Начало конца. Продолжение дневника Натали. Часть 4

Прослушать текст в аудоформате:    https://vk.ru/audio1094892749_456239081_99878936daceb06bc7



****30 ноября 1902 года, поздний вечер*******


Утро после чужого веселья всегда пахнет не раскаянием, как уверяют проповедники, а холодным кофе, мокрой шерстью экипажных пледов и увядшими цветами, которые ещё вчера притворялись бессмертными. Я проснулась поздно. Париж за окном стоял серый, вялый, с таким выражением, какое бывает у актёра, слишком долго улыбавшегося в третьем акте и внезапно оставшегося без публики.

На столике лежали перчатки — одна на другой, как две мёртвые рыбки; веер, забывший все свои вчерашние вздохи; визитная карточка Жозефины с золотым тиснением, надломленная у угла; и маленький листок, где её рука, всегда стремительная и чуть насмешливая, сообщала мне ещё позавчера:

«В субботу, после семи. Никаких добродетелей, если можете. Привезите Лидию: ей полезно увидеть, что люди бывают не только порядочные».

Жозефина  не приглашает просто так. У неё приём — не вечер, а опыт над душами; не гостеприимство, а тончайшая форма вскрытия. Она собирает людей так, как другие собирают фарфор: по трещинам, происхождению, цене и пригодности к показу. Её салон — не храм искусства и не притон, как говорят моралисты; это биржа. Там котируются красота, возраст, скандал, умение молчать, умение вовремя рассказать и раскрыть имя любовника, долг у портного, манера держать бокал, родинка на репутации, наследство тётки, слабость министра и чужая тайна, превращённая в маленькую ренту.

Жозефина любит повторять, что не терпит скучных людей. Неправда. Она терпит их, если они богаты; обожает — если они полезны; бережёт — если они опасны. Скука для неё не отсутствие ума, а отсутствие оборота. Человек, из которого нельзя извлечь ни удовольствия, ни денег, ни компрометирующей подробности, действительно для неё мёртв. Остальные же получают у неё шампанское, свечи, устрицы и право думать, будто их пригласили за их милые качества.

Вчера вечером я долго не хотела ехать. Не потому, что была утомлена: усталость — самое честное из оправданий, а потому редко бывает настоящей. Мне не хотелось вести Лидию. Она ещё не умеет равнодушно смотреть на людей, продавших свою честь по хорошей цене; она всё ещё смущается не порока, а его хорошего воспитания. Я сказала ей, что у Жозефины будут художники, певцы, старые знакомые.

— И порядочные женщины? — спросила она.

— В Париже, милая, порядочные женщины тоже бывают. Но они приходят поздно, сидят недолго и говорят громче всех.

Она покраснела не от слов, а от моего тона. В этом её особая чистота: она слышит не фразу, а намерение.

К семи часам мы выехали.

Вечер был влажный, тяжёлый, с той промозглой парижской мягкостью, которая проникает не в кости, а прямо в настроение. Газовые фонари растекались в тумане, как жёлтые пятна на старом шёлке. Лошади шли осторожно; мостовая блестела, и колёса экипажа вздыхали в лужах. В окнах домов мелькали чужие жизни: одинокая лампа над письменным столом, тень женщины, поправляющей волосы, детская фигурка у занавеси, лицо лакея, на мгновение высунувшееся в подъезд и исчезнувшее, как совесть.

Дом Жозефины стоял на улице, где даже молчание кажется арендованным. Фасад — светлый камень, строгие линии, балкон с чёрными решётками, над которыми в сырую ночь дрожали два фонаря. Ничего вызывающего, ничего слишком богатого: именно такая сдержанность стоит дороже позолоты. Парижские дома, как женщины опытные, знают, что самая выгодная роскошь — та, которую можно отрицать.

У подъезда уже толпились экипажи. Кучера, закутанные в воротники, обменивались короткими замечаниями; лошади парили боками; лакеи принимали меха, зонтики, маленькие вечерние сумочки, в которых у женщин помещается всё необходимое для светской жизни: носовой платок, пудра, деньги на случай внезапной свободы и письмо, которое лучше бы сжечь.

На ступенях нас встретил высокий слуга с лицом человека, которому давно известно о человечестве слишком многое, чтобы его осуждать. Он поклонился Лидии чуть ниже, чем мне: молодость, даже скромная, всегда получает у прислуги особую дань, потому что прислуга видит, как быстро она исчезает.

В прихожей было тепло, пахло мокрым мехом, ирисовой пудрой, табаком, воском, апельсиновой коркой и чем-то ещё — тем смешанным запахом вечерних домов, где люди приезжают не жить, а быть увиденными. На мраморном столике лежали карточки; на стене, среди гравюр, висело зеркало, в котором гости успевали за секунду вернуть себе лицо. Гардеробная уже была набита манто, шляпами, мужскими пальто, тростями с серебряными набалдашниками. Один цилиндр стоял отдельно, как обиженный министр.

Из глубины дома доносились первые звуки: смех, густой голос мужчины, рассыпающийся женский хохот, звяканье бокалов, короткая фраза на итальянском, затем аккорд рояля — не музыка ещё, а только проверка, как вздох перед ложью. Где-то тявкнула собака, и Лидия, услышав это, сразу немного оживилась. Бедное дитя: среди людей ей всегда нужен посредник из животного царства.

Жозефина появилась почти тотчас, как будто не шла, а возникала из собственной комнаты. На ней было платье цвета старого граната, тёмное, мягкое, с таким блеском, который не спорит со свечами, а заставляет их служить. Шея открыта, но не вызывающе; руки в кольцах; волосы уложены с нарочитой простотой, стоившей, вероятно, целого утра и чьих-то нервов. Её лицо — умное настолько, что молодость кажется на нём вульгарным украшением. Она умела улыбаться каждому так, будто он только что принёс ей либо радость, либо доход.

— Натали! — сказала она, целуя воздух возле моей щеки. — Вы приехали. Значит, вечер спасён от добродетельного удушья.

— Не преувеличивайте моей вредности, — ответила я. — Она нынче не в лучшей форме.

— Вредность не стареет, если её правильно кормить. А это Лидия? Очаровательна. И совершенно напугана. Прелесть какая.

Лидия поклонилась.

— Я вовсе не напугана, мадемуазель.

— Разумеется, дорогая. В Париже все вовсе не напуганы, пока им не предложат честное объяснение происходящего.

Жозефина взяла её за руку, но легко, без хозяйского захвата.

— Если вам станет скучно или слишком весело, в библиотеке есть моя собака. Она глупа, но нравственно выше большинства присутствующих. Зовут Минетта. Не смейтесь: имя досталось ей от прежней хозяйки, женщины сентиментальной и обеспеченной.

Лидия снова покраснела — на этот раз просто потому, что не знала, дозволено ли смеяться. Жозефина это заметила и одобрительно прищурилась.

— Натали, вы всё ещё коллекционируете невинность? Осторожнее. Это самый дорогой и самый непрочный фарфор.

— Я не коллекционирую, — сказала я. — Я наблюдаю.

— Ах, это ещё хуже. Наблюдатели всегда жестоки. Пойдёмте, я покажу вам зверинец.

В салоне было около тридцати человек — может быть, чуть меньше, но свет, зеркала и шум умножали их до целого общества. Комнаты Жозефины были устроены так, чтобы никто не мог остаться совсем один и никто не был принуждён к общему разговору. Первый салон — с красными креслами, низкими столиками, японскими ширмами, бронзовыми безделушками, купленными, вероятно, у разорившегося герцога. Второй — голубой, более холодный, с роялем и высоким окном в садик, где мокрые ветви скребли по стеклу. Дальше — столовая, уже сиявшая серебром, и библиотека, тёмная, тёплая, пахнущая кожей переплётов, пылью и собачьим сном.

Жозефина ввела нас в главный салон. Я сразу увидела знакомые лица, знакомые не по имени, но по выражению. Парижский полусвет имеет одно общее лицо: усталое любопытство. Все всё знают, но всё равно приходят посмотреть, как другие будут притворяться.

У камина стоял художник Морис Дельбо, длинный, костлявый, с бородкой клином и глазами человека, который всю жизнь писал свет, а платил по счетам с задержкой. Он говорил о новом направлении в живописи, презирал академию, презирал буржуа, презирал заказчиков и при этом каждые три минуты поглядывал на мадам Вильнёв, которая могла бы купить у него два полотна, если бы он вовремя назвал её «воплощением бледной музыкальности». На лацкане его пиджака виднелось пятно краски — слишком удачно расположенное, чтобы быть случайным. Бедность в искусстве тоже нуждается в композиции.

Рядом с ним сидел другой живописец, Гастон Рюэль, круглый, румяный, самодовольный. Он писал портреты детей с собаками, жён с жемчугом, покойников с достоинством и всегда получал деньги заранее. О нём говорили, что он бездарен; это, как часто бывает, означало лишь, что он умеет жить. Его пальцы были мягкие, ногти блестели, жилет плотно обнимал живот. Он слушал Дельбо с терпением банкира, которому поэт объясняет природу кредита.

— Искусство должно быть свободно, — говорил Дельбо.

— Несомненно, — отвечал Рюэль. — Но рама оплачивается отдельно.

Я не удержалась и улыбнулась. Жозефина заметила.

— Видите? — прошептала она. — Один голодает во имя вечности, другой обедает во имя сходства. Через сто лет их обоих забудут, но у Рюэля, по крайней мере, будут хорошие похороны.

У рояля сидела певица Сильвия Карено, не настоящая испанка, но настолько удачная, что подлинность стала бы излишней. На ней было чёрное платье с кружевами и красная роза в волосах; голос её, когда она говорила, уже пел, а когда пела — торговался. Она могла одной фразой заставить старика вспомнить юность, а молодого человека — вообразить, что у него есть прошлое. Пела она в маленьких театрах и больших спальнях, что в Париже иногда различается только количеством стульев. Вчера она не пела ещё, но держала вокруг себя кружок мужчин, как лампа держит мотыльков, — не теплом, а обещанием сгореть.

Возле неё томился престарелый поклонник, маркиз де Сент-Ор, сухой, белый, изящный, как засушенная лилия в молитвеннике. Ему было, вероятно, под восемьдесят, но он носил перчатки цвета сливок и говорил о страсти с видом человека, который давно заменил её расписанием. Он приезжал каждый год умирать в Париж и каждый год откладывал смерть ради нового сезона. Его семейство, говорят, держало его в провинции под надзором духовника и врача; он же сбегал под предлогом водолечения и лечился шампанским, певицами и воспоминаниями. В его карманах всегда были конфеты для молодых женщин и чеки для старых долгов.
Жозефина представила меня гостям.
— Ах, Натали, — сказал он мне, когда Жозефина подвела нас, — вы еще красивее, чем описывала вас Жозефина. Это несправедливо.

— В вашем возрасте, маркиз, справедливость должна казаться особенно скучной.

— В моём возрасте всё скучно, кроме несправедливости.

Он засмеялся беззвучно, и на мгновение его лицо стало почти черепом, весёлым и вежливым. Чёрный юмор старости прекрасен тем, что не нуждается в воображении.

На диване у стены, под китайской вышивкой с журавлями, царствовала мадам Одетта Вернье — бывшая куртизанка, ныне вдова неизвестно кого, хотя вдовство её было так прочно, что не требовало покойника. Она была полной и белой; её грудь, шея, руки, подбородок — всё было мягко, пудрено, обдуманно. В молодости она разоряла мужчин; теперь она спасала их от безвкусицы, устраивая браки, знакомства и тайные квартиры. Её знали министры, банкиры, актрисы, портные, нотариусы и три настоятельницы монастырей. Она говорила медленно, как человек, привыкший, что каждое слово имеет комиссионный процент.

— Дорогая Натали, — протянула она, — вы так поздно появились в нашем обществе. Это дурной тон. Появляться нужно всегда вовремя, даже когда за вас кто-нибудь платит.

— Я стараюсь быть бесплатной неприятностью.

— Бесплатное всегда подозрительно.

Она слегка похлопала меня по руке веером. В её глазах жила не доброта, а опыт.

Недалеко от Одетты суетился театральный агент Феликс Бриссо, маленький, чёрненький, быстрый, с восковыми усами и лицом хорька, допущенного к искусству. Он знал все дебюты, все провалы, все беременности актрис и все болезни директоров театров раньше врачей. Говорил он шёпотом, но так, чтобы слышали в соседней комнате. Его талант состоял в том, что он умел превращать слух в контракт, контракт — в обиду, обиду — в новый слух. При нём даже молчание казалось подписанным.

— Мадемуазель, — сказал он Жозефине, — я привёл вам одну будущую знаменитость.

— Опять? — спросила она. — Куда же мне девать прежние?

— Эта продержится дольше. У неё нет голоса, зато есть характер.

— Для сцены это иногда достаточно. Для жизни — почти никогда.

За ним стояла высокая девица с лицом погасшей свечи, но Жозефина лишь кивнула ей и тотчас забыла. Бедное создание уже было в обращении, ещё не успев стать человеком.

Были там и другие посредники, без которых Париж рассыпался бы на честные, а потому бесполезные куски. Мадам Пелисье, хозяйка меблированных квартир, одетая в лиловое, с бриллиантовым кольцом на пальце; она умела сдавать комнаты так, что стены забывали имена жильцов, а портье слепли в нужные часы. Месье Лаверн, адвокат без судебной практики, зато с практикой домашних примирений; он появлялся там, где муж не должен был знать, жена не должна была говорить, а кредитор не должен был ждать. Была ещё мадемуазель Роза Таль, некогда хористка, теперь поставщица компаньонов для одиноких дам и секретарей для одиноких господ; она уверяла, что занимается благотворительностью, и, возможно, была права: она помогала людям найти именно ту форму падения, которая соответствовала их доходам.

Эти люди не блистали, но сцепляли вечер, как невидимые крючки. Художники мечтают о бессмертии, певицы — о драгоценностях, старики — о невозможном; но настоящая власть принадлежит тем, кто знает адреса, пароли, суммы и слабые места. В Париже есть валюта твёрже франка: чужая тайна, разменянная не сразу, а с умом. Её хранят не в сейфах, а в улыбках.

Лидия всё это видела, и я чувствовала, как её смущение растёт. Она держалась очень прямо, отвечала вежливо, но глаза её искали выход. Ей было не страшно — нет; ей было неловко за людей, которые сами за себя уже давно не краснели. Это болезненное великодушие молодости раздражает меня. Я почти сказала ей: «Не жалей их, они стоят дороже тебя», — но удержалась. Иногда жестокость, не произнесённая вслух, сохраняет больше яда.

Жозефина, заметив её взгляд, подозвала маленькую собачку. Это был белый с черными пятнами спаниель-кавалер.  Та выскочила из-за кресла, дрожа всем шёлковым телом, с глазами мокрыми и важными.

— Минетта, — сказала Жозефина, — проводи барышню в библиотеку. Там меньше людей и больше истины, хотя истины в кожаных переплётах тоже склонны лгать.

Лидия с благодарностью наклонилась к собаке.

— Я ненадолго, Натали.

— Конечно, — сказала я. — Только не верь книгам больше, чем людям. Книги умеют тоже умею лгать и притворяться.

Она ушла, и мне стало легче и неприятнее одновременно. Её присутствие было укором, но отсутствие — облегчением.

И тогда я увидела их.

Они стояли у двери во второй салон, оба высокие, светлые, почти неправдоподобно одинаковые, как если бы природа в минуту тщеславия повторила удачный набросок. Артур и Луи — Жозефина произнесла их имена позже, но уже тогда я поняла: это не просто сходство братьев, а некая нарочно поставленная симметрия. Светлые кудри, синие глаза, плечи широкие, талии узкие, руки большие, сильные, с длинными пальцами. Не руки салонных художников, привыкших к тонкой кисти, а руки людей, способных поднять тяжёлую раму, удержать беспокойную лошадь, помочь старой даме выйти из кареты так, чтобы она на мгновение снова почувствовала себя молодой.

Они были красивы той опасной красотой, которая не просит одобрения и потому получает его авансом. На них были тёмные фраки, безупречные, но не слишком новые; бельё белое, галстуки завязаны просто. Никаких украшений, кроме тел. Это всегда самый дорогой вид роскоши.

Между ними сидела пожилая дама в маске.

Маска была чёрная, бархатная, закрывала верх лица; остальное — тонкая бледная кожа, строгий рот, подбородок, всё ещё упрямый. Волосы под кружевной наколкой казались серебряными, но не старческими: скорее металлическими. На ней было платье густого фиолетового цвета, старинный жемчуг в три ряда и перстень с большим тусклым сапфиром. Она держалась прямо, как держатся женщины, воспитанные не для счастья, а для портретов предков. Братья стояли по обе стороны от неё — один чуть позади, другой рядом с креслом, — и вся эта группа имела вид алтаря, где вместо святых почитается хорошо оплаченная тайна.

— Вот они, — сказала Жозефина, появившись у моего плеча. — Наши новые Рафаэли для увядающих герцогинь.

— Художники?

— Так они уверяют. И, что гораздо убедительнее, так уверяют их заказчицы.

— Я не видела их работ.

— Никто не видел.

— Это странная слава.

— Самая надёжная. Видимые картины можно критиковать; невидимые — только оплачивать.

Она улыбнулась, и я поняла, что сейчас будет настоящее объяснение.

— Артур и Луи. Близнецы. Пишут портреты по заказу. Особенно пожилых богатых аристократок, желающих, чтобы на холсте осталось не то, что видит зеркало, а то, что ещё можно купить у воображения. Сеансы долгие, условия деликатные, оплата щедрая. Молчание включено в цену, но, как всё хорошее, оплачивается отдельно.

— И вы видели портреты?

— Дорогая, я видела их прежде, чем узнала о портретах.

Она произнесла это так невинно, что фраза стала неприличной без единого неприличного слова.

— Вы хотите сказать?..

— Я хочу сказать только то, что сказала. Я знаю их давно. Не как художников. Когда позже услышала, что они зарабатывают живописью, смеялась так долго, что мой врач запретил мне интересоваться искусством  целую  неделю.

— Они действительно пишут?

— Возможно. Мужчины иногда оказываются талантливее своих профессий. А иногда профессия — лишь благовоспитанное имя для таланта.

Я смотрела на близнецов. Один — кажется, Артур — наклонился к даме в маске и что-то сказал; она не повернула головы, но её рот дрогнул. Другой — Луи? — взял с подноса бокал и подал ей с такой внимательной медлительностью, словно это был не бокал, а подтверждение союза. Её пальцы задержались на его пальцах чуть дольше необходимого.

— Кто она? — спросила я.

Жозефина приблизила губы к моему уху.

— Немецкая графиня. Елизавета-Амалия фон Гогенштауфен. Ей что-то около шестидесяти пяти лет. Богатая вдова. Год назад братья поселились в её парижском особняке. С тех пор сопровождают её повсюду. Официально — работают над ее портретом.

— Год?

— Великие полотна требуют времени. Особенно если заказчица предпочитает, чтобы её писали не торопясь.

— А родственники?

— Родственники в Германии. Это самое прекрасное место для родственников. Далеко, но достаточно близко, чтобы ждать наследства.

Я снова посмотрела на графиню. Маска на старом лице была вызовом и защитой. В ней было что-то почти трагическое: женщина, прожившая жизнь среди гербов, браков, молитв, счетов и семейных обязанностей, вдруг в старости позволила себе роскошь быть загадкой. Или быть смешной. Впрочем, между трагедией и смешным различие часто устанавливает только размер состояния.

Гости, конечно, всё видели. В таких салонах никто не смотрит прямо; все наблюдают боковым зрением, самым безжалостным из органов. Мадам Одетта бросала на братьев взгляд оценщика, который уже знал приблизительную цену и теперь размышлял о возможной перепродаже. Феликс Бриссо шептал что-то Сильвии Карено; та смеялась, закрывая рот веером. Морис Дельбо, художник голодной вечности, смотрел на близнецов с ненавистью человека, подозревающего, что физическая красота получает за портрет больше, чем его метафизика. Рюэль, напротив, благодушно кивал: он признавал всякий ремесленный успех, если тот приносил доход.

— Они не похожи на художников, — сказала я.

— А кто похож? — Жозефина пожала плечами. — Художник нынче тот, кому удалось убедить женщину сидеть неподвижно и платить за это. Остальное — техника.

— Вы циничны.

— Нет. Циники бедны и говорят правду бесплатно. Я практична.

К нам подошёл месье Лаверн, адвокат.

— Мадемуазель Жозефина, вы обещали представить меня графине.

— Обещала? Как неосторожно с моей стороны.

— У меня есть к ней дело. Совершенно секретное.

— Секретные дела всегда самые опасные.

— Речь о документах.

— Тем более.

Он улыбнулся тонко.

— Вы жестоки.

— Только с теми, кто приходит ко мне за чужой подписью.

Лаверн поклонился и отступил. В этом коротком обмене было больше войны, чем в газетных сообщениях из колоний. Жозефина защищала графиню? Нет, вероятнее, защищала свой вечер от преждевременного превращения в нотариальную контору. Но и это уже милосердие — по парижским меркам.

Музыка началась внезапно. Сильвия села к роялю не сама — её усадили. Аккомпанировал молодой человек с лицом ангела и манжетами слишком чистыми для его доходов. Она запела низким, тёплым голосом романс о море, смерти и неверном капитане. Все трое присутствовали условно; главное было в том, как её голос скользил по комнате, касался стариков, молодых мужчин, женщин, даже слуг у двери, и каждому обещал не любовь, а воспоминание о возможности любви. Это гораздо сильнее.

Маркиз де Сент-Ор слушал, закрыв глаза. Его лицо стало почти мирным. Я подумала, что если он умрёт сейчас, это будет слишком красиво и потому неприлично. Но он не умер; старые поклонники живучи, как неоплаченные счета.

Графиня в маске не шелохнулась. Один из близнецов стоял позади её кресла, и его большая рука лежала на спинке, рядом с её плечом, не касаясь. Это «не касаясь» было выразительнее любого объятия. В светском обществе расстояние измеряется не аршинами, а правом его нарушить.

После романса поднялся шум. Кто-то требовал ещё; кто-то делал вид, что понимает испанскую душу; кто-то говорил о Вагнере. В столовой подали шампанское, маленькие пирожки с рыбой, холодную дичь, устрицы, фрукты, конфеты в серебряных вазочках. Еда у Жозефины всегда была умной: достаточно роскошной, чтобы льстить, и достаточно лёгкой, чтобы гости не потеряли способности интриговать.

Я заметила, как мадам Пелисье разговаривает с Розой Таль. Две женщины стояли у буфета, обе с бокалами, обе улыбались, но глаза их были серьёзны, деловые.

— На три месяца? — спросила Пелисье.

— На два, — ответила Роза. — Дольше опасно: привязанность портит расчёт.

— Район?

— Тихий. Но не слишком. Он хочет тайны, которую можно случайно обнаружить.

— Тогда шестой этаж не подойдёт. Тайны не должны задыхаться на лестнице.

Они заметили меня и замолчали, но не смутились. Торговки тайнами никогда не краснеют: краснота слишком много сообщает.

В другом углу Феликс Бриссо убеждал молодую трагическую девицу, что слёзы на сцене надо беречь.

— Публика не любит настоящей боли, моя дорогая. Она неопрятна. Давайте ей форму. Горе должно быть причёсано.

— Но если я чувствую?

— Тем хуже. Чувство мешает расписанию.

Я подумала, что он прав, и от этого стало неприятно. Впрочем, большинство мерзких истин правы именно настолько, насколько нам хотелось бы их опровергнуть.

Лидии долго не было. Я прошла к библиотеке и увидела её через полуоткрытую дверь. Она сидела на низком кресле, держа на коленях Минетту; рядом на столе лежала раскрытая книга, но Лидия не читала. Она гладила собаку и слушала глухой шум салона, как слушают море из монастырской кельи. Лицо её было спокойнее. Не счастливое — нет; просто она нашла существо, от которого не требовалось понимать намёков.

— Ты не скучаешь? — спросила я.

Она подняла глаза.

— Здесь хорошо. Книги и собака самая лучшая и честная компания.

Я вернулась в салон. Там уже началась игра в маленькие разговоры, которые опаснее больших признаний. Жозефина переходила от группы к группе, регулируя температуру вечера. Она сталкивала людей, как химик смешивает вещества: немного ревности к тщеславию, каплю нужды к богатству, старую обиду к новому платью — и вот уже дымок.

— Вы нашли Лидию? — спросила она.

— В библиотеке. Она предпочла вашу собаку обществу.

— Умная девочка. Минетта, правда, не умеет рекомендовать любовников, но зато не рассказывает о них за ужином.

— Вы слишком гордитесь своими гостями.

— Напротив. Я люблю их за то, что они не требуют уважения. Уважение утомляет. Оно обязывает держать спину и не сплетничать.

— А зачем вы их собираете, Жозефина?

Она посмотрела на меня внимательно, почти без улыбки.

— Чтобы помнить, что я жива.

— Для этого достаточно зеркала.

— Зеркало показывает только лицо. Люди показывают, сколько оно стоит.

Ответ был слишком быстрым, значит — подготовленным. Но за ним пряталось что-то настоящее. Жозефина собирала не только сплетни и полезные связи. Она собирала доказательства своего влияния. Пока люди приходят, смеются, просят, боятся, надеются быть представленными, она существует не как красавица, не как женщина с прошлым, а как власть. Хозяйка салона — это монарх без армии, но с архивом.

Близнецы тем временем впервые отделились от графини. Вернее, один остался при ней, другой подошёл к группе у камина. Их различие стало заметно только в движении: Артур — если это был Артур — держался чуть смелее, с лёгкой ленцой человека, привыкшего, что его рассматривают; Луи был мягче, внимательнее, почти печален. Или они менялись этими ролями для удобства публики. У близнецов, должно быть, есть огромное преимущество: каждый может оставить часть вины другому.

Жозефина представила их нескольким гостям громко:

— Господа, наши художники. Артур и Луи. Они пишут портреты столь удачно, что заказчицы предпочитают не показывать их никому, кроме собственного сердца.

Все засмеялись. Братья поклонились без смущения. У Луи были глаза синее, чем у Артура, или мне так показалось.

— Вы работаете вместе? — спросил Рюэль.

— Иногда, — ответил Артур.

— Один пишет лицо, другой душу? — вмешался Дельбо с язвительной улыбкой.

— Душу писать трудно, месье, — сказал Луи. — Она редко остаётся на месте.

— А лицо?

— Лицо, если ему хорошо заплатили, бывает терпеливее.

Рюэль захохотал; Дельбо побледнел от того, что шутка оказалась лучше его презрения. Я отметила: они не глупы. Красота без ума раздражает; красота с умом опасна.

Мадам Одетта подозвала Артура веером.

— Дорогой Артур, скажите мне, вы исправляете возраст на портретах?

— Мы исправляем только несправедливость света, мадам.

— Прекрасно. Свет всегда был моим врагом после полудня.

— Тогда вас следует писать при свечах.

— При свечах меня уже писали, дитя. Правда, не кистью.

Она сказала это с таким величием, что даже самые неприличные намёки вокруг неё становились историей искусства. Артур поцеловал ей руку, задержавшись ровно настолько, чтобы польстить, но не продаться. Профессиональная мера — высшая школа такта.

Графиня наблюдала издали. Маска скрывала глаза, но я почувствовала её внимание. В этом взгляде, невидимом и потому усиленном, не было ревности в обычном смысле. Скорее владение. Или страх потерять владение. Старость, когда она богата, не перестаёт желать; она только нанимает посредников между собой и унижением.

К ней подошёл маркиз де Сент-Ор. Он поклонился с церемонной изящностью.

— Мадам, я имею честь видеть вас снова, хотя маска завидует мне.

— Маска, маркиз, защищает вас от разочарования.

— В моём возрасте разочарование — старый друг. Оно уже входит без доклада.

— Тогда садитесь. Старым друзьям не следует стоять.

Они говорили по-французски с лёгкими акцентами прошлого века. Луи стоял рядом, чуть склонив голову. Маркиз взглянул на него, потом на графиню, и улыбнулся той улыбкой, которая у старых мужчин заменяет непристойный анекдот.

— У вас отличная свита.

— У меня отличные художники.

— Ах да. Художники. Прекрасное слово. Оно оправдало больше безумств, чем война.

— Война оправдывает бездарно, маркиз. Искусство — изящнее.

Я могла бы записывать их разговор как пьесу, но пьесы слишком откровенны: в жизни реплики часто только ширмы, а действие происходит в паузах.

Позже подали кофе и ликёры. Шампанское уже сделало своё дело: лица размягчились, голоса поднялись, бедные стали смелее, богатые — неосторожнее. Дельбо начал объяснять Сильвии, что её голос имеет фиолетовый оттенок; она отвечала, что фиолетовый нынче ей не идёт. Бриссо уверял кого-то, что скандал — лучшая реклама, если в нём нет полиции. Мадам Пелисье записала адрес на обороте меню. Роза Таль оценила трагическую девицу и решила, вероятно, что сцена — не самый прибыльный из её будущих театров.

Я пила кофе у окна. В стекле отражался салон: свечи, плечи, лица, чёрная маска графини, светлые головы близнецов. За окном мокрый сад был почти невидим. Мне вдруг показалось, что весь вечер — это аквариум, где красивые рыбы плавают в золотой воде, не замечая, что стекло можно разбить только снаружи.

Жозефина подошла ко мне усталая, но довольная.

— Вы наблюдаете так, будто завтра будете судить нас всех.

— Я не судья. Я хуже: я свидетель.

— Свидетелей подкупают.

— Меня трудно подкупить.

— Это вы мало просите.

Мы обе засмеялись. Потом она сказала тише:

— Ну что? Ваше мнение о близнецах?

— Они слишком хороши, чтобы быть только художниками, и слишком умны, чтобы быть только украшением.

— Браво. Вы начинаете понимать.

— Где кончается талант и начинается услуга?

— Дорогая моя, это вопрос всех искусств. Певица продаёт голос, художник — зрение, писатель — чужие грехи, священник — отпущение, жена — законность, куртизанка — отсутствие вопросов. Почему же красивые мальчики не могут продавать утешительную иллюзию портрета?

— Мальчики?

— Мужчины, конечно. Все взрослые. Но красота делает мужчину мальчиком в глазах женщин, которые хотят позволить себе маленькую слабость.

— А графиня?

Жозефина посмотрела на неё.

— Графиня покупает время. Это самый дорогой товар и единственный, который не доставляют полностью.

В этой фразе была грусть, и я почти простила ей вечер.

Но простить — значит устать от анализа. Я ещё не устала.

Я снова стала смотреть. Артур теперь говорил с Одеттой; Луи вернулся к графине и поправлял ей меховую шаль. Он делал это спокойно, бережно, почти сыновне — и именно это «почти» разрушало невинность жеста. Графиня позволила ему коснуться края меха у плеча. Её рука в перчатке легла на его запястье на одно мгновение. Не любовная сцена, нет. Куда тоньше: сцена власти, благодарности, зависимости, соглашения, в котором каждая сторона делает вид, что дарит, а не берёт.

Я подумала: если они действительно пишут, то, возможно, портреты их ужасны. Или прекрасны. В сущности, это безразлично. Портрет, заказанный стареющей богатой женщиной двум юным красавцам, уже написан до холста — в ожидании, в сеансах, в молчании слуг, в зависти подруг, в страхе наследников. Картина лишь квитанция к переживанию.

И всё-таки мне захотелось увидеть их работу. Это желание было не художественным. Я хотела знать, умеют ли они превращать ложь в форму. Потому что я сама всю жизнь занимаюсь тем же, только без кистей и, к сожалению, без столь удобной пары синих глаз.

Ближе к двум часам гости начали редеть. Первые уходили те, кому было что скрывать дома; последние — те, кому идти было некуда. Маркиза увезли почти торжественно, как древнюю реликвию; он поцеловал Сильвии руку и сказал, что умрёт до весны, если она не споёт ему ещё. Она обещала спеть, и тем самым продлила ему жизнь недели на две. Дельбо спорил на лестнице о чистом цвете, одновременно пытаясь занять у Рюэля пятьдесят франков. Одетта уехала последней из важных женщин: её карета, тяжёлая и тёплая, ждала у подъезда, как хорошо обитый гроб для живой победительницы.

Лидия вышла из библиотеки сонная, с Минеттой на руках. Собака не хотела расставаться и смотрела на меня с обвинением, будто я увожу единственного порядочного человека вечера.

— Ты готова? — спросила я.

— Да. У Мадемуазель Жозефины очень добрая собака.

— Передам Мадемуазель Жозефине. Это будет самый странный комплимент за вечер.

Мы прощались в прихожей. Жозефина была уже бледнее; её гранатовое платье стало еще темнее. Она поцеловала Лидию в лоб — неожиданно мягко.

— Приезжайте ещё, если не испугались.

— Я не испугалась, — сказала Лидия.

— Тогда вы храбрее многих моих друзей.

Мне Жозефина пожала руку.


Братья стояли рядом с графиней. Луи помогал графине подняться. Артур вдруг отделился от них и подошёл ко мне.

Вблизи он был ещё красивее и менее прост. У красоты есть порог: издалека она украшает, вблизи начинает допрашивать. Его глаза были ясные, но не открытые; рот улыбался чуть раньше, чем требовала любезность. Он поклонился Лидии с уважительной сдержанностью — за это я почти была ему благодарна, хотя благодарность моя всегда подозревает себя в слабости. Затем он наклонился ко мне.

— Мадам Натали, — сказал он негромко, — весь вечер я хотел сказать вам, что пленён вашей красотой.

Я ответила взглядом, которым обычно охлаждают дешёвые комплименты. Он выдержал его без усилия.

— И если вы позволите, — продолжил он почти шёпотом, так близко, что слова коснулись уха теплее дыхания, — я охотно написал бы ваш портрет. В удобное для вас время.

Он отступил, поклонился и вернулся к графине. Всё было сделано безупречно: ни дерзости, которую можно наказать, ни скромности, которую можно презреть. Только предложение, обёрнутое в искусство, как нож в шёлк.

В экипаже Лидия молчала. Я тоже. Париж плыл за окнами, мокрый, чёрный, с редкими огнями; колёса стучали ровно, будто отсчитывали не дорогу, а новую мысль. Лидия наконец сказала:

— Ты устала?

— Нет.

— Тебе не понравился вечер?

— Напротив. Он был полезен.

Она не стала спрашивать чем. Умнеет.

PS
_________________________
*************************
С сожалением вынужден сообщить, что дальнейшие страницы дневника Натали не могут быть представлены читателю. Причина тому — не только чрезвычайная откровенность автора, но и те скандальные обстоятельства, которые окружали её жизнь и судьбы людей, с нею связанных. Описываемые события, имена и детали,   не готовы к столь пристальному взгляду со стороны публики.
Полагаю, что настанет время — быть может, не столь отдалённое, — когда цензурные и этические ограничения станут более мягкими, а общество созреет для принятия правды без осуждения и скандала. Тогда я смогу представить полный текст дневника без купюр, ибо, как известно, истина, даже самая горькая, со временем перестаёт быть ядом и становится историей.

До той поры предлагаю читателю довольствоваться тем, что было дозволено эпохой, и помнить: даже умолчание — часть повествования.

___________________________________________
**************************


Рецензии