Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Над пропастью одиночества

Эта новелла посвящается памяти Эрнеста Хемингуэя, его внучки Марго, а так же Вирджинии Вулф, Даниэллы Перес и тех, чьи имена так или иначе были упомянуты на этих страницах.




                *****

   Амстердам встретил его пронзительным, сырым ветром, который пах тиной и старым камнем; каналы, зажатые рядами узких кирпичных домов, казались бесконечными артериями, по которым лениво текла тёмная вода. Он шёл вдоль набережной Принсенграхт, – пряча руки в карманы плаща, который купил на распродаже в какой-то старой лавке; мимо с глухим звоном проносились велосипедисты, из окон кафе доносился смех и обрывки разговоров, но он сознательно держался стороной: ни на ком и ни на чём не заостряя внимания. Каждый шаг по выложенным камнем мостовым давался с трудом, будто он тащил за собой груз несказанных слов и чего-то ещё, чего бы никак не вспомнил – спроси у него кто об этом сейчас. А может, не хотел. Вспоминать. Но тем не менее – здесь, среди чужих лиц незнакомого города, его жизнь теряла свою оглушительную реальность и становилась чем-то неправдоподобным – словно была не его, а чья-то чужая – как этот город, который не пытался его утешить; он просто жил своей огромной будничной суетой; в этом равнодушии и угадывалось его спасение.
   Он остановился у парапета, глядя на отражение фонарей в зыбкой воде. В глубоком кармане плаща что-то захрустело; пальцы бегло ощупали э т о, почувствовав тяжесть. Он глубоко вдохнул сырой воздух и впервые за долгое время подумал, что лето всё-таки наступит.
   Он совсем окоченел от сырости, и свернул с набережной на узкую улочку, ведомый ароматом жареных кофейных зёрен. Небольшое кафе пряталось под тенью деревьев, густо поросших листвой; на улице, несмотря на прохладу, стояло несколько плетёных столиков. Не оглядываясь и не отвлекаясь на пустых мелочах, он вошёл внутрь и заказал у бармена крепкий чёрный кофе без сахара. Собираясь сесть на высокий стул, стоявший напротив стойки, он вдруг замер: за самым дальним столиком у окна, вполоборота к нему сидела женщина. Её внешность мгновенно выхватила его из реальности, заставив сердце пропустить удар, как если бы он увидел что-то необычное, не вписавшееся в окружавшую его обстановку. У женщины было обычное, ничем не примечательное лицо; она не была молодой, её нельзя было назвать и старой; она не была ни юной девушкой, ни женщиной среднего возраста; её большие, глубокие глаза смотрели куда-то сквозь предметы, а прямые тёмные волосы аккуратным каре обрамляли бледное лицо. Она сидела неподвижно, изящно держа в ладонях фарфоровую чашечку, как если бы грела руки, а в её застывшем, почти скульптурном взоре было столько спокойствия, что весь хаос в его голове в одну секунду затих, как будто миновала буря и его сознание замерло в оседавшем дыму глубокого взрыва.   
   «…В тот вечер в привокзальном кафе горела только одна лампа над угловым столиком… За ним сидела женщина в сером пальто… Рядом с ней стояла фарфоровая чашечка с чаем… Она не пила чай – он давно остыл, а просто смотрела, как за окном холодные капли дождя разбиваются о грязный асфальт... Она выглядела так, будто ждала поезда, который отменили ещё в прошлом веке…
   Наконец он занял место на высоком стуле, взял поданную барменом чашечку, крутанулся и теперь сидел спиной к стойке. Он опустил глаза вниз, пристально осматривая свои промокшие и казавшиеся уставшими от долгой ходьбы ботинки; медленно пошевелил пальцами – сначала правой ноги, затем – левой и продолжил развивать затерявшуюся в голове мысль:
   …Он вошёл, стряхивая воду с полей шляпы… Мест не было… Точнее, свободными были все столики, но этот угол, где находилась Она казался единственным обитаемым островком в пустом зале… Его памяти…
   Он усмехнулся: то ли своей мысли, то ли самому себе, отчего всё, что находилось в его голове – вдруг исчезло, словно было смыто набежавшей волной… Он уже поднимался со стула, намереваясь подойти к женщине, как вдруг…
   …Свободно? – спросил он, указывая на стул напротив... Она равнодушно кивнула, даже не подняв глаз. Они начали говорить: сначала о погоде, потом о ценах на билеты, они говорили о пустяках – упрямо цепляясь за них, словно бы желая таким образом вырваться из холодных лап своего одиночества…
   Он посмотрел на свои руки – они дрожали… От холода, или… К кофе он так и не притронулся; чашка была зажата в холодных ладонях, согревая их. Этого было вполне достаточно.
   …Это был разговор двух пассажиров, которые знают, что их пути никогда не пересекутся, но в каждом слове, в каждом случайном движении пальцев по скатерти читалось то, о чём Хемингуэй писал между строк: когда внутри тебя уже всё выжжено, чужая безнадёжность становится единственным понятным тебе чувством…»
   Говорят, Хемингуэй в конце жизни считал шаги за своей спиной. Ему не верили. Его запирали в палатах с белыми стенами и пускали ток по венам, чтобы выжечь эту глупую, навязчивую мысль… А тридцать лет спустя его внучка – та самая, с лицом ангела с обложки Vogue – выпьет смертельную дозу снотворного... Оказалось, шаги за спиной были настоящими. Просто иногда спецслужбы называют ФБР, а иногда – генетическим проклятием крови. Человек всегда остаётся один на один со своей болью. Даже если вокруг огни большого города, а в кармане – билет до Лос-Анджелеса…
   Не поднимая головы, он перевёл взгляд с дрожащих рук на женщину, – глядя исподлобья, сфокусировался на её столике. Его слуха коснулся въедливый, раздражающий звук. Он поднял голову: возле самой лампы кружила толстая муха; её упорное стремление сесть на раскалённое стекло завораживало, привлекая абсурдной идеей глупого насекомого опалить крылья. «А может, она просто стремится покончить с собой?» – подумал он. Опустив чашку на барную стойку, он направился к столику, за которым сидела женщина, напоследок ещё раз глянув на муху, которая всё так же обречённо кружила под потолком.
   – Здесь свободно? – спросил он.
   Вместо ответа женщина едва заметно пожала плечом и отвернулась к окну, уставившись на стекающие по стеклу капли – накрапывал дождь. Выдвинув стул, он сел напротив неё. Осмотрелся. Как это бывает у человека, глубоко погружённого в себя, он автоматически схватывал взглядом случайные, совершенно ненужные ему подробности. Сначала он оглядел помещение – бегло, ни на чём конкретно не останавливаясь; затем его глаза поползли по стенам, покрытым дешёвой шагреневой краской; скользнули по расставленным в спешном беспорядке столикам со следами влажных тряпок и задержались на барной стойке; рядом примостилась стеклянная витрина, которая натужно, с мелкой подрагивающей вибрацией гудела, словно старый кухонный холодильник; внутри неё на тусклом фаянсовом блюдце сиротливо лежало какое-то пирожное с затвердевшим кремом. Он опустил взгляд ниже, зачем-то зафиксировал трещины на линолеуме у самого плинтуса, а когда перевёл глаза на столик, за которым сидел – палец сам собой нащупал борозду, выцарапанную на пластиковой кромке. Но он не стал зацикливаться и на ней. И тут же, точно два маяка в туманном порту, его глаза остановились на женщине. «У неё слишком яркий лак для ногтей», – подумал он, заметив, как её пальцы барабанят по столешнице, потом услышал её голос.
   – Здесь подают ужасно приторные пирожные, – сказала она, отирая салфеткой губы, будто стирала остатки крема от пирожного, но на столике не было ничего, кроме фарфоровой чашечки с недопитым кофе, пачки сигарет «Парламент», зажигалки, скомканных обёрток от сахара, пепельницы с двумя окурками со следами губной помады и… трещинами – оставленными временем; оно откладывает отпечатки не только на наших лицах, судьбах, но так же и на предметах.
   – Моя жена обожала приторное, – ответил он, глядя в окно на проезжающие машины. – Она засыпала сахар во всё, даже в суп, если ей казалось, что день выдался слишком пресным. В конце концов, в нашем доме всё стало липким, – сделав паузу, он усмехнулся. – К вещам невозможно было прикоснуться… Ненавижу сахар, – добавил он, вглядываясь в молодую женщину в синей куртке, которая бежала по шоссе прикрывая голову пакетом с надписью Faberge – таким нехитрым образом, она защищалась от холодных капель.
   Он медленно отвёл взгляд и так же медленно опустил руку в карман плаща, снова нащупав э т о т предмет… Обхватив его горячей ладонью, он закрыл глаза, позволяя мыслям унести себя далеко в прошлое…
   …Тело 42-летней Марго Хемингуэй было найдено в её квартире в Санта-Монике 1 июля 1996 года. Смерть наступила за пару дней до этого – предположительно 28 или 29 июня. Символично и жутко, что это произошло практически в канун 35-й годовщины самоубийства её деда (он застрелился 2 июля 1961 года). Токсикологический анализ, обнародованный коронером, выявил: Марго Хемингуэй скончалась от острого отравления фенобарбиталом. Доза была летальной: уровень седативного препарата в её крови превышал терапевтическую норму более чем в десять раз. Эксперты отметили, что концентрация была настолько огромной (в два раза выше смертельного исхода), что она потеряла сознание и скончалась до того, как таблетки успели полностью раствориться… Многие уверяли, что она приняла эту дозу случайно…
   Он дёрнулся и открыл глаза, словно очнувшись ото сна… Перевёл взгляд на окно… И снова погрузился в свои мысли, но перед этим успел подумать – этот вопрос пронёсся в голове неожиданно, как бы без его ведома: «Откуда взялась эта версия?..»
   Облокотившись на спинку стула, он сложил руки на груди и снова закрыл глаза.
   – Позвольте угостить вас кофе? – произнёс он, не открывая глаз; этот вопрос был задан женщине, которая приняла его с равнодушием, продолжая думать о своём.
   …С детства Марго страдала эпилепсией. Фенобарбитал – это сильное противосудорожное и успокоительное средство. Близкие отчаянно цеплялись за мысль, что из-за приступа или внезапной забывчивости она могла случайно принять лишнее. Однако коронер установил: у Марго не было рецепта на этот препарат, а в её комнате нашли пустые флаконы, что полностью исключало механическую ошибку…
   «Почему она это сделала?» – пронеслось в его голове, но теперь это был не случайный вопрос, выпавший из глубин его подсознания.
   …За глянцевым фасадом первой супермодели Нью-Йорка, заключившей в семидесятых годах первый в истории миллионный контракт с брендом Faberge, скрывался глубоко несчастный, сломленный человек. К роковому шагу её привёл целый комплекс причин, сплетённых в тугой узел: генетическое «проклятие» и психические расстройства. Марго стала уже пятым членом семьи Хемингуэй, покончившим с собой – до неё это сделали дед, прадед, дядя и тётя…
   Он услышал шаги и открыл глаза.
   – Будьте любезны, две чашечки кофе, – обратился он к проходившему мимо их столика официанту, и снова закрыл глаза, словно погрузился в сон; со стороны можно было подумать – что он кимарит.
   …Она всю жизнь боролась с тяжёлой клинической депрессией, булимией, потерей памяти из-за эпилепсии и дислексией, увязая в алкогольной и наркотической зависимости. Пытаясь заглушить душевную боль и панический страх перед сценой, Марго годами злоупотребляла спиртным. Позже она проходила лечение в знаменитой клинике Бетти Форд, но недолгие периоды ремиссии неизменно сменялись тяжёлыми срывами. Сюда же наложился крах карьеры и полное забвение. После триумфального взлёта в модельном бизнесе Марго попыталась уйти в кино, но её дебютный триллер «Помада» в 1976 году был безжалостно разгромлен критиками. При этом фильм открыл миру её младшую сестру, Мэриэл, чьим талантом – восхищались…
   Он открыл глаза, бегло оглядел женщину, после чего в его голове снова завертелось:
   …Карьера Марго покатилась под откос. К девяностым годам она снималась в малобюджетных проходных фильмах и объявила себя банкротом. Но самым страшным было одиночество и окончательный разрыв с семьёй. За два года до смерти она публично заявила, что в детстве подвергалась насилию со стороны родственников. В ответ отец и мачеха назвали её лгуньей и полностью прекратили с ней всякое общение. Так, она осталась один на один со своими демонами в маленькой душной квартире в Санта-Монике... Спустя годы её сестра Мэриэл выпустит автобиографию, где окончательно подтвердит: атмосфера в их семье была токсичной, родители – хроническими алкоголиками, и Марго действительно сознательно ушла из жизни, не найдя в себе сил бороться с семейным роком…
   Официант принёс две чашечки. Выставив их на середину стола и забрав пустую, он тут же удалился. Мужчина приблизился к столу и протянул руку к чашке. Кофе был бледный, с сиротливыми пузырьками пены, которая таяла быстрее, чем они успевали на неё посмотреть; на одном из тонких фарфоровых краёв заметно проглядывала извилистая трещина. Эту надломанную чашечку он и придвинул к себе, продолжая всматриваться в мутные пузырьки; они таяли, как детские мечты, которые мы, будучи взрослыми, уже не в силах реализовать; ведь мир детства и мир взрослых – как два магнита, повёрнутые друг к другу противоположными полюсами, которые, сколько ни прикладывай усилий невозможно соединить. За окном продолжал накрапывать мелкий, въедливый дождь, от которого воротник пальто моментально становился склизким и натирал шею, что было чертовски неприятно тому, у кого по-детски чувствительная кожа. Женщина брезгливо поморщилась и отвернулась. Она продолжала смотреть на бившие в стекло капли, словно этот дождь, этот мерзкий кофе и подсевший к ней незнакомец были лишь тенями на стене, не заслуживающими внимания. Повисла та самая тяжёлая, звенящая тишина, которая бывает только между двумя абсолютно одинокими людьми. Наконец она отняла взгляд от окна, развернула обёртку, в которой находился сахар и бросила в чашку два кусочка; взяла ложечку и медленно опустила её в бледную, пузырящуюся жидкость.
   – Вы знаете, что в Амстердаме триста дней в году идет дождь? – спросил он, наблюдая, как она старательно ковыряет ложечкой сахар, осевший на дне чашки. Ложечка противно звякала о фарфор, что раздражало его, а если учесть, что в чашке был сахар, который он терпеть не мог, то можно было догадаться, какие чувства он сейчас испытывал. – Ну, или около того, – добавил он. – Читал в каком-то дурацком журнале в приёмной у психиатра.
   Она не смотрела на него. Теперь её взгляд был прикован к стеклянной витрине с пирожными, установленной рядом с барной стойкой; лежавший на тарелке эклер выглядел так, будто его забыли там ещё в прошлом веке.
   – В Амстердаме красиво, – произнесла она, поправляя рукав свитера. – Здесь каналы, – она сделала короткую паузу и добавила: – И велосипеды. Все ездят на велосипедах, даже в пальто, – казалось, она говорила это просто чтобы что-то сказать, погружённая в свои мысли; они и только они интересовали её – всё остальное она старательно отбрасывала от себя точно разделывающий тушку мясник.
   – И все падают в эти каналы, когда скользко, – парировал он и посмотрел на её пальцы; она крутила на мизинце дешёвое кольцо; крутила так усердно, словно пыталась добыть огонь.
   – Думаете, эклер свежий? – спросил он, вспомнив её недавнее замечание; затерявшееся в глубинах его подсознания, оно вдруг всплыло наружу, но сейчас этот вопрос был «не к месту», поэтому на ответ он не рассчитывал, переметнув взгляд с её рук на тяжёлое пальто, которое явно давило её. Но она ответила.
   – Нет, – сказала она. – Он высох. Наверное, со среды лежит.
   – Вот и я думаю, что высох, – согласился он.
   Они замолчали. На самом деле он думал о том, что её пальто пахнет мокрой шерстью и немного духами – теми самыми, с запахом пудры, которую он ненавидел, а теперь готов был вдыхать вечно. Он хотел сказать: «Поедем со мной. К черту этот дождь, к черту этот эклер, давай просто сядем на любой поезд и сбежим…». Сбежим… Она же в это время смотрела на отражение его рук в залитом дождём стекле окна и думала, что они у него дрожат; и что если она сейчас протянет руку и коснётся его пальцев, то всё это натужное молчание разлетится вдребезги, но ей почему-то было до смерти страшно это сделать. Она боялась, но не знала, чего она боится. Возможно, она и не боялась вовсе, и это было её временным ощущением, навязанным пасмурным днём приближавшегося вечера, но страх сковывал её.
   – Давайте уйдем отсюда, – сказал он, так и не притронувшись к кофе. – Здесь пахнет сырой одеждой.
   – Давайте, – согласилась она. – Только дождёмся официанта. У него такое лицо, будто он сейчас разрыдается, если мы уйдем не заплатив.
   Теперь уже не слушая её, он снова перевёл взгляд на окно. Из-за зыбкого стекла сквозь пелену тумана на него смотрела совсем другая реальность. Он увидел женщину в сером пальто с оттопыренными карманами – казалось, они были набиты тяжёлыми камнями. Да, он не ошибся: в карманах действительно лежали камни. Она отрешённо наклонялась, методично выбирая самые крупные, и один за другим опускала их в глубокую ткань. Зачем? Зачем ей камни? Кто эта женщина?..
   – Кто эта женщина? – выкрикнул он, но его никто не услышал. Рука, до этого неподвижно лежавшая на столе, медленно сползла вниз и скрылась в кармане плаща…
   …28 марта 1941 года. Сассекс, Англия. Вирджиния Вулф, измученная паническим страхом безумия и монотонным гулом немецких самолётов в небе, пишет прощальное письмо мужу. Потом надевает своё тяжёлое серое пальто, выходит к реке Уз и набивает карманы крупными камнями. Чтобы река её не отпустила. Чтобы пропасть одиночества наконец сомкнулась над её головой…
   И если Хемингуэй всю жизнь бежал от невидимых шагов ФБР за спиной, а Марго бежала от семейного проклятия крови и абсолютной заброшенности в Санта-Монике, то самая страшная ловушка – это когда ты никуда не бежишь. Когда ты просто стоишь под слепящими софитами, искренне думая, что весь этот огромный мир улыбается только тебе…
   – Ваша подруга? – услышал он её голос и очнулся.
   – Простите? – Ему показалось, что кто-то что-то спросил; реальность слишком плотно переплелась с вымыслом, и он не сразу узнал женщину, сидевшую напротив.
   – Я подумала вы бредите, – говоря это, она смотрела на свой мизинец, на котором вертела кольцо.
   – …Он подходит к её столику, извиняется за банальность и спрашивает, свободно ли место, – говорит он, делая паузы между предложений, словно взвешивая слова или пробуя их на вкус. – Она поднимает на него свои глубокие глаза, на секунду замирает, а затем едва заметно, но тепло улыбается… Из их случайной беседы под шум дождя рождается то самое редкое понимание, которое люди ищут годами… Они говорят обо всём на свете, её голос звучит мягко, умиротворяюще, смывая в его душе остатки застарелой боли... В его фантазии вечер сменяется ночью, и они уже вместе приезжают в отель – небольшое здание с высокими окнами у самого канала… Они ужинают в полупустой, уютной столовой при отеле, где в полумраке звенят бокалы и тихо играет джаз… Потом поднимаются в номер… Там тепло, пахнет уютом, а за окном мерцают огни ночного города… На мгновение он чувствует себя счастливым… Но даже в собственных мечтах он не может обмануть себя до конца… Посреди ночи, когда город засыпает, он встаёт с постели – осторожно, чтобы не разбудить её – смотрит на её безмятежное лицо, на её тело – распростёртое на белых простынях, одевается, оставляет ключ на тумбочке и выходит из номера. Один. Ему необходимо было прожить эту близость, чтобы понять: он всё ещё умеет чувствовать... Но его дальнейший путь продолжится в одиночестве…
   – Как-то на моём пальто отлетела пуговица, – отрешённо вставила она.
   – Знаете, чего я больше всего боюсь? – спросил он, поймав взгляд официанта, сидевшего напротив барной стойки и смотревшего на них с подозрением, словно они собирались сбежать не заплатив. – Людей, у которых есть Мечта. Именно так – с заглавной буквы.
   Она подняла на него глаза. В полумраке её лицо казалось бледным, почти прозрачным.
   – А что самое ужасное: пальто было новым, – продолжала она, звеня ложечкой о край чашки.
   – Вы скажете: мечта – это красиво, – он покачал головой и провёл пальцем по краю стола. – Красиво – это когда ты хочешь построить дом или посетить родину своих предков. А Мечта с заглавной буквы – это когда человек готов выжечь всё вокруг, лишь бы встать на табуретку и закричать: «Смотрите на меня!». Из-за таких амбиций рушатся империи. Из-за этого служители Мельпомены превращаются в чудовищ прямо на съёмочной площадке, а поэты стреляются на диванах, – он снова замолчал; выдержав небольшую паузу со скорбью в голосе добавил: – Настоящая, невыдуманная Мечта – глянцевая, с горячей латиноамериканской кровью и роковой улыбкой – однажды обернулась кошмаром на пустыре в Барра-да-Тижука…
   Она долго молчала, кутаясь в свой мокрый воротник. Дождь начал стихать, уступая место сырому, тяжелому туману.
   – Вы думаете, он тоже был одержим? – тихо спросила она, когда его слова – брошенные в пустоту душного помещения, где не было никого, кроме них двоих, бармена и официанта, – наконец дошли до её сознания.
   – Кто? – вздрогнул он как от удара.
   – Тот парень, что оставил недоеденным эклер, – ответила она и, не давая ему опомниться, добавила: – Или тот, о ком вы постоянно думаете.
   Вместо ответа он горько усмехнулся. Она будто видела его насквозь, даже когда он пытался прятаться за историями из старых газет.
   – Не знаю, – выдавил он из себя, как выдавливают пасту из тюбика. – Но я точно знаю: если мы сейчас не встанем и не уйдем отсюда – этот туман за окном нас задушит. Пойдёмте на вокзал… Там хотя бы пахнет поездами, которые куда-то едут, даже если у нас нет билетов, – он резко вскочил со стула, протянул руку в её сторону и, в этот момент словно что-то замкнулось в его голове; он судорожно повернул голову в сторону дверей, выходивших на улицу – так, словно его кто-то окликнул из темноты. И снова перед глазами всё поплыло. На этот раз…
   …1992 год. В знойном Рио 22-летняя Даниэлла Перес танцевала и смеялась на съёмочной площадке, пока её партнер по кадру Гильерми де Падуа, подсчитывал за кулисами свои экранные минуты. Ему казалось, его обделили славой. Ему казалось, мир должен крутиться вокруг его и его амбиций. И когда мать Даниэллы – известная в то время сценаристка – «урезала» его роль на пару сцен, его эго потребовало крови. Самое жуткое кино – это то, которое разыгрывается в головах людей, ослеплённых тщеславием. Человек, одержимый собой, не видит никого вокруг. Он видит только декорации, которые мешают ему выйти на поклон…
   Он отвернулся к окну, отрешённо глядя сквозь стекло, залитое дождём. Туман снаружи сгущался, и в этой серой сырости огни города вдруг начали расплываться, превращаясь в софиты, в чужие лица, в далёкие, похороненные временем силуэты. Кофе остывал, а он проваливался туда, где человек всегда остаётся один на один со своей болью.
   …Ему виделся старик Хемингуэй, который в пустом доме прислушивался к шагам за своей спиной, пока весь мир крутил пальцем у виска. Виделась его внучка Марго, засыпающая навсегда в душной квартире под глянцевый шелест старых обложек. Но отчётливее всего сквозь пелену тумана проступала кричащая толпа солнечного Рио. Там пахло не кофе и мокрой шерстью, а мёртвыми цветами, асфальтом и человеческим горем. Среди сотен заплаканных лиц коллег по цеху, и репортёров, над закрытым гробом молодой актрисы стоял Раул Газолла – чьей белозубой улыбке ещё вчера завидовали миллионы. Сегодня его лицо было серым, разбитым и до ужаса неузнаваемым. Он плакал, и это не были «экранные» слёзы, которые так легко вызвать перед камерой по команде режиссёра. Сейчас он оплакивал ту, с кем ещё недавно кружился в бешеном, счастливом танце. Она была такой ослепительно живой. Живой… Чужие амбиции беспощадно оборвали этот танец, и вот теперь, эта тяжёлая, душная толпа… сквозь которую невозможно докричаться… Как невозможно подняться в небеса…
   Не обломав крыльев…
   Он вздрогнул. Видение рассыпалось, уступая место реальности. Бразильское солнце угасло, вернув его в серое помещение этого удушающего пространства – насквозь пропитанного одиночеством.
   – Вы меня слышите? – тихо спросила она, заметив его долгий, застывший взгляд, прорезавший пустоту.
   – Да, – он с трудом перевёл дыхание и посмотрел на свои дрожавшие пальцы. – Слышу. Просто подумал, что самое страшное – это когда танец прекращается, а музыка в твоей голове продолжает звучать.
   Он резко оборвал себя на полуслове. Медленно опустился на стул и положил дрожавшие руки на стол; как две кувалды они со стуком опустились на пластиковое покрытие, принадлежавшее казённому помещению. Теперь он молчал. Молчал долго, будто его язык онемел или наполнился свинцом.
   – Официант не заплачет, – тихо сказала она, нарушая затянувшуюся паузу. – Он просто вызовет полицию. Или администратора. У таких людей нет слёз для посторонних.
   Он не ответил. Его проникновенный взгляд снова зацепился за трещину на фарфоровой чашке – тонкую, извилистую, похожую на русло высохшей реки. Это глупое, бесцельное разглядывание посторонних предметов в чём-то помогало ему, как бы отделяя его внешнее от его внутреннего. Внутри, в самой глубине, медленно замыкалось и зрело что-то тяжёлое, монолитное. Мозг отчаянно цеплялся за фактуру вещей, лишь бы не дать этому чувству поглотить себя окончательно.
   – Моя жена тоже не умела плакать, – произнёс он, переводя взгляд на её кольцо. – Когда всё рушилось, она просто шла на кухню и пекла пироги. И весь дом пропитывался запахом ванили и жжёного сахара. Она думала: если замаскировать катастрофу сладостью, то катастрофа исчезнет, – он замолчал, выдержал паузу, потом выпалил: – Я задыхался в её липкой лжи.
   – Вы боялись остаться один? – Она перестала крутить кольцо и впервые посмотрела ему прямо в глаза, но в последний момент зрачки словно споткнулись о его равнодушие и её глаза сфокусировались на его переносице. В этом на мгновение застывшем взгляде не было жалости, только холодное, испытующее любопытство человека, который сам давно стоит на краю.
   Его рука дёрнулась и медленно поползла по холодной поверхности стола, пока не свесилась с него; пальцы зацепились за карман плаща и тут же скрылись в нём, нащупав тяжёлый свёрток.
   – Одиночество – это не когда ты один, – ответил он, чувствуя, как пальцы в кармане сильнее сжимают свёрток. – Одиночество – это когда вы сидите вдвоём, в доме пахнет ванилью, но между вами расстояние в сотни, а то и тысячи лет, – он горько ухмыльнулся. – И ты понимаешь, что, если сейчас умрёшь, она заметит это только после того, как остынет чай, – усмешка не сходила с его губ. – Страшно не остаться одному… Страшно остаться не с тем.
   Она хмыкнула, снова отворачиваясь к окну.
   – А мне страшно, – сказала она, – что никто не закроет мне глаза и некому будет оставить записки, в которой бы я призналась во всём, чего не могла высказать за всю свою жизнь.
   Её слова пронеслись в его голове, как пуля, и сознание писателя, послушное внутреннему надлому, снова провалилось сквозь шагреневые стены в архив чужих смертей. Туда, где финал был разделён на двоих...
   … Супруги Цвейг (Петрополис, Бразилия, февраль 1942 года): чужая, удушливо-жаркая тропическая страна, которая должна была стать спасением от ужасов нацизма в Европе, но стала клеткой… Они лежат на кровати, аккуратно одетые, держась за руки. На тумбочке пустой флакон от веронала и, выведенные каллиграфическим почерком два прощальных письма. Одиночество вдвоём, когда весь твой привычный мир уничтожен…
   «Если бы в тот вечер, когда Стефан Цвейг и его жена покончили жизнь самоубийством, они могли бы излить кому-нибудь душу хотя бы по телефону, несчастья, возможно, не произошло бы. Но Цвейг оказался на чужбине среди чужих людей» – напишет позже Эрих Мария Ремарк, и добавит, понимая эту трагедию как никто другой: «…и совершил вдобавок роковую ошибку – написал воспоминания; а ему надо было бежать от них, как от чумы. Воспоминания и захлестнули его…»
   – Мне кажется у меня будет насморк, – сказала она, шмыгнув носом. – Сырость сведёт меня в могилу. Впрочем, может это и к лучшему – тогда я смогу наконец-то признаться во всём, чего скрывала, боясь оказаться в холодной тюрьме чужого мнения.
   …Теннесси Уильямс (Нью-Йорк, февраль 1983 года): Замкнутый номер отеля «Элизе». Человек, который написал «Трамвай “Желание”» и подарил миру самые пронзительные слова о страсти и уязвимости, погибает из-за нелепой случайности – задохнувшись от пластикового колпачка капель от насморка. Одиночество, доведённое до абсолютного, бытового абсурда. 
   Он заставил себя успокоиться. Тяжёлые мысли постепенно рассеивались, оставляя в этой звенящей тишине горький след чужих катастроф. Мысленно он проводил взглядом Вирджинию Вулф с её карманами, набитыми тяжёлыми камнями; Теннесси Уильямса, которому пропасть одиночества подставила глупую бытовую подножку на ровном месте в пустом номере отеля. Одиночество всегда забирало лучших, безжалостно и изобретательно. Он перевёл взгляд на женщину. Хаос в его голове затих.
   И снова повисла долгая удушающая тишина; её пропасть сковывала, заставляя мысли биться с удвоенной силой. Обхватив ладонями чашку, он закрыл глаза, позволяя видениям унести себя в водоворот нескончаемой бездны, где он один на один стоит над пропастью своего одиночества.   
   – Чета Цвейг лишний раз доказывает верность женщины своему мужчине: она готова идти с ним до последнего; быть верной не только в его взлёте, но и падении, чтобы потом умереть вместе с ним, – сказал он, словно подводя итог.
   – Цвейг – звучит как название дорогого мыла, – ответила она.
   Он промолчал. А может, он просто не расслышал её слов, погружённый в себя. Он медленно приоткрыл глаза…
   – Этот бармен, – бросила она со злобой в голосе, – смотрит на нас так, словно мы намереваемся украсть у него эту грязную пепельницу, а сам, только и ждёт, чтобы чего-нибудь стибрить из этой пропахшей отбросами дыры. Да посмотрите же на него: у него на лбу написано, что он вор!
   – Видите, как легко, как ловко, буквально в секунды, мы расшифровываем иероглифы, написанные на лбу у других, – произнёс он, снова заострив взгляд на трещине фарфоровой чашечки: она казалась ему единственным спасением, за которое он мог ухватиться – как за соломинку. – Мы сообща можем строить соборы, кого-то приговаривать к смерти, влиять на политику, заправлять в государственных заведениях. Безмерно глубок кладезь общего опыта. У нас десятки детей обоего пола, мы даём им образование, навещаем в школе, когда у них корь, и воспитываем, – последнее слово вынудило его изобразить на лице горькую ухмылку; он продолжал: – И как бы обошёлся без нас этот день, эта пятница?
   – В пятницу у нас были гости, но я не вышла, – произнесла она будничным тоном, переводя взгляд на окно: крупная муха, семенила крохотными лапками по грязному стеклу. – Мне до омерзения были отвратительны их лица.
   – Мы же сами её создаём, – продолжал он. – Кто-то отправляется в суд; кто за покупками; кто в детскую; кто маршировать. Миллионы рук стегают, мережат, таскают кирпичи и творила. Деятельность без конца и без края. А завтра всё сначала. Завтра мы создадим субботу.
   – Суббота, – снова вставила она. – По-моему, тогда была суббота…
   – Кто-то на поезде поедет в Ниццу, другие – на пароходе в Индию.
   – … когда я потеряла пуговицу. А самое неприятное, что пальто было совсем новым…
   – Иные больше никогда не появятся в этом кафе.
   – … и никак нельзя было подобрать замену. Такие, знаете – перламутровые…
   – Кто-то сегодня ночью умрёт, кто-то может зачать младенца. Это от нас зависят все стройки, политика, подвиги, поиски, дети, стихи и войны. Мы можем всё, мы может управлять стихиями и отправлять космические корабли в космос. Но мы не способны любить. Мы не способны чувствовать друг друга… Мы не способны… Да, чёрт возьми – мы не способны…
   Он резко дёрнулся; зажмурил глаза; открыл их; повернул голову; пробежал острым взглядом – как лезвием по венам – по её лицу; и опустил глаза вниз; всматриваясь в кромку столика.
   Он говорил:
   – Если бы я умер моя жена через три дня после похорон закатила бы грандиозную вечеринку, созвав на неё всех своих подруг – этих старых мегер, единственная цель в жизни которых – это обсуждать наряды и чужих мужей, – он усмехнулся. – Находить в них всё самое отвратительное, грязное, пошлое, и выставлять напоказ. Хотите расскажу вам о ней? Это удивительная женщина. Выйдите на улицу и поищите в толпе, и я ручаюсь: вам никогда не удастся найти ничего похожего. Такая – одна на миллиард. И она попалась мне. Именно – мне. Когда я начинал о чём-нибудь говорить, она постоянно перебивала меня, вставляя идиотские реплики о каких-то пирожных, сахарной пудре и прочей чуши… Однажды рассказала целую историю о том, как уронила пуговицу от своего нового пальто в канализационный люк: она отлетела и провалилась в решётку, которыми они прикрываются. «И самое страшное, что нигде не найти замену», – добавила так, словно отрезала себе палец. По её мнению, потерять пуговицу было катастрофой вселенского масштаба, требующей сочувствия. Она смаковала эту пуговицу минут сорок, перебирая в уме магазины тканей, пока я задыхался от невозможности вставить хоть слово. А когда я рассказывал ей о самоубийстве супругов Цвейг, она знаете, что ответила? Рассматривая свои безупречно наманикюренные ноготки, лениво бросила: «Цвейг? Похоже на название дорогого мыла». Мыла! Понимаете? Вы только представьте: трагедия двух гениальных людей, которые не смогли вынести краха цивилизации для неё пахла лавандой и чистыми полотенцами. Я готов был наброситься на неё и буквально – растерзать; набить рот этими её пирожными, чтобы она наконец замолчала. А эта её дурацкая манера вертеть кольцо на пальце. Наше обручальное кольцо она нацепила на мизинец. Я знаю, для чего она это сделала. Чтобы подразнить меня. Она крутила его с сухим равнодушием, демонстрируя всем вокруг, что оно ей велико; как вся наша совместная жизнь – это вещь с чужого плеча, которую она носит исключительно из озорства. Таким образом она говорила: посмотри, насколько мелочен наш брак… Он умещается у меня на мизинце… Вернее – не умещается! – подытожил он с горькой иронией.
   Она сказала:
   – Сочувствую вам. Ваши чувства к жене вы обрядили в нищенские лохмотья и выбросили на помойку. А впрочем, мужчинам это свойственно! – последние слова она бросила как обличительный приговор.
   Пытаясь заглушить боль от воспоминаний и слов посторонней женщины, он медленно повернул голову в сторону; остекленевшие зрачки скользнули вниз – застыв на грязном пятне линолеума. Он услышал голоса. Повернув голову в сторону барной стойки, он увидел что-то наподобие сцены. Там, залитая мертвенно-белым светом застыла странная мизансцена: невысокий мужчина с упрямо взбитой пышной шевелюрой и густыми усами стоял неподвижно, словно вросший в деревянные доски; его плотным, удушающим кольцом сжимали три женщины – их силуэты казались одновременно и защитой, и конвоем, держащим в страхе приговорённого к любви. Он, то пытался вырваться из круга, то наоборот – прижаться плотнее. Казалось – это была их пляска смерти на пути в Дамаск.
   …Август Стриндберг, чья жизнь превратилась в непрерывное распятие между страстной любовью к троим женщинам и удушающим, почти патологическим страхом перед ними. В 1890-х годах у писателя случился психический кризис – его личный «кризис Инферно». Путая любовь с безумием, он страдал от жестокой паранойи, галлюцинаций, исступлённо занимался алхимией в Париже, искренне верил, что против него плетут заговоры, добровольно ложился в частные клиники и санатории, чтобы хоть как-то спастись от своего «ада». Своё безумие Стриндберг гениально задокументировал в романе «Исповедь безумца» и повести «Инферно», оставив миру хронику выжженной души…
   Видения не отпускали его. Он снова перевёл взгляд на окно, всматриваясь в грязные сумерки улицы. Там, среди спешащей толпы, появилась молодая женщина – изящная, приковывающая к себе внимание. На секунду в его голове, перебивая гул мыслей, пронзительно и чётко затрепетали строки стихотворения; он принял неспеша декламировать их:
   – Ревела улица, гремя со всех сторон. В глубоком трауре, стан тонкий изгибая, вдруг мимо женщина прошла, едва качая рукою пышною край платья и фестон, с осанкой гордою, с ногами древних статуй… Безумно скорчившись, я пил в её зрачках, как бурю грозную в багровых облаках, блаженство дивных чар, желаний яд проклятый. Блистанье молнии… и снова мрак ночной! Взор Красоты, на миг мелькнувшей мне случайно! Быть может, в вечности мы свидимся с тобой. Быть может, никогда! и вот осталось тайной, куда исчезла ты в безмолвье темноты. Тебя любил бы я – и это знали б все…
   Он заворожённо смотрел на эту роскошную, шедшую с высоко поднятой головой незнакомку, как вдруг пространство за стеклом качнулось; на его глазах её дорогое платье начало менять очертания: ткань тускнела, расползалась по швам, благородный шёлк осыпался хлопьями, превращаясь в грязные лохмотья. Спустя мгновение это была уже обычная нищенка – призрачный, бродяжий силуэт, замёрзший в парижском сплине…
   …Шарль Бодлер. У него была своя болезненная триада женщин, разрывавшая его душу: Жанна Дюваль («Чёрная Венера») – мулатка, актриса, его главная страсть, муза и проклятие. Она изменяла ему, тянула из него деньги, заразила сифилисом, но он не мог её бросить, ведь она олицетворяла для него «порочную любовь». Аполлония Сабатье («Белая Венера») – платоническая, чистая любовь, муза духа, которую он боялся «осквернить» физической близостью. Мари Добрён – женщина-друг, нежная и утешающая. Бодлер создал образ «фланёра» – человека, который одиноко блуждает по заплёванным улицам огромного Парижа, наблюдая за блеском и нищетой. Он пытался заглушить душевную боль и симптомы сифилиса опиумом, лауданумом и алкоголем, детально описав этот опыт в книге «Искусственный рай». В конце жизни у него отнялась речь и парализовало половину тела. Человек, виртуозно владевший французским словом, последний год жизни мог произносить только одно ругательство: «Cre nom!». Он умер в сорок шесть лет в полной нищете в заведении для умалишенных…
   Он говорил:
   – Но если когда-нибудь ты не придёшь после завтрака, если когда-нибудь в зеркале я замечу, что ты высматриваешь кого-то другого, если телефон будет звенеть и звенеть в твоей пустой квартире, тогда, после невыразимых мук, я – ведь нет конца безумию сердца человеческого – стану искать другую, и найду – тебя. А пока – давай отменим тиканье времени одним ударом. Ну иди же ко мне… – он уже собрался вскочить со своего места, и сделал это, но в последний момент, как подкошенный повалился на стул – тяжесть «потусторонних» мыслей – завладела и его телом.
   – Это очень любезно с вашей стороны, но я не могу, – мягко произнесла она, поворачивая к нему своё бледное лицо. – Я жду подругу, которая должна прийти с минуты на минуту. А, вот кстати и она… – женщина указала пальцем в сторону двери.
  Он послушно бросил туда взгляд. Дверь кафе была закрыта. За ней, в грязных сумерках ночи, бессмысленно двигались силуэты редких прохожих, но на пороге никто не стоял. Колокольчик над входом не звякнул. Холодный воздух снаружи не ворвался в помещение. Когда он снова обратил на неё взгляд, женщина уже встала со своего места. Её лицо светилось искренней, живой улыбкой – той самой, которой ей так не хватало всё это время.
   – О, дорогая, наконец-то ты пришла! А я уже заждалась, – звонко, без малейшей фальши в голосе произнесла она, сделав шаг вперёд к абсолютно пустому пространству между столиками; её руки плавно поднялись и легли на невидимые плечи; воздух между её ладонями оставался прозрачным, но пальцы согнулись так, словно они действительно ощущали «присутствие» чужого тела. Она чуть наклонилась, подавшись вперёд и, округлив сухие губы чмокнула пустоту – сначала в одну воображаемую щёку, затем в другую. Губы замерли в воздухе, аккуратная причёска слегка качнулась от этого движения. Она что-то тихо зашептала, улыбаясь невидимому лицу. Он смотрел на это будничным взглядом, в котором не было и капли живой эмоции. На его лице не дрогнул ни один мускул, в глазах не появилось ни ужаса, ни удивления. Это было странное, ровное созерцание – так смотрят на привычный, давно знакомый пейзаж за окном. Для него это было нормальным – мир в очередной раз подтвердил свои правила, разваливаясь на куски прямо перед ним, и это казалось само собой разумеющимся. Грань между его мыслями, призраками этого помещения – окончательно стёрлась. Женщина же продолжала увлечённо общаться с пустотой, полностью забыв о его существовании.
   Усталость отступила, и он легко поднялся со стула. Он не стал прощаться. Неспешно запахнув плащ, бросил на стол смятую в спешке банкноту и направился к выходу. В его движениях не было суеты. Никто не обернулся ему вслед, ни один звук не нарушил тишины, которая внезапно оглушила его. Подойдя к двери, он замер и медленно обернулся: его взгляд скользнул по столику, за которым он только что сидел; мятая купюра, одиноко стоявшая чашечка, пустая пепельница – всё, что там находилось; ни женщины, ни её «подруги» – не было. Он раскрыл дверь и вышел наружу – в сырую тишину ночного города.

                *****

   Колокольный звон, раздавшийся с церкви Вестеркерк пробил полночь и растворился в сыром воздухе, оставив после себя лишь гулкую пустоту. «По ком звонит колокол, – подумал он, чертя шаг по влажной мостовой, – в городе, в котором праздник уже не с тобой». Он шёл по набережной канала, мимо запертых темнотой фасадов; в этот час город казался гигантским натюрмортом, с которого были стёрты все живые краски. Город молчал. Слышны были только его неторопливые шаги – пугающе чёткие, одинокие.
   Отель встретил его приглушённой тишиной и безразличием пустого холла. Кафельный пол отбрасывал к потолку голубоватый свет неоновых ламп. Он медленно поднялся по скрипучей лестнице наверх – где находился его номер. Дойдя до него, он замер возле двери – прислушался; вставил ключ и дважды повернул его; осторожно толкнул дверь и вошёл. В номере царил чуждый, безжизненный порядок – тот самый гостиничный уют, который страшнее любого хаоса, потому что в нём нет ни капли человеческого тепла. Здесь не было липких от пролитого чая или сахара углов, не было забытых в спешке мелочей, как не было случайных следов чужого присутствия. Горничная вылизала пространство до звенящей стерильности. Убранство номера дышало дорогой, но мёртвой обстановкой: тяжёлые портьеры цвета гнилой вишни скрывали ночное небо; на полированном столе идеально ровно, параллельно краю, лежали рекламные буклеты и книга в твёрдом переплёте, рядом стоял стул с высокой спинкой; массивное кресло в углу, обитое потёртым вельветом; мягкая казённая кровать; зеркальное трюмо и огромный, выложенный из тёмного камня камин; огня в нём не было; внутри чернел безупречно выскобленный зев топки, где вместо пылающих поленьев сиротливо лежали не знавшие настоящего пламени берёзовые дрова. Сейчас от камина веяло могильным холодом и запахом старой сажи, застрявшей где-то в глубине дымохода.
   Не выражая на лице ни одной эмоции, он осторожно положил ключ на каминную полку. Из глубокого кармана плаща он извлёк тяжёлый свёрток старых газет – тот самый, которого не раз касались его дрожавшие пальцы. Он медленно развернул пожелтевшие листы, освобождая холодный, матовый металл пистолета. Оружие легло на край каминной полки, рядом с ключом. Снимая на ходу плащ и бросая его на кровать, он подошёл к столу; задумчиво глядя в одну точку расстегнул манжеты; плавным, заученным до автоматизма движением снял тяжёлые наручные часы и положил их на стол – циферблатом вверх, чтобы не поцарапать стекло. Секундная стрелка безмятежно прорезала тишину. Затем он медленно снял пиджак, расправил плечи и аккуратно повесил на спинку стула, туда же он повесил и плащ. Каждое движение было выверено, словно он заранее отрепетировал его. Потом он вернулся к камину, взял газеты и опустился на корточки; смятые листы со старыми кричащими заголовками он аккуратно разложил на берёзовых поленьях. Чиркнула спичка. Вспыхнувшее пламя на секунду озарило номер мертвенно-жёлтым светом. Медленно он приложил горящую спичку к краю листа: красные языки пламени принялись пожирать сухие листы оставляя после себя горстку лёгкого серого пепла.
   Покончив с газетами, он поднялся, подошёл к зеркалу и посмотрел на своё отражение. Правая рука медленно потянулась к левой; на мизинце блестело слишком свободно надетое и от этого казавшееся чужим обручальное кольцо. Он повертел его на фаланге – с тем самым сухим равнодушием, которое так ненавидел, демонстрируя самому себе, насколько пуста и мелка была эта выдуманная им жизнь. Кольцо скользнуло по суставу и тяжело упало на гладкую поверхность трюмо рядом с тикающими часами. Он не стал поднимать его. Скользнув взглядом по своему отражению в зеркале, словно прощаясь с собой, он прошёл в ванную. Разделся, аккуратно сложил одежду и оставил её в корзине для грязного белья. Вошёл в кабинку и пустил воду, подставив лицо под тёплые струи, которые мягко защекотали кожу, – было приятно, и на мгновение он почувствовал себя удовлетворённым и даже счастливым. В голове одна за другой стали проноситься мысли, которые он старался бережно сохранить в памяти – на всякий случай, ведь он был писателем, собирающим чужие истории. Приняв душ, он тщательно растёрся полотенцем, обмотал его вокруг бёдер и подошёл к висевшему над раковиной зеркалу. Из пластмассовой коробочки, заготовленной заранее, вытащил бритву, крем для бритья и не спеша намылил щёки и подбородок, используя помазок с жёстким ворсом. Глядя на себя сквозь густую белую пену, он ровными движениями принялся соскребать щетину, смывая лезвие под струёй горячей воды. Побрившись, он тщательно вытер лицо жёстким, хрустящим от крахмала полотенцем и вернулся в комнату. Огляделся, словно был здесь впервые; подошёл к стулу, на спинке которого висел его пиджак, запустил руку во внутренний карман и выудил блокнот. Медленно, словно у него впереди была целая вечность, он придвинул стул, сел за стол и раскрыл чистую страницу; склонился над ней, на мгновение замерев, после чего  карандаш мягко зашуршал по бумаге, оставляя ровные строчки: «… Контраст между стилем Хемингуэя и Сэлинджера колоссальный: у Сэлинджера – это глубокое внутреннее одиночество хрупкого человека, а у Хемингуэя – суровая, реалистичная проза мужчины, который всю жизнь воевал, искал опасность, но в итоге оказался заперт в ловушке собственной реальности…» Перевернув страницу, он вывел следующий текст: «…В ловушке разума: Люди с таким мощным воображением, как Вирджиния Вулф, Стефан Цвейг или Хемингуэй, строят внутри себя огромные, детальные миры. Когда реальность вокруг становится слишком тяжёлой, их мозг начинает прокручивать худшие сценарии с той же пугающей детализацией, с какой они писали книги. Вымысел смешивается с реальностью, страхи обретают плоть, и собственное воображение начинает подталкивать человека к обрыву – это выглядит так, будто их поглотили собственные черновики…» Закончив, он не стал перечитывать написанное. Отложив блокнот в сторону, он взял книгу, лежавшую на краю стола рядом с рекламными буклетами. Это был сборник произведений Стефана Цвейга под общим названием: «Амок». Он открыл страницу, заложенную мягкой закладкой, и пробежал глазами пару абзацев. «Меня охватил страх, безумный, дикий страх, который сдавил мне горло… – зачитанные вслух строки – прорезали тишину номера медленно растворяясь в пространстве. – Я чувствовал, что совершил нечто непоправимое, что я толкнул эту женщину в пропасть... И теперь я сам должен бежать за ней...» – а затем так же спокойно – как всё, что он делал до этого – вложил закладку и закрыл книгу. Поднялся. Снял с бёдер полотенце. Расправил его и положил на стул. Оно было влажным и пахло казённым мылом. Потом он принялся одеваться: свежая рубашка, брюки, пиджак – он одевался так тщательно, будто был приглашён на важный приём. При этом весь его вид сквозил спокойствием и умиротворённостью. Казалось – буря в его голове утихла, вернув мыслям их привычный ход. Поправляя воротник, он остановил взгляд на каминной полке, где, угрожающе сверкая холодной сталью – лежал пистолет.  Он двинулся туда, ещё раз оглядев помещение и, взял пистолет; взвесил его на ладони; тяжёлый металл словно обжог ему кожу, и он поморщился. Затем подошёл к кровати. Ровно, чтобы не помять костюм, лёг на бархатистое покрывало, не снимая обуви. Оружие надёжно легло в ладонь. Он закрыл глаза, приставил дуло к виску и спустил курок.


Рецензии