Последняя мишень
Год, стоявший за спиной, оглох в одну ночь. Чужие города отошли, как отходят воды. Колокола за рекой перестали доноситься — и река это стерпела. Потом умерли ближние: седой двор, где трава росла в полную силу; споры за стеной; чей-то смех в пять утра, оставшийся без автора. Смерть шла кругами, расходясь от меня, как круги от камня, и на месте камня оставался я.
Я не умирал. Я оставался весь — до последней доски, до старого кашля, до счёта родинок на левом боку. Меня как будто берегли. Кто-то невидимый и нижний держал меня на ладони, поднесённой к самому огню мира, и не давал опуститься в пламя, и не давал уйти.
До этого я долго был верховым животным. Надежда ездила на мне и не жалела шпор; когда она спешивалась — уходила по делам, а я оставался посреди дороги, хромая сразу во всём. Вверх я стучался честно, годами: там снисходили, отписывались, светлели не по моей части. Тогда я выбрал нижний ход. Лёг ничком, в пол, в подпол мира, и сказал вниз три слова, по одному на вдох:
— Погаси во мне желание.
— Сотри имя моё.
— Не оставляй просящего.
Пол ответил через подошвы, тотчас, горячо — так отвечает нищий, дождавшийся подаяния. Я уснул с этой жаркостью в ступнях, и во сне меня начали разбирать.
Исполнилось всё. Исполнилось вокруг меня, по ободу. Желание погасло — сперва у травы, у невест, у гроз; трава перестала тянуться, невесты стояли посреди свадеб с опущенными руками, грозы собирались и расходились, так ничего и не пролив. Имена стёрлись — сперва у городов, у улиц, у собак; пёс моего соседа стал просто псом, и сосед стал просто соседом, и это было хуже всего. Просящего не оставили: остался я, единственный неразобранный, весь при памяти, при голосе, при родинках. Молитва дошла — но дошла, как доходит топор: не туда, куда целился, зато насмерть.
Я выучился обращению вещей, и дело это я довёл до совершенства. Алмаз — в стеклярус. Вечер — в пропуск. Соседа — в воспоминание. Рай я выменял на ад ещё в молодости и о сделке не жалел: ад хотя бы отвечал. Теперь я обращал в неживое всё, до чего дотягивался взглядом, — с той щепетильностью, с какой иные обращают свинец в золото, и с тем же тайным жаром в груди. Великое Делание у меня получилось. Только вверх ногами.
Он приходит ночами. Устраивается у меня в затылке, мягкий и тёплый, как шапка, доедает мои крошки прямо с подушки — чавкает, причмокивает, ему хорошо. Голос у него сытый, домашний, он говорит обстоятельно, с расстановкой, как говорят люди, у которых впереди вечность и ленивая вечность.
— История, — говорит, — неспешна. Прогресс идёт печально-медленно, и это его лучшее качество. Солнце записано в смертные — просто очередь у него длиннее твоей, и в этом вся твоя обида. Всё живое — черновик. Переписывать его никто не будет, издатели туда не дозвонятся. Смирись, дряхлый дух. Спи, как зверь лесной, свернувшись в собственном отсутствии. Отсутствие — тёплое, я проверял.
А потом — всегда одно и то же, с набитым ртом:
— Брось топить свои слова. Пусти их в оборот, дай ростки — станешь дедом в чужих устах, тебя будут цитировать в трамваях. Что тебе стоит?
Я орал в подушку. Я говорил ему: сто лет полируй свою пустоту — живого двора она у меня не заберёт. Мёртвый свет, мёртвая мечта, мёртвая память о будущем — я не отдам им мокрой травы, собачьего лая, чужой свадьбы, всего, что шевелится и об этом не просило. Он смеялся. Смех у него крошечный, сухой, как горсть сухарей. Злись, злись, говорил он, гнев — тоже способ держаться за себя; злись, кающийся эгоист, злость твоя — ревность к небытию, последнее твоё имущество, распишись в получке.
Каждую ночь я делал по одному малому слову — для одного из ушедших. Колоколу — гулкое. Двору — разбитое. Невестам — слово с прожилкой. И шёл к реке и топил. Слово тонет медленнее камня: оно идёт ко дну боком, цепляясь за воду согласными, и вода его пускает неохотно, и приходится держать. Я жарил свои семена на углях ночи, чтобы не плодить рыб, чтобы после меня не осталось ни выводка, ни гула, ни должников. Ночей мне не жалко. Ночей у меня был избыток.
В ту ночь небо надорвали, как кожу на старом бубне. Из разрыва спустились помыслы — гурьбой, бледные, с розданными вдаль лицами; тучи тянулись через весь свод тяжёлым траурным поездом, и некому было сойти на каждой станции. По краю их ходила зарница — из тех блёсток, что показывают сначала нижний свет, и лишь потом всё остальное. Пустая грудь моя приняла её с благодарностью, с жадностью, с каким-то стыдным восторгом: небу тоже досталось по моей мерке. Впервые за много лет боль распределилась справедливо.
Я встал во весь рост на голом берегу и звал вниз, вразрез туче, из всей глотки: бей. Последняя мишень ещё стоит. Рази. Меня учили просить — я выучился вызывать.
Удар пришёл слева, в старый дуб у дороги. Дуб занялся весь, сразу, как свеча, сверху донизу, и в этом огненном свете я увидел то, чего не видел раньше: моря больше нет. Вода ушла ночью, никого не спросясь, — у неё-то желание погасло раньше всех. Дно лежало голое, в жилах и вмятинах. И на дне ещё дышали рыбы — все разом, открываясь и закрываясь, как один большой отказ дышать, разомкнутый на тысячи ртов.
Некоторых из них я узнавал. Вот слово, утопленное мною для колокола: оно обросло чешуёй, у него выпрямился хребет, и оно смотрело на меня круглым чёрным глазом без укора — рыба не умеет укорять, рыбы вообще ничего не умеют, за это их и убивают. Я стоял над собственным Делом, доведённым до конца, и Дело трепетало подо мной.
Посреди обнажённой низины стоял остров. Круглый, чёрный, каменный — камень горячий, я знал это ещё отсюда, по тому, как он держал огненный свет дуба. Я пошёл. Подошвы мои делали больно живому, живое билось и срывалось под пяткой, чешуя хрустела и ломалась, и вниз я не смотрел; впервые за все эти годы я не смотрел вниз, я смотрел на остров, и это было почти счастьем.
Всю жизнь на мне был завязан узел. За концы тянули все: боги, врачи, женщины, я сам — тянули исправно, по очереди и скопом, и узел твердел, наливался, обретал имя и биографию. А он был глупый. Глупый узел — тот, что распускается сам, едва перестают тянуть: его вся хитрость — в том, что его тянут. На острове я сел, положил руки на колени и разжал пальцы.
Петля сходила с плеч долго, с события на событие. Сперва ослабла хромота. Потом выпало имя — я слышал, как оно падает где-то за спиной, на дно, и не оборачивался. Потом затылок мой опустел и остыл: он ушёл вместе с петлёй, ему от меня перепала нить, и он унёс её к себе, в тёплую свою темноту, доедать.
Я сидел — единственный тяжёлый предмет среди голого дна. Чешуя на подошвах подсохла. Веки опустились сами. Всё, что осталось во вселенной, убралось в темноту под ними, и темнота эта оказалась просторной — я поначалу не поверил, сколько в меня помещается ничего. Я просидел так, сколько требуется.
Потом я открыл один глаз.
Свидетельство о публикации №226081900825