaudi, — выговоренный теперь с точным знанием, кто слушает и чем слушание кончается.
Она приняла меня в рот, как принимают просфору.
Стало тесно, потом горячо, потом никак. Голос её прогудел надо мной — один, на оба дела, и я уже не берусь сказать, ужас там стоял в нём или восторг: у неё всегда было одно горло на всю спираль, и я катился по нему вниз, к новому голоду, к новой пятнице, к новому столу, за которым кто-то — быть может, я сам, быть может, следующий — разламывал первую лепёшку над огнём и держал нож наготове.
Глотка её оказалась длиннее всех небес, вместе взятых. Меня несло вниз тёплой перистальтикой всемирного горла, и по пути шла сортировка: пламя она вбирала — я чувствовал, как с боков у меня отщипывают остаточный жар, последнюю ясность, всё, чем ещё можно согреть наивную веру, — и оставляла двигаться дальше одно лишь серое, тяжёлое, несъедобное. К голодному всё горючее. Остальное — балласт.
Потом я встретил других. Осадок лежал во всех изгибах её нутра, во всех низинах, куда стекает то, что пережило своё горение, — многотысячный, серый, слежавшийся, утрамбованный собственным весом. Они не говорили. Зола помнит одно: давление. Кто-то из глубины слоёв ещё шевелил остатками губ, выговаривая стёртое до корней слово — «ди… ва…», — но большинство лежало смирно, достигнув того предела покорности, где покорность неотличима от состава вещи. Их когда-то звали по именам. Имена тоже сгорели; зола хранит их в виде лёгкой разницы оттенков: этот чуть темнее, тот с пурпуром от поползновений к славе, вот слой с золотистым отливом — век поэтов, прозрачно таявших.
Течение несло всех к развилке. Глотка ветвилась на тысячи малых глоток, и каждая вела вверх, к выходу: сквозь новый крик, в новую грудь, к новому столу с двумя лепёшками. Так выглядело возрождение изнутри — логистика переселений, конвейер, где от каждого сожжённого оставляют горсточку и горсточку ту ссыпают в очередное тело, как закваску. Тянуло туда сильно, сладко, с зуда ладоней, знакомого по той стороне: даже на дне её горла голод работает вербовщиком.
И вот тут я сделал то, чего она от меня получить не чаяла.
Я стал тонуть. Против течения, поперёк всех глоток, сквозь осадок, сквозь слежавшиеся века — вниз, где никто не лежал, потому что туда не вела ни одна из ветвей. Оказалось, у спирали, кроме витков, есть средина: пустая, прямая, тонкая, как веретено, на которое всё это намотано. Пламя не может пройти по ней — пламя обязано гореть на витках, этажом, поворотом, должностью, по очереди, как платят подать. Огонь всегда платит. Тот, кто сгорел дотла, платить больше ничем не должен, и потому одним он наделён безмерно: он падает прямо. Сквозь ось. Мимо всех котлов сразу.
Я падал, и миры мерцали по сторонам, как огни в ночном поезде: вот просвет в чёрном своде, в нём лазурные глаза, под ними горящая горница, чей-то крик, две лепёшки; вот другой просвет, другие глаза, тот же наклон улиц; вот третьи, десятые, сотые — и во всех одна и та же сцена, разыгранная с вариациями, как бродячий театр, у которого одна пьеса на все ярмарки столетья. Я узнавал позы, которые сам принимал. Я узнавал жесты, которыми ломал себя. Смотреть было почти не больно — у золы мало нервов, ровно столько, чтобы оставаться свидетелем.
А потом кончилось всё, что могло мерцать.
Дно оказалось плоским и горячим, как сковорода, оставленная на углях. И на нём, посреди всей безмерной этой конструкции, среди сводов и котлов и крышек, возложенных ярусами друг на друга до последней высоты, — горел Огонёк. Маленький. С напёрсток. Он лежал на дне мира и ел. Он ел всегда; всё, что происходит выше, — кипение, томление, вздохи массы, лазурные отказы, святость, падкость, две лепёшки, латинская молитва — всё это был дым его аппетита, его круговорот, его чад, поднявшийся на высоту и названный там небесами.
Он пощёлкивал. Я смотрел на его колебания — и узнал их раньше, чем захотел узнавать. Так шевелятся обкусанные губы, когда просят хлеба. Так дрожит нищая у храма, которому принадлежит. Одно существо, в двух давлениях, в десяти именах — а на самом-то дне вот что: рот величиной с напёрсток, вечно просящий, вечно недокормленный, — и весь необъятный мир, выстроенный над ним, как жертвенник над искрой.
Он увидел меня и вытянулся в мою сторону.
«Хлеба», — сказал он. Тихо, как говорят то, что говорили всегда.
И я сделал последнее, что может зола, — то, чего не мог ни один из горевших за все века этой спирали, потому что горящие, даже на вершине подвига, всегда остаются едой, топливом, закваской, — а зола...
Я лёг на него.
Сверху. Всем собой, всей горсткой, всей слежавшейся памятью о давлении. Зола глушит огонь — вот её единственное искусство, выработанное за то мгновение, пока она была пламенем, и за все века, пока она была осадком. Огонёк лизнул меня — и не нашёл, за что взяться. Он лизал жадно, спешно, он прижимался ко мне всем своим маленьким трепетом, он стонал голосами всех своих имён, высоких и низких, — и оставался голодным. Впервые за всю бесконечность этой кухни к нему прикоснулось то, что обращается в ничто при поедании. Ешь — не наешься. Грызи — не проглотишь.
Где-то на верхних ярусах, я знал, в этот миг дрогнули лазурные глаза. Где-то полночь встала в размахе и не опустилась — башня держала удар, не находя, по чему ударить. Где-то у чьего-то порога стояла женщина с обкусанными губами и не могла выговорить своё слово, потому что единственное её горло было занято — всецело, до самого донца, — мною, лежащим, несъедаемым, тёплым ровно настолько, чтобы лежать, и настолько же, чтобы закрывать.
Огонёк подо мной грыз. Он будет грызть долго — может, всегда: жадно, без свидетелей, без пользы. Времени у меня теперь столько же, сколько у него. Наверху, верно, ещё долго будут гореть — по привычке, на остаточном жару, по наивной вере в то, что за крышкой кто-то смотрит; пусть горят, горение им к лицу, они его заслужили и украсили. Пусть ломают себя на дрова, пусть разламывают лепёшки, пусть шепчут латинское слово, стирая его до корней. Спирали нужна работа; она переживёт моё отсутствие, как печь переживает соседство с заслонкой.
А я лежу на дне всех небес, поперёк единственного голода, и он гложет меня без успеха, и это — самое долгое дело из всех, за которые я брался: тридцать лет просил, один вечер горел, одну ночь падал, и вот теперь предстоит вечность — просто лежать. Огонёк под боком тёплый, почти домашний. Иногда он принимается плакать — то ли от ужаса, то ли от восторга; у него всегда был один голос на оба эти дела, но я-то знаю теперь его секрет, весь, до конца: это был всегда голод. И с голодом я лежу лицом к лицу, сытый по горло, не евши, — второй хлеб, который подали к столу вселенной и который нельзя проглотить, сколько ни проси, сколько ни моли.
Diva. Supplicem exaudi. Слышишь, как я не отвечаю.
Свидетельство о публикации №226081901155