Альбин
Карабин на плече Седого висел привычно, как и в сорок четвертом на подступах к Бресту. Прохор Игнатьев вообще не любил суеты. За свои пятьдесят два года он успел уяснить одну простую истину, что если суетиться в тайге, то твои кости найдут в лучшем случае геологи года через три, да и то если сильно повезет.
В лагерях под Магаданом, куда он загремел в пятьдесят первом по глупому делу о растрате на военном складе, Игнатьева звали просто Седой. Там он быстро понял, что люди делятся на две категории: те, кто гнется, и те, кто ломает чужие хребты. Ломать Прохор не любил, но и гнуться под блатных не стал. Авторитет заработал тяжелым кулаком и полным отсутствием страха перед лагерным начальством.
Освободившись без права возвращения в европейскую часть Союза, он подался сюда, в Забайкалье, где воздух был чище, а золото лежало прямо под ногами, если знать, где копать.
— Ты, Вьюн, лотком-то не размахивай, как флагом на Первомай.
Седой присел на плоский валун, доставая из кармана полушубка старый портсигар с выдавленным танком Т-34.
— А чё я?
— А то, что металл любит тишину. А у тебя, в том числе и язык длинный, как траншея под Сталинградом. Смотри, доболтаешься.
Вьюн примирительно поднял ладони. По паспорту он был Алексеем Вороновым, бывшим приисковым учетчиком из Бодайбо. Парень шустрый, с высшим незаконченным экономическим, из тех, кто умеет на пустом месте нарисовать в ведомостях три тонны неучтенного щебня, а разницу положить в карман. Из Бодайбо ему пришлось уходить глухими тропами, когда ОБХСС взяло за жабры главного инженера. А уже здесь, в пади Харги, Вьюн отвечал за весы и за то, чтобы золото не уходило налево, мимо кармана Седого.
— Васильич, ну скучно же, — примостился рядом Вьюн. — Зубы от этого забайкальского ветерка уже друг об друга чечетку бьют. Хоть бы девка какая мимо прошла, прости господи. Я вот прошлым летом в Чите в пивной на вокзале такую кралю встретил, ух! Грудь, во, как два арбуза колхозных, жопа в двери не проходит. Звали Клавой. Она в буфете работала, так я ей за неделю две цепочки золотые справил. Думал, женюсь, остепенюсь, заживу как человек.
— И чего? — подал голос Шкаф, не прерывая своей мерной работы.
Его огромная фигура, казалось, была вытесана из той же серой скалы, что нависала над разрезом.
Михаил Ковров по кличке Шкаф был человеком сложной судьбы. В свое время он отбарабанил десятку в Норильлаге за вооруженный грабеж сберкассы. Сила у мужика была дурная, так что мог один бревно лиственничное поднять, на которое двое обычно натужно кряхтели. В бригаде Седого он выполнял самую тяжелую работу, ломал кайлом мерзлую породу и таскал тачки. В мистику Ковров не верил, к советской власти относился со злобным безразличием, а золото уважал за то, что за него в той же Чите можно было купить три месяца беспробудного пьянства и любых баб.
— А то, — горько сплюнул Вьюн. — Пошел я как-то вечером к ней без предупреждения, дурак. Думал, сюрприз сделаю, коробку конфет «Мишка косолапый» припер. Захожу в прихожую, шинель вижу милицейская на вешалке. Старлейская, с погонами. А из спальни такой стон идет, будто там медведя за хвост тянут. Наша Клава, значит, план по заготовкам перевыполняет с местным участковым. Я конфеты на тумбочку положил, цепочки с комода забрал, пока они там демографию поднимали, да и ходу. Так этот старлей потом меня по всей области с собаками искал. Насилу сюда, к монголам, ускребся.
Мужики глухо заржали. Даже угрюмый Шкаф ухмыльнулся, вытирая засаленный лоб рукавом.
— Дурак ты, Вьюн, — прогудел Ковров. — Баба, она как промприбор. Ей регулярная смазка нужна и свежая порода. Чуть зазевался, и она к другому мастеру ушла. Я вот в сорок восьмом в Ростове одну такую знал, Марусей звали. Та вообще за бутылку «Цимлянского» могла всю роту артиллеристов принять и даже прически не испортить. Муж у нее на шахте в три смены пахал, думал, жена дома борщи варит, а у нее там целое стахановское движение в спальне организовано было.
— Кончай пошлить, — оборвал их Седой, хотя в глазах его тоже мелькнула искра иронии. — Шаман вон слушает ваши бредни, у него от этого рожа киснет. Старый, ты чего молчишь? У вас у бурят как с этим делом? Одна юрта на три семьи и бабы общие?
Старый Бадма, которого все звали просто Шаманом, даже не шелохнулся у костра. Он был местным, забайкальским. Родился еще до революции в степном улусе у реки Онон, в тридцатые годы чудом избежал раскулачивания, вовремя ушел с отарой овец в самые глухие гольцы Борщовочного хребта. Советскую власть он воспринимал как временное недоразумение, вроде затяжного бурана. Пришла, пошумела, заставила всех паспорта получить, да и затихла в своих райцентрах. Для бригады Седого он был незаменим, так как знал каждую тропку, умел по одному виду облаков предсказать буран за трое суток и готовил отличную шурпу из кабарги.
— Зачем общие? — спокойно ответил бурят, затягивая маленькую костяную трубку со скверным местным табаком. — Жена одна должна быть. Хорошая жена, как верный конь. Говорит мало, работает много. А русские бабы, как сороки на помойке. Шума много, толку мало. Только золото ваше любят. Мой дед говорил: если баба часто смеется, то жди беды. Если баба на кладбище смотрит, то жди мертвеца.
— Ладно тебе жуть нагонять, — зябко поправил кубанку Вьюн. — Скажешь тоже — кладбище.
Кладбище на прииске было маленьким, сиротским. Всего три могилы на косогоре под Чертовым пальцем. Последним там три дня назад лег Митрич, старый хитник, у которого в Чите никого не осталось. Скончался он тихо, во сне. Просто однажды не проснулся утром после тяжелой смены. Мужики выдолбили в каменистом грунте яму, сколотили гроб из остатков лиственничных плах и завалили сверху тяжелыми речными валунами, чтоб дикое зверье не растащило плоть.
Сумерки падали на падь Харги быстро и плотно, словно тяжелое суконное одеяло. Небо на западе налилось зловещей, багрово-серой краской, какая бывает перед резким изменением погоды. Ветер из Монголии усилился, завывая в щелях бревенчатого балагана.
— Ладно, шабаш на сегодня, — поднялся с валуна Седой, отряхнув полушубок от налипшей хвои. — Шкаф, закрывай разрез брезентом, чтоб за ночь пески не прихватило. Вьюн, тащи ведра с водой в балаган, к утру замерзнут — зубы ломать будем.
Мужики начали собирать инструмент. Вьюн, подхватив два пустых цинковых ведра, насвистывая какую-то блатную мелодию, двинулся в сторону ручья, который протекал как раз мимо косогора с могилами. До источника было метров сто пятьдесят по каменистой тропке, петлявшей между кустами карликовой березы.
Седой и Шкаф уже заходили в балаган, когда со стороны ручья раздался странный звук. Это не был крик о помощи. Просто Вьюн издал какой-то глухой, задушенный хрип, а затем послышался металлический грохот покатившихся по камням ведер.
Игнатьев среагировал мгновенно. Фронтовая привычка сработала раньше, чем мозг успел сообразить. Рука сама рванула с плеча затвор мосинки.
— Шкаф, за мной! — бросил Седой, вылетая из дверей балагана обратно в ледяные сумерки.
Ковров, подхватив тяжелый железный лом, который так и не успел бросить у порога, ходко припустил следом, несмотря на свои габариты.
Они пробежали шагов пятьдесят по тропке, когда тусклый свет угасающего дня выхватил из темноты фигуру Вьюна. Парень стоял на коленях прямо посреди тропинки, вцепившись руками в пожухлую траву. Его кубанка слетела, лицо в серых сумерках казалось абсолютно белым, а глаза были круглыми и неподвижными, как у фарфоровой куклы. Он не смотрел на ручей. Его взгляд был прикован к косогору, где под Чертовым пальцем темнели три могильных холмика.
— Ты чего разлегся, чучело? — тяжело дыша, прикрикнул Шкаф, хватая парня за ворот ватника и рывком поднимая на ноги. — Зверя напугался? Или старлей твой читинский из кустов привиделся?
Вьюн ничего не ответил. Он только медленно, трясущимся указательным пальцем ткнул в сторону свежей могилы Митрича.
Седой сделал три шага вперед, вскидывая карабин к плечу. Внимательно всмотрелся в серую хмарь косогора и почувствовал, как по спине, прямо под теплым полушубком, пополз неприятный, липкий холодок.
Тяжелые лиственничные плахи, из которых они со Шкафом так старательно сбивали гроб, были разломаны в щепки и вывернуты наружу, словно изнутри сработал небольшой фугасный заряд. Речные валуны величиной с хорошую тыкву были аккуратно раскиданы по сторонам, причем на некоторых из них виднелись глубокие, свежие борозды, будто по камню с силой прошлись стальным рашпилем.
Сама яма была пуста. Митрича внутри не было, только на дне могилы, среди каменистого крошева, темнело что-то сплошное и вязкое.
Седой подошел к самому краю развороченной ямы, осторожно ступая по крупной осыпи. Ствол мосинки он держал опущенным, но палец лежал на спусковом крючке. За свою жизнь Прохор Игнатьев видел немало покойников. И на фронте, заваленных сырой землей в наспех зарытых траншеях, и в магаданской тундре, где зэков хоронили под деревянными бирками в вечной мерзлоте. Но там все было понятно. Там работала смерть, обычная и предсказуемая. Здесь же пахло чем-то другим.
— Васильич, ты глянь… — тихо, почти шепотом выдавил Вьюн, который уже немного пришел в себя, но все еще испуганно жался к плечу здоровяка Шкафа. — Гроб-то… Его будто изнутри взорвали. Или этот… Митрич… он сам наружу пер?
— Заткнись, — коротко и беззлобно бросил Седой.
Он опустился на одно колено, всматриваясь в темноту провала. Земля на дне ямы, которую они долбили ломами со звоном, была превращена в мелкое, пушистое крошево, будто ее пропустили через промышленную мельницу. На обломках лиственничных плах чернела густая, дегтярная жижа. На холоде она туго бралась пленкой, а разило от нее так, что у Игнатьева заслезились глаза. Каким-то застарелым трупным ядом, болотной тухлятиной и мокрой шерстью.
— Слышь, бугор, — шагнул ближе Шкаф, качнув тяжелым железным ломом.
Лицо у него в наступающих сумерках стало угрюмым, челюсть выпятилась вперед.
— Медведь это. Шатун обнаглевший. Пришел с гольцов, жрать нечего, вот он по запаху и сориентировался. У них, у хозяев таежных, нюх за пять верст падаль чует. Пошли по следку, пока окончательно не стемнело. Я ему этим ломом хребтину в трех местах переломлю, тварине. Нашел себе столовую, падла.
— Медведь, говоришь?
Седой поднялся, вытирая ладонью лицо, на которое снова начал сыпать мелкий, колючий забайкальский дождь вперемешку со снежной крупой.
— А ты на камни погляди, Миша. Ну-ка, посвети фонариком, у тебя же в кармане «Черновцы» трехбатареечные были.
Шкаф достал из глубин ватника тяжелый металлический фонарь, щелкнул тумблером. Желтый, слабый луч выхватил из темноты плоский гранитный валун, отброшенный шагов на пять от могилы. На сером боку камня отчетливо виднелись пять глубоких, параллельных борозд. Словно кто-то содрал твердую породу железными когтями, оставив ровные, чистые срезы.
— Медведь лапой бьет, — негромко сказал Седой, и в голосе его прорезались те самые жесткие, командирские нотки, которые мужики слышали редко. — Он дерн выворачивает, камни катит. А тут когти шли как нож по маслу. И погляди на ширину лапы. Узкая она. Как у человека, только пальцы длинные. И когти… сантиметров по пятнадцать будут, не меньше.
— Да ну тебя, Васильич!
Вьюн зябко передернул плечами, косясь на темнеющий Чертов палец, который теперь казался огромным черным призраком, нависшим над падью.
— Человек так не сможет. Даже если ему два лома вместо рук приварить. Может, контрабандисты какие? Китайцы из-за кордона пришли? У них там, говорят, маузеры длинноствольные и суеверия всякие… Может, им кости Митрича для медицины ихней понадобились? Жрут же они всяких сушеных змей да панты оленьи.
— Китайцы тебе гробы ломать не станут, — буркнул Шкаф, но лом в руке перехватил поудобнее. — Они бы аккуратно откопали, если надо. А тут… Гляди, след в сторону ручья уходит. Пошли, Седой! Чего стоять-то? Дождь сейчас все зальет, к утру вообще ничего не найдем. У меня карабин в балагане, я мигом.
Ковров уже развернулся, чтобы припустить к избушке, но тяжелая, жилистая рука Седого намертво легла ему на плечо. Приземистый Игнатьев был на голову ниже здоровяка, но сила в его пальцах была фронтовая, проверенная годами рукопашных схваток в немецких траншеях.
— Стоять, Шкаф, — тихо, но так, что Ковров мгновенно замер, осадил его бригадир. — Куда ты попрешься? Ночь на носу. Ветер из Монголии такой, что через полчаса вытянутую руку не увидишь. Забыл, где находишься? Это падь Харги. Тут скала на скале. Оступишься в промоину, и привет родине, костей не соберут. К тому же, если эта тварь Митрича уволокла, то она сейчас ещё голодная и злая. В темноте она нас по одному как куропаток перещелкает.
— Так что, здесь ее караулить? — со злостью спросил Шкаф, но вырываться не стал.
— В балаган возвращаемся, — скомандовал Седой, закидывая мосинку за спину. — Шамана расспросим. Старик здешние места лучше нас знает, пускай растолкует, что за гость к нам на примыв пожаловал. Вьюн, ведра хватай и ходу. Да не греми ты ими, как полковой оркестр!
Назад к избушке возвращались ходко, почти бегом. Ирония и пошлые шуточки про читинских буфетчиц из голов мужиков вылетели моментально. Тайга вокруг них словно изменилась. Под ледяным ветром вековые лиственницы качались, издавая странный, живой скрип, похожий на стоны. Каждому казалось, что за пределами тусклого луча фонарика, там, где начинался непроглядный хвойный крепь, бесшумно движется длинная, серая тень, прижимая плоскую голову к самой земле.
Вьюн шёл посередине, дыша часто и прерывисто. Ведра в его руках мелко дрожали, со звоном задевая каменистые выступы тропы. Шкаф замыкал шествие, то и дело резко оборачиваясь и вскидывая лом, будто ожидая нападения со спины.
Когда впереди наконец показался тусклый, желтый огонек окна балагана, все трое облегченно перевели дух. Это бревенчатое, наспех срубленное зимовье, пахнущее махоркой, потом и чагой, сейчас казалось им самой надежной крепостью во всей огромной стране.
Они буквально влетели в сени, с грохотом задвинув массивный лиственничный засов. Внутри было тепло. На железной печке-буржуйке мерно попыхивал чайник, а старый Шаман сидел на корточках в углу, меланхолично набивая свою костяную трубку вонючим самосадом.
— Пришли? — даже глаза не поднял на запыхавшихся мужиков бурят. — Быстро пришли. Воду принесли?
Вьюн с грохотом поставил полупустые ведра на пол, расплескав половину на земляной настил.
— Какая к черту вода, дед! — сорвался на крик парень, срывая с головы мокрую кубанку и швыряя ее на лавку. — Там… Там Митрича нет! Разрыл кто-то! Камни раскиданы, гроб в щепки! Жижа какая-то черная воняет!
Шаман медленно поднял голову. Его узкие, заплывшие веками глаза на секунду блеснули в тусклом свете керосиновой лампы. Он не удивился. Он только перевел взгляд на Седого, который молча снимал мокрый полушубок, бережно устраивая карабин у изголовья своих нар.
— Я говорил, — тихо, со вздохом произнес старый бурят, выпуская струю сизого дыма. — Харги, плохой падь. Тварь проснулась. Вы шумели, кайлом били, землю тревожили. Теперь она пришла за своим.
За стенами балагана погода окончательно слетела с катушек. Ветер, еще полчаса назад просто нудно завывавший в сопках, теперь перешел в сплошной, плотный гул. Ледяной дождь махом превратился в злую забайкальскую метель. Крупный сухой снег с силой швыряло в маленькое окошко зимовья, и стекло жалобно дребезжало в растрескавшейся замазке. Временами по крыше проносился такой мощный порыв, что толстые лиственничные плахи стонали, а из стыков буржуйки выбивало тонкие струйки горького дыма. Тайга закрылась на глухой засов.
Шкаф с грохотом швырнул железный лом в угол и подошел к нарам, где лежала его пятизарядка. Движения у здоровяка стали дергаными. Он рванул затвор, проверяя, ходит ли патрон, и повернулся к буряту.
— Ты мне, дед, мозг не суши, — глухо зарычал Ковров, нависая над Шаманом всей своей тушей. — Какая еще тварь? Какое «свое»? Говори толком, без этих твоих шаманских закидонов. У нас покойника из могилы уволокли. Если это беглый со спецпоселения одичал, так я его сам найду и к шурфу пристрою вместо покойного Митрича.
Шаман даже бровью не повел. Он аккуратно притоптал пальцем тлеющий табак в трубке, сделал короткую затяжку и только тогда посмотрел на Шкафа своими немигающими глазами-щелками.
— Беглый человек кушать хочет, корову крадет, муку крадет, — спокойно ответил старик. — Беглый человек мертвеца из земли брать не будет. Зачем ему мертвец? Мертвец холодный, воняет. Это альбин пришел. Горный едок. Из самых дальних пещер, где скалы пустые.
— Кто-кто?
Вьюн, сидевший на лавке и судорожно пытавшийся прикурить папиросу, поднял голову.
— Что еще за альбин? Немец что ли какой засекреченный?
Седой, до этого молча чистивший сухой тряпицей затвор своей мосинки, поднял руку, осаживая парня.
— Цыц, Вьюн. Дай Шаману сказать. Старик, я про эту дрянь еще в Магадане от якутов слыхал. Думал, сказки лагерные, чтоб конвой пугать. Рассказывай, что знаешь.
Бурят кивнул, устроившись поудобнее на своей войлочной подстилке. Метель за окном ухнула с такой силой, что балаган слегка качнулся, и керосиновая лампа на столе испустила длинный язычок копоти.
— Старые люди говорили, — тихо, в такт гулу ветра заговорил Шаман. — Давно, когда еще царь в Иркутске сидел, в этих гольцах лама жил. Он говорил, что альбин в глубоких пещерах спит. Веками спит, пока земля твердая. Ему живое мясо не надо. Живая кровь для него, как яд. У него от нее кишки горят. Он только то ест, что в земле долго лежало, пахло. Санитар гор, так лама говорил. Но если люди приходят, начинают скалы взрывать, ручьи перекапывать, кайлом стучать, альбин просыпается. Он злой, он голодный. Он силу имеет большую, когти как штыки. Могилу раскопал, значит, теперь здесь крутиться будет, пока все кости не подберет.
— Слышь, бугор, — повернулся к Седому Шкаф, потирая массивный подбородок. — Старик-то наш совсем умом двинулся на старости лет. Пещеры, едоки… Скажи ты ему. Мы чего, гадину испугаемся? У нас патронов — три цинка под нарами. Да мы тут полк китайских добровольцев положить можем, если сунутся. Что мы, с медведем несчастным или какой там тварью не разберемся? Обычный хищник это, просто крупный и обнаглевший.
Седой аккуратно вогнал затвор на место, резко щелкнул им и поставил карабин на предохранитель. Лицо его в полумраке зимовья казалось серым и жестким.
— Разберемся, Миша, — негромко сказал Прохор Игнатьев. — Обязательно разберемся. Только ты лом свой от двери далеко не убирай. И карабин держи на коленях. Нам до утра досидеть надо. В такую темень и метель, наружу даже последняя сволочь не сунется, если у нее мозги есть. А вот если у этой твари мозгов нет, а есть только голод, то скучно нам этой ночью точно не будет. Вьюн, туши лампу. Чего керосин казенный жечь. Печка светит, и ладно.
Вьюн судорожно дунул в стеклянное горлышко керосинки. Зимовье моментально погрузилось в густой, багровый сумрак, колеблющийся в такт отсветам из приоткрытой дверцы буржуйки. На стенах заплясали длинные, уродливые тени.
Мужики разошлись по нарам, не снимая ватников и обуви. Стволы легли под руку. Ветер снаружи завывал все яростнее, переходя от глухого рева к какому-то тонкому свисту, от которого закладывало уши. Снег шуршал по бревнам снаружи с таким звуком, словно сотни мелких существ скреблись коготками в стены, пытаясь отыскать щель. На часах Седого стрелки медленно ползли к полуночи. Начиналась самая долгая ночь на прииске Харги.
***
Время после полуночи потекло густо, как та лагерная баланда на колымском прииске «Желанный», где Седой в свое время оставил половину здоровья и два коренных зуба. На часах было как раз без четверти два. Метель снаружи униматься не думала, но характер изменила. Теперь ветер не бил в бревна сплошным наотмашь таранным ударом, а завывал как-то воровато, нагоняя волны сухого снега на крышу. Хрусь, хрусь, шуршало по дранке над головой. Мужики лежали молча, в темноте, ловя ушами каждый таежный вздох.
Но вдруг метель снаружи словно наткнулась на невидимую стену и резко, в одно мгновение, смолкла. Стала слышна каждая мелочь внутри балагана, как потрескивает остывающий уголек в буржуйке, как капает конденсат с потолочной балки прямо в пустое цинковое ведро. Стояла та самая мертвая, звенящая таежная тишина, какая бывает только перед большим шухером.
И в этой тишине, откуда-то со стороны ручья, шагах в пятидесяти от зимовья, донесся звук. Это был крик. Высокий, тонкий, явно женский голос, сорванный на затяжном хриплом плаче:
— Помогите… Кто-нибудь… Люди-и! Пожалуйста… Ноги замерзли… Ой, мамочка-а…
Вьюн подскочил на нарах так, словно под ним взорвался капсюль-детонатор. Доски под его худым телом жалобно треснули. Парень застыл в темноте, судорожно вслушиваясь в долетающие из темноты рыдания, и лицо его мгновенно покрылось липкой испариной.
— Слышали? — сиплым, сорванным шепотом выдавил Вьюн, наугад тыча пальцем в темноту. — Мужики, да вы чего, спите что ли? Баба орет! Настоящая баба!
Шкаф на соседних нарах заворочался, тяжело опустив ноги в кирзачах на земляной пол. В руке его глухо звякнул затвор пятизарядки.
— Ты чего мелешь, придурок? — недобро прогудел Ковров, вглядываясь в черное стекло окошка. — Какая баба? Откуда ей тут взяться, в пади Харги? Тебе от страха после той разрытой могилы уже девки мерещатся. Спать ложись, экономист хренов.
— Да сам ты оглох на оба уха, Шкаф! — зашипел Вьюн, сползая с нар и судорожно нашаривая сапоги. — Слушай же, ну!
Из темноты снаружи снова донеслось, теперь чуть ближе, у самого выгона, где стоял сломанный забор:
— Дяденьки… Миленькие… Откройте… Страшно мне… Помогите-е…
В балагане повисла тяжелая, ватная тишина. Мужики переглядывались в тусклом багровом отсвете печи, и в глазах у каждого читалось чистое, незамутненное недоумение. Какого хрена? На дворе ноябрь, мороз давит под двадцать градусов, пурга только что утихла, вокруг на сотню верст, ни живой души, кроме пограничников на заставе.
— Че за притча… — почесал затылок Шкаф, растерянно переводя взгляд с двери на Седого. — Бугор, ты тоже слышал? Не галлюцинация ведь, втроем с ума не сходят. Может, с разъезда какая дура сбежала? Или дочка председателя из райцентра за подснежниками пошла?
— Из какого, к черту, райцентра, Миша?
Вьюн уже натягивал ватник, путаясь в рукавах.
— До райцентра неделя ходу! Думайте головой, умники! Помните, в августе по Онону партия шестая шла? Из Иркутска геологи, у них еще рация на ладан дышала. И девки с ними были на практике, студентки из университета. Две штуки, в штормовках хэбэшных. Я им еще лотки помогал настраивать у ручья, помнишь, Шкаф? Одна точно от них отбилась! Лагерь ихний этой пургой накрыло, она от страха побежала куда глаза глядят и на наш огонек вышла!
Седой поднялся медленно, без суеты. Лицо фронтового разведчика оставалось каменным, но в глазах зажглись нехорошие огоньки. Он шагнул к двери, перегораживая проход своим коротким, плотным корпусом. Мосинку он держал стволом вверх, палец лежал на предохранителе.
— Не нравится мне это, — глухо сказал Прохор Игнатьев. — Ой как не нравится. Вьюн, осади назад. Подумай своей головой, если в ней хоть капля серого вещества осталась. Партия Миронова еще две недели назад на базу в Жирекен уйти должна была. Начальник у них мужик строгий, он бы студенток в тайге на ночь глядя не оставил. Какая дура сюда посреди ночи в метель пешком придет, да еще и без фонаря? По тайге, через скалы и бурелом? Она бы еще на Чертовом пальце ноги переломала.
— Да мало ли откуда она взялась, Седой! — со злой, истеричной яростью огрызнулся Вьюн, готовый чуть ли не силой оттолкнуть бригадира от косяка. — Может, бичи какие с дальнего прииска бабу везли на попутке, трактор заглох в пади, а они пьяные дрыхнут, а она испугалась и побежала! Да какая разница, пошто она тут! Человек там на морозе коченеет, слышишь, как скулит? Если мы ее сейчас здесь бросим, она к утру превратится в ледышку! Я потом сам на себя в прокуратуру рапорт напишу, под расстрел пойду, но с такой совестью жить не буду!
Шкаф молча поднялся во весь свой огромный рост, хрустнув шейными суставами так, что звук похож был на щелчок пистолетного затвора. Лицо у него было хмурым. Уголовный цинизм на секунду уступил место простому мужицкому упрямству. Он подошел к двери, мягко, но непреклонно отодвинув Вьюна в сторону.
— Ладно, бугор, кончай паранойю разводить, — прогудел Ковров, перехватывая пятизарядку левой рукой, а правой берясь за тяжелый лиственничный засов. — Вьюн прав, бабу бросать в гольцах не по-нашему это. Даже на каторге баб уважали, если они не суки лагерные. Я выйду, погляжу. Если это шуточки чьи, или бичи пришлые балуют, у меня патрон в патроннике, тогда я им быстро полярное сияние в глазах устрою. А если девка геологическая, затащим, чаем отпоим, обогреем по очереди. Не дрейфь, бугор. Я мигом, за порог только шагну.
Старый Шаман в своем углу даже не пошевелился. Он только сильнее сжал зубами костяную трубку, закрыл глаза и тихо, едва слышно зашептал что-то на своем бурятском наречии, мерно покачиваясь из стороны в сторону. Он один на прииске Харги знал, что у тайги бывают разные голоса, и далеко не все из них принадлежат людям.
— Открываю, — коротко бросил Шкаф.
Железный шкворень со зловещим, резким скрежетом пошел вбок. Ковров толкнул тяжелую бревенчатую дверь наружу. На порог моментально ворвался клуб морозного белого пара и колючий, ледяной воздух, пахнущий чистым снегом и… той самой едва уловимой, застарелой дегтярной гнилью, которую они еще пару часов назад нюхали на разрытой могиле Митрича.
Седой коротко вскинул карабин, ловя в прицел проем двери.
— Шкаф, назад, твою мать! — заорал он, но было уже поздно.
Здоровяк сделал один широкий шаг через порог, выставив вперед металлический фонарь «Черновцы». Желтый луч разрезал ночную тьму, скользнул по белым сугробам у забора и уперся в…
Там, всего в трех шагах от крыльца, прямо на снегу, вывернув суставы назад, сидело оно. Длинные, серые, абсолютно голые передние лапы с черными когтями-заступами были глубоко погружены в сугроб. Пергаментная кожа на ребрах ходила ходуном от частого, свистящего дыхания. Плоская, лишенная ушей и волос голова была поднята вверх, а огромная, темная пасть, полная мелких иглистых зубов, была приоткрыта.
И прямо из этой жуткой, смердящей пасти, без малейшего движения губ, снова полился тот самый чистый, звенящий девичий голосок:
— Дяденька… Ну пошто же вы так долго… Холодно мне…
Шкаф успел только вскинуть карабин, но выстрелить уже не успел. Тварь сделала противоестественный, молниеносный бросок вперед, снизу вверх, словно распрямившаяся стальная пружина. Длинная серая лапа с тихим, сухим звуком «хруст» вошла Коврову аккурат под подбородок, выйдя через затылок. Тяжелая пятизарядка со звоном покатилась по обледенелому крыльцу. Тварь дернула конечностью в сторону, и огромная туша Шкафа, весившая добрых семь пудов, без единого звука, как подкошенная лиственница, рухнула в сугроб у порога, окрашивая белый снег густой, фонтанирующей багровой человеческой кровью.
Седой сработал на чистых рефлексах. В полковой разведке те, кто долго думал, до первой медали не доживали. Так что, пока Вьюн только хватал ртом воздух, синея от ужаса, Игнатьев уже рванул тяжелую лиственничную дверь на себя.
Тварь снаружи, бросив обмякшую тушу Шкафа в сугроб, с кошачьей быстротой метнулась к проему. Серая, костлявая лапа с длинными загнутыми когтями успела протиснуться внутрь, намертво уцепившись в косяк. Дерево под ее напором жалобно затрещало, полетела крупная щепа. Из темноты в сени пахнуло такой удушливой мертвечиной, что у Седого перехватило дыхание, будто он заглянул в закрытый скотомогильник.
— Вьюн, сука, навалился! — рявкнул Игнатьев, упираясь сапогами в земляной пол и наваливаясь на дверь всем своим весом.
Парень, бледный как полотно, с безумными глазами, наконец очнулся. С диким, животным воплем он бросился вперед, впечатываясь плечом в бревна рядом с Седым. Тварь снаружи рвала дерево с такой силой, что лиственничные плахи ходили ходуном, грозя сорваться с кованых петель. Из щели снова раздался тот самый девичий голос, но теперь он потерял свою чистую интонацию, превратившись в ломаный, механический скрежет, будто заезженная патефонная пластинка:
— Дяденька-а… открой… открой… от-крой… ла-па за-мерз-ла…
Седой извернулся, перехватил мосинку правой рукой, упер ствол карабина прямо в серые пальцы, сжимавшие косяк, и нажал на спусковой крючок.
Грохот выстрела в тесных сенях балагана ударил по ушам, как полковая гаубица. Пуля в упор разнесла лапу существа, выбив фонтан густой черной жижи. Тварь снаружи утробно, сухо хрипнула. Звук был такой, словно с хрустом ломали сухую фанеру, и на секунду ослабила хватку.
Этого мига Седому хватило. Одним мощным рывком они с Вьюном захлопнули дверь, и железный кованый засов со звоном встал на свое место, намертво заперев балаган изнутри.
Вьюн тут же сполз по бревнам на пол, тяжело и прерывисто дыша. Его зубы выстукивали безумную дробь.
— Она… она Шкафа… прямо насквозь… — хрипел парень, размазывая по лицу холодный пот вперемешку с копотью. — Васильич, что это за дрянь? Шкаф же здоровый, как бык… Она его как цыпленка… Что нам делать-то теперь, Седой?
— Молчи, придурок, — тяжело дыша, оборвал его Игнатьев.
Он уже стоял у маленького окошка, осторожно выглядывая в темноту через растрескавшееся стекло.
— Патроны считай. Карабин свой хватай и патронник проверь. Если эта хмырь бревна ломать начнет, то у нас каждый выстрел на счету должен быть.
Снаружи наступила зловещая, ватная тишина. Метель, которая утихла перед появлением твари, так и не началась снова. Слышно было только, как ледяная крупа редко шуршит по крыше.
Вдруг с той стороны двери раздался тяжелый, медленный шорох. Существо волокло что-то тяжелое по замерзшему насту крыльца. Седой понял, что тварь утаскивала Шкафа. Она забирала свою законную, теплую добычу туда, на поросший редким ельником косогор, под Чертов палец.
— Уходит? — тихо, с надеждой спросил Вьюн, приподнимаясь с пола и прижимая к груди свою двухстволку.
— Жратву уносит, — сухо бросил Седой, отходя от окна. — Шкафа больше нет, паря. Забудь. Теперь мы с тобой вдвоем остались. Ну и Шаман вон, в углу… Старик, ты живой там?
Старый бурят медленно открыл глаза. Трубка его давно погасла, но он продолжал держать ее в сухих, сморщенных пальцах.
— Альбин сытый стал, — тихо, без тени эмоций проговорил Шаман. — Шкаф большой был, жирный. Альбину на два дня хватит. Но он вернется, Седой. Он теперь знает, где живое мясо сидит. Живое мясо вкуснее, чем то, что в земле лежало. До утра он в падь не пойдет, под Чертовым пальцем сидеть будет, кости грызть. А завтра солнце взойдет, так что уходить надо. Совсем уходить из пади Харги. Золото бросать, тачки бросать. Жирекен идти, к пограничникам.
— Золото бросить? — аж подскочил Вьюн, и на его бледном лице снова прорезалась привычная приисковая жадность, смешанная со страхом. — Да там под три килограмма в ларе лежит! Седой, ты слышал, что старый мелет? Мы этот металл три месяца спину гнули, кровью умывались! Шкаф вон за него жизнь отдал, а мы просто так уйдем, с пустыми карманами?
Седой подошел к столу, достал из кармана портсигар, вытащил последнюю папиросу, покручивая задумчиво в пальцах.
— Золото, Вьюн, вещь хорошая, — негромко, с тяжелой иронией сказал Игнатьев, чиркая спичкой. — Только на том свете магазинов нет, и сберкассы казенные рубли не принимают. Если эта тварь нас завтра ночью здесь прижмет, то твои три килограмма тебе вместо грузил понадобятся, когда она тебя в болото потащит. Будем уходить. Но сначала рассвета дождемся. В темноте по сопкам бегать — это тваре только аппетит нагуливать. Принимай командование, экономист. Чисти ружье. Ночь длинная будет.
Они просидели до первых серых сумерек, не смыкая глаз. Вьюн вздрагивал от каждого шороха снаружи, а Седой молча курил, глядя на багровые угли печи. Из темноты таежной пади больше не доносилось ни звуков, ни голосов, но оба мужика отчетливо знали, что там, за глухими стенами балагана, на каменистом холме, кто-то очень терпеливо ждет, пока они сделают свой первый шаг наружу.
Забайкальский ноябрь под Монголией ошибок не прощал. Это уже была лютая, колючая зима, когда столбик термометра в сопках без предупреждения падал к тридцати градусам, а каменистая земля промерзала на глубину человеческого роста, превращаясь в монолит. Ветер из степей дул сухой, ледяной, выжимающий слезы и обрывающий кожу на губах.
Рассвет выполз из-за гольцов Борщовочного хребта часам к восьми утра. На крыльце балагана, прямо у самого порога, намертво замерзли крупные, густые темно-багровые пятна, все, что осталось от Шкафа. Тварь утащила его тело волоком. На чистом ноябрьском снегу отчетливо виднелась широкая, примятая полоса, уходящая в сторону Чертова пальца, густо усеянная редкими каплями замерзшей человеческой крови и мазками той самой черной дегтярной слизи.
Седой первым перешагнул через засов, держа мосинку наперевес. Морозный воздух моментально ударил в легкие.
— Вьюн, Шаман, на выход, — не оборачиваясь, скомандовал Игнатьев. — Двигаемся ходко. Вещи не брать. Только пайки, патроны и оружие. Шаман, ты впереди, дорогу на Жирекен держишь. Вьюн — за ним. Я прикрываю.
Вьюн выскочил из сеней, согнувшись в три погибели, с потемневшим от холода и страха лицом. Двустволку он прижимал к груди так, будто это был спасательный круг. Однако у самого края выгона, где под навесом стоял деревянный ларь с инструментом, парень резко замер. Его взгляд приковало к тяжелому навесному замку.
— Васильич… — сипло зашептал Вьюн, оглядываясь на Седого. — Слышь, бугор… Ларь-то… Золото там. Три килограмма, Седой! Чистый шлиховой металл, без примесей. Мы его что, этой хмыри таежной оставим? Да нас в Чите за такие деньги до конца дней на руках носить будут! Любые документы выправим, хоть в Москву уедем! Давай заберем, а? Мешочек-то небольшой, в сидор кинуть, и делов.
Седой остановился, тяжело посмотрев на бывшего учетчика. Вьюн исходил нервной дрожью, но приисковая лихорадка, въевшаяся в кровь за три месяца работы, оказалась сильнее ночного ужаса.
— Ты, паря, либо дурак от рождения, либо тебя Шкафова участь ничему не научила, — со злой яростью процедил Седой, поправляя ремень карабина. — Металл тяжелый. Каждый лишний фунт на перевале нам боком выйдет. Шаман сказал, что уходить надо налегке. Тварь где-то рядом крутится. Она каждый наш шаг слышит.
— Да как же всё это бросить? — почти умоляюще закричал Вьюн, хватая пальцами ледяной замок ларя. — Сам понесу! Шкаф из-за этого золота в сугробе лег! Если мы его бросим, значит, он вообще ни за что подох, как собака под забором! Бугор, ну не будь ты легавым, дай забрать!
Игнатьев молча сплюнул на замерзший наст, махнул рукой. Время дорого, а спорить с безумцем на тридцатиградусном морозе, только легкие студить.
— Хрен с тобой, забирай. Но если отстанешь на гольцах, то пеняй на себя. Поднимать не стану.
Вьюн лихорадочно рванул замок, откинул тяжелую крышку и вытащил со дна ларя тугой, обшитый кожей холщовый мешочек, весивший без малого четверть пуда. Запихал его вглубь своего брезентового сидора, затянул шнурок зубами и, тяжело дыша, бросился догонять ушедшего вперед Шамана.
Старый бурят шел ровно, размеренно, не прибавляя и не сбавляя шагу, как будто шел за стадом овец по ровной степи. В руке он держал старый посох из лиственничного корня, и шаги его тихо стучали по каменистой россыпи. Сопки Харги постепенно оставались позади, тропа пошла вверх, забирая на каменистые гольцы Борщовочного хребта.
Весь день они шли без остановок. Днем, как и говорил старик, альбин носа наружу не совал. Слепящее, хоть и холодное ноябрьское солнце загоняло подземного едока глубоко в каменистые расщелины и тенистые пади, подальше от ультрафиолета, сжигавшего его пергаментную серую кожу. Но день в ноябре короткий, как заячий хвост. Часам к четырем пополудни солнце начало стремительно падать за серые, зубчатые вершины гольцев Волчьего загривка. По сопкам поползли длинные, зловещие темно-синие тени, а ветер из Монголии принес глухой, леденящий кости сумрак.
Именно тогда, на затяжном, крутом подъеме к перевалу, порядок марша изменился. Седой, устав высматривать пустые каменистые кручи сзади, пошел вторым, держа карабин наготове, чтобы в случае чего сразу принять встречный бой. А Вьюн, окончательно измотанный тяжелым мешком с золотом за спиной, начал безнадежно отставать. Сидор весом в четверть пуда теперь казался парню неподъемным мельничным жерновом, тянувшим плечи назад. Дыхание бывшего учетчика сделалось хриплым, прерывистым, на губах выступила морозная пена. Он плелся третьим, шагов на тридцать позади Седого, то и дело спотыкаясь на скользком насте и судорожно подтягивая лямки.
— Слышь… Васильич… — донесся сзади сиплый, сорванный голос Вьюна. — Погодите… Ноги… не чую совсем. Словно чугунные… Дайте хоть минуту… подышать…
Седой обернулся, собираясь в очередной раз прикрикнуть на парня, как вдруг Шаман, шедший впереди, резко замер на месте и вскинул сухую руку.
— Тсс… — едва слышно выдохнул бурят, вглядываясь в густеющие сумерки распадка.
В ту же секунду со стороны каменистой осыпи, прямо позади отставшего Вьюна, из густой синей тени векового валуна без малейшего шума выросла серая фигура. Тварь дождалась своего времени. В наступающих сумерках её мертвенно-серая кожа казалась частью самой скалы, а длинные передние конечности двигались со страшной, кошачьей быстротой.
Вьюн даже обернуться не успел. Альбин сделал противоестественный, молниеносный прыжок сзади, навалившись всем своим костлявым весом на спину парня. Длинные черные когти-заступы с тихим, сухим треском вошли глубоко в брезент сидора, намертво заклинив мешок с золотом вместе с одеждой.
— Прохор! — истошно, на всю падь заорал Вьюн, теряя равновесие на скользком уступе. — Помоги-и! Стреляй, сука! Стреля-яй!
Седой вскинул карабин, поймав в перекрестие прицела широкую серую спину существа, и нажал на спуск. Выстрел грохнул, разорвав таежную тишину. Пуля в упор выбила из хребта твари облако черных дегтярных брызг. Альбин утробно, сухо хрипнул, но мертвая волокнистая плоть не знала боли, так что тварь даже не ослабила хватку.
Существо резко рвануло лапы на себя, пытаясь утащить добычу обратно в темнеющий распадок. Но Вьюн, обезумев от страха и жадности, намертво запутался руками в лямках сидора, не желая отпускать проклятый мешок, ради которого они гнули спины три месяца. Сапоги парня съехали с кромки каменистого уступа.
С диким, захлебывающимся воплем Вьюн полетел вниз, в глубокую промоину, увлекая за собой намертво вцепившуюся в него серую тварь.
Они падали молча, кубарем, ударяясь о выступы гранитных скал. Шагов через пятьдесят, у самого дна распадка, послышался жуткий, отчетливый хруст человеческих костей вперемешку со звоном покатившегося по камням золота. Сидор лопнул, и мелкие, тяжелые желтые крупицы векового таежного металла веером рассыпались по девственно чистому ноябрьскому снегу, мгновенно смешиваясь с кровью.
Тварь на дне распадка медленно поднялась на все четыре конечности. Выстрел Седого повредил ей бок, одна из лап существа была неестественно вывернута, но альбин продолжал жить. Гадина подняла плоскую голову вверх, в упор посмотрела на стоявшего на краю обрыва Седого своими пустыми, темными глазницами и издала сухой, торжествующий звук. А затем, подхватив обмякшее, сломанное тело Вьюна, бесшумно скрылось в густой хвойной крепи на дне пади. Наступающая забайкальская ночь окончательно поглотила их следы.
Седой медленно опустил карабин. Пальцы в шерстяной перчатке замерзли и не слушались. Из-за скалы осторожно поднялся Шаман, опираясь на свой посох.
— Все, — тихо сказал старый бурят, глядя вниз, туда, где в синих сумерках едва заметно желтели редкие крупицы брошенного золота. — Нет больше Вьюна. И золота нет. Тайга забрала. Пошли, Седой. Темно совсем стало. Домик обходчиков близко, надо огонь разводить. До утра, может, альбин сюда не придет, он с Вьюном занят будет.
Игнатьев ничего не ответил. Он только передернул затвор карабина, выбросив горячую, дымящуюся гильзу прямо в сугроб, и молча пошел вслед за стариком через перевал. Впереди их ждала долгая дорога до Жирекена, и Седой отчетливо понимал, что эту ноябрьскую ночь в заброшенном домике обходчиков им придется встречать вдвоем. И карабин Мосина был теперь их единственным пропуском обратно в мир живых людей.
***
До заброшенного домика путевых обходчиков они добрались уже в полной темноте. Ноябрьская забайкальская ночь навалилась на гольцы Борщовочного хребта тяжелым черным щитом, усыпанным редкими, колючими звездами. Мороз крепчал с каждой минутой, воздух сделался сухим, аж звенел в ушах, а дыхание мгновенно оседало толстой белой коркой инея на воротниках ватников.
Сам домик, срубленный еще до войны из толстых лиственничных бревен, сиротливо приткнулся в небольшой седловине между двумя скальными притисками. Когда-то здесь планировали тянуть узкоколейку к дальним приискам, но проект заглох, рельсы так и не положили, а бревенчатая избушка осталась догнивать на радость редким таежным бродягам.
Седой с силой толкнул плечом перекошенную деревянную дверь. Внутри пахло трухой, мышиным пометом и заброшенностью.
— Шаман, карауль проем, — коротко бросил Игнатьев, сбрасывая с плеча карабин. — Я печь посмотрю.
В углу избушки обнаружилась старая, сваренная из толстого железного листа печка-буржуйка. На счастье, прежние постояльцы оставили у стены небольшую охапку сухих лиственничных поленьев. Таежный закон предписывал всегда оставлять дрова тем, кто придет следом, так что Седой быстро наколол ножом сухую лучину, чиркнул дефицитной спичкой из заветного коробка. Огонь принялся неохотно, пустив сначала облако горького дыма через проржавевшую трубу, но уже через пару минут весело затрещал, облизывая сухую хвою. По заиндевевшим бревнам стен поползли живые, колеблющиеся отсветы.
Мужики пристроились у самого железа, протягивая к теплу закоченевшие, потерявшие чувствительность пальцы. Старый Бадма достал из кармана дохи горсть сушеной брусники, бросил в закопченную консервную банку с водой, которую Седой набрал из чистого сугроба у порога.
— Ну что, старый, — тихо заговорил Седой, затягиваясь половинкой папиросы, которую берег на самый крайний случай. — Двоих парней нет. Золото на дне распадка лежит, волкам на забаву. Ты мне скажи, эта хмырь горная… она долго нас пасти будет? До Жирекена еще верст тридцать по скалам. Сдюжим?
Шаман меланхолично смотрел, как в кипятке плавают сморщенные красные ягоды. Лицо его в полумраке избушки казалось вырезанным из кости.
— До Жирекена дорога тяжелая, Седой, — негромко ответил бурят. — Там мари начнутся, болота замерзшие. Альбин по марям быстро ходит. У него лапы длинные, как заступы. Он Вьюна утащил, сейчас сытый спит. Но к утру опять проголодается. Ему твой карабин, как комар для сохатого. В упор бить надо, в пасть или в глаз. Иначе не остановишь. У него сердца нет, Прохор. Там внутри одна чернота болотная.
— Ладно, — хмуро щелкнул затвором мосинки Седой, проверяя патрон. — На фронте и не такие танки жгли. Главное, рассвета дождаться. Днем эта падла слепая.
Они замолчали. На избушку навалилась та самая густая, глухая тишина, от которой в ушах начинает тонко звенеть. Мороз снаружи, казалось, сковал даже воздух. Ни один сучок в тайге не трещал, ни одна ветка не шевелилась. Слышно было только, как мерно пощелкивают дрова в буржуйке.
И вдруг послышался звук. Это были шаги. Тяжелые, размеренные, скрипучие шаги человека, идущего прямо по замерзшему насту от скального притиска к крыльцу домика. Хрусь… хрусь… хрусь…
Седой мгновенно вскочил, вскидывая карабин к плечу. Палец привычно лег на спуск. Шаман замер, даже не вынимая изо рта погасшую трубку, и лишь только узкие глаза его превратились в две едва заметные щелки.
Шаги поднялись на три деревянные ступени крыльца. Дверь избушки не имела засова, а только хлипкую железную вертушку, которая жалобно звякнула под чужим напором. А затем из-за двери донесся густой, чуть хриповатый, до боли знакомый бас:
— Слышь, бугор… Открывай давай, чего заперлись? Мороз на улице лютый, у меня аж кирзачи потрескались.
— Кто?
— Седой, ну ты чего, свои же!
Внутри у Игнатьева все похолодело. Это был голос Шкафа. Тот самый уголовный, неторопливый баритон Миши Коврова, со всеми его характерными норильскими интонациями и глуховатым покашливанием.
— Васильич!
Но тут же, перебивая первый голос, раздался второй — повыше, потоньше, с явными слезами и мелкой дрожью, голос Вьюна.
— Откройте… Ноги совсем замерзли… Золото-то я уберег, вот оно, в мешке звенит!
Вьюн снаружи шмыгнул носом, так натурально, что Седой на секунду почувствовал, как у него самого крыша начинает ехать. За дверью стояли мертвецы. Те самые парни, с которыми он еще вчера пил калганную сивуху и спорил о читинских буфетчицах. И они просились внутрь, к огню.
— Не слушай, Седой, — тихо, одними губами выдохнул Шаман, не двигаясь с места. — Это не они. Это альбин их голоса кушает. Из ихних глоток достает. Не открывай.
Снаружи снова заскрежетало по косяку. На этот раз звук был мерзкий, металлический. Длинные черные когти с силой прошлись по сухому лиственничному бревну, оставляя глубокие борозды. И сразу вслед за этим оба голоса за дверью слились в один противоестественный, механический скрежет, похожий на вой заевшей пилорамы:
— Бу-угор… от-крой… от-крой… ла-па за-мерз-ла… по-мо-ги-и…
Тварь не стала дольше медлить. Седой еще только вскидывал карабин, а дощатая дверь домика обходчиков уже слетела с петель, будто по ней ударили из полковой пушки. Лиственничные плахи, окованные полосовым железом, брызнули внутрь веером смертоносной щепы. От удара керосиновая лампа опрокинулась, и по грубым половицам смачно поползла лужица горючки, моментально вспыхнувшая голубым призрачным огоньком.
В неровном, пляшущем свете разгорающегося на полу огня Седой наконец увидел его целиком. Тварь была ниже, чем ему казалось ранее, метра полтора с небольшим, но широкая в кости, с неестественно длинными передними лапами, достававшими до колен. Вся она состояла из углов, натянутых серых мышц и голых суставов, выпирающих из-под пергаментной кожи. Ребер было больше, чем у человека, и они ходили ходуном под шкурой, как кузнечные меха. На месте глаз темнели две пустые, ввалившиеся ямы, затянутые мутной белесой пленкой, как у дохлой рыбы. Пасть приоткрылась, обнажая неровный частокол кривых иглистых зубов, и из глотки снова полилось чужое, украденное:
— Бугор… не стреляй… свои же…
— Ложись, Шаман! — рявкнул Седой, вскидывая мосинку.
Но тварь сработала на опережение. Ее передняя лапа вылетела из проема, словно шомпол, и с тошнотворным, мокрым шлепком вспорола воздух перед бурятом. Когти-заступы располосовали толстую доху старика от ворота до бедра. Шамана подбросило, как тряпичную куклу, и с размаху швырнуло спиной в дальнюю стену. Бревна утробно ахнули. Старый Бадма свалился грудой тряпья, из разодранной плоти на земляной пол хлынула кровь, дымящаяся на морозном сквозняке.
Седой выстрелил в упор. Пуля вошла твари точно под ключицу, выбив с обратной стороны облако дегтярной слизи. Альбин не упал. Он даже не замедлился. Его тело только дернулось, будто по хребту проехали, а уже в следующий миг костлявая лапа махнула по дуге, накрыв Седого сбоку.
Игнатьев успел подставить карабин. Удар был чудовищный. Мосинку вырвало из рук, как щепку, и отшвырнуло в дальний угол, под опрокинутую койку. Самого Седого бросило через всю избушку. В полете он сбил запасную койку, ударился плечом об чугунный бок буржуйки и рухнул лицом в пол. В глазах на мгновение поплыл багрово-черный туман.
Руки сами потянулись к боку, где на ремне висел старый, самодельный нож-выкидуха, который Прохор носил еще с сорок третьего года, сняв его с мертвого гауптмана в окопах под Оршей. Седой вскочил на ноги, лихорадочно откашливаясь от дыма. Вся сторона тела горела. Левая рука ниже локтя висела плетью, а из разодранного рукава ватника торчали клочья окровавленной кожи, распоротой до самой кости.
Тварь уже втиснулась внутрь, волоча за собой хвостовую пику. Крыша избушки за ее спиной зловеще поскрипывала. Альбин повел головой, принюхиваясь к запаху крови, и двинулся на Седого. Голоса мертвецов из ее глотки теперь смешались в сплошной многоголосый шум:
— Седой… Седой… Седой…
Альбин атаковал. Длинная лапа понеслась вперед, целясь когтями прямо в лицо. Игнатьев качнулся вправо, пропуская удар над плечом, и с отчаянным, страшным выдохом всадил нож в бок твари по самую рукоять. Лезвие вошло в черную плоть, как в мокрую труху. Из раны хлестнуло зловонной жижей, попавшей на щеку. Гадина надсадно, утробно хрипнула и лягнула ногой. Удар пришелся в бедро Седого, отбрасывая в угол к печке.
Печь под весом рухнувшего человека жалобно заскрежетала, качнулась на кривых ножках и вдруг завалилась набок. Из дверцы на прогнившие половицы выкатилось целое нутро раскаленных углей. Вспыхнуло сразу, жадно, по-зимнему злому. Старый сухой пол, пропитанный смолой и керосином, полыхнул, как пороховая дорожка. Огонь рванул вверх, к потолочным балкам, мгновенно охватив половину зимовья. Где-то над головой с тяжелым стеклянным звоном лопнуло от жара древнее окошко.
Жар придавил к полу, обжег легкие. Седой, корчась в дыму, откатился к стене, прижимая раненую руку. Тварь на фоне бушующего пламени заметалась, забилась о косяки. Огонь лизал ее длинные лапы. Кожа на теле альбина пошла черными пузырями, лопаясь с тошнотворным треском. Она не боялась пуль, но огонь, родовой, прирученный когда-то человеком, вгрызался в ее сухие жилы с адской жадностью, выжигая пергаментную плоть до костей.
И тогда Игнатьев увидел свой шанс. Тварь, ослепленная жаром, на секунду замерла, вскинув плоскую голову к потолку, где уже гудело пламя. Седой рванулся с пола, как когда-то поднимался в штыковую из окопа. В два шага он оказался рядом с альбином, левой здоровой рукой вцепился в скользкое, горячее плечо твари, а правой, с зажатым ножом, вогнал лезвие снизу вверх, точно в белесую пленку, затягивавшую пустую глазницу.
Нож вошел с противным хрустом, как в замерзшую капусту. Лезвие погрузилось в черепную коробку по самую рукоять. Тварь содрогнулась всем телом, издала звук, похожий на лопающиеся под напором льда струны, и начала заваливаться набок, прямо в центр горящей избы, в бушующее море огня. Седой с силой отпихнул ее от себя, и альбин рухнул в пламя, как куль с костями. Из огня выбросилась длинная скрюченная лапа, скребнула по полу когтями и бессильно обмякла.
Игнатьев, кашляя черным, упал на колени. Шаман, все это время лежавший у стены, зашевелился, приподнялся на локте. Из распоротой груди бурята толчками выходила кровь, но старик был жив.
— Уходить надо, Седой, — тихо произнес Шаман, опираясь на посох, каким-то чудом уцелевший при ударе. — Сейчас крыша рухнет.
Игнатьев подхватил раненого старика под мышки и через пролом в стене, переступая через горящие плахи, вытащил его наружу, в чистое, ледяное ноябрьское небо.
Они отковыляли шагов на сорок в сторону скального притиска. За спиной у них глухо ухнуло, обрушились стропила, и над тайгой вспух столб искр до самых звезд. Заброшенный домик обходчиков превратился в пылающий крематорий, в котором заживо догорала тварь.
Седой и Шаман сидели на снегу, глядя на огонь. Бурят тяжело, с бульканьем дышал, зажимая распоротую грудь полами прожженной дохи. Игнатьев молчал. Перед ними в морозной ночи метался багровый, звериный свет. В нем не было ничего торжественного. Просто горело то, что не должно было жить.
— Все, — тихо сказал Седой, вытирая закопченное лицо здоровой рукой. — Сгорела, сука.
Шаман ничего не ответил. Он только смотрел на огонь, и глаза его, узкие, старые, отражали пляшущее пламя.
***
Они продержались до утра в еловой щели под скалой. Седой развел костер, обложив его камнями, укрыл старика остатками своей телогрейки. В кармане нашёлся старый бинт. Игнатьев перетянул рану бурята, но понимал, что это не спасет. Альбиньи когти порвали старому Бадме не только кожу. Изнутри что-то сочилось нехорошее, черное, и Шаман с каждым часом становился все тише.
Седой и сам держался на честном слове. Предплечье, распоротое тварью, распухло, жгло, кровь сочилась сквозь импровизированную повязку. Но кости были целы, а с таким ранением фронтовые разведчики еще сутки ползли через леса, так что Прохор стиснул зубы и ждал рассвета.
Тот пришел бледный, снежный, безрадостный. Пожар на месте домика уже догорел. Над черным пепелищем поднимался редкий сизый дымок, а вокруг лежал нетронутый снег, будто ночная бойня привиделась им в бреду. Только вывернутые из проема лиственничные плахи да длинная полоса втоптанной в наст черной слизи вели от крыльца к огню.
Игнатьев поднял Шамана.
— Вставай, старый. Надо идти.
Бурят облизал сухие, потрескавшиеся губы.
— Не дойду, Седой. Оставь меня тут. Тайга примет. Я старый, мне не страшно.
— Хватит с меня мертвецов на этой проклятой пади.
Он помог буряту подняться, перекинул его руку себе через плечо, пристроив старика сбоку.
Они шли через заснеженные мари. Мороз к утру спал до пятнадцати градусов, не больше. Снег хрустел под кирзачами, над сопками поднимался ледяной ветер. Тайга молчала. Она словно насытилась ночью и теперь провожала двух людей равнодушным, вековым взглядом.
К полудню Шаман ослаб окончательно. Ноги его подгибались, дыхание становилось все более редким, с клокочущим звуком внутри. У небольшой одинокой лиственницы, нависшей над склоном пади, старик остановился, потянув Седого за рукав.
— Здесь, — прохрипел Бадма. — Хватит. Положи меня здесь. Дальше сам пойдешь. Тропа к Жирекену вон там, через голец. К вечеру дойдешь. Оставь меня.
Седой бережно опустил старика на снег, привалив спиной к стволу лиственницы. Бурят дышал тяжело. На губах пузырилась кровь. Он посмотрел на Игнатьева долгим, спокойным взглядом человека, который видел столько, что смерть давно перестала быть для него загадкой.
— Тварь сгорела, — едва слышно выдохнул Шаман. — Но Харги злая падь. Это не последний альбин, Седой. Ты в тайгу больше не ходи. Иди к людям.
Игнатьев молча опустился рядом, сжимая плечо старика. Тот слабо, едва заметно усмехнулся, пожевал губами, словно хотел что-то еще сказать, но только выпустил из груди последний, длинный, свистящий выдох. Глаза его остались открытыми, глядящими в белесое, холодное небо.
Седой посидел с ним еще немного. Не курил, не молился, а просто смотрел на тайгу, раскинувшуюся перед ними до самого горизонта. Тайга и правда была прекрасна. И она же была страшна, беспощадна, всепоглощающая.
Он поднялся, застегнул ворот полушубка. Золота при нем не было, так как все оно осталось на дне распадка, под снегом, с телом Вьюна. Игнатьев не жалел. Может быть, жалость придёт позже, когда он выберется к цивилизации.
Он постоял минуту у тела Шамана, потом развернулся и пошел по тропе. Тайга сомкнулась за его спиной, и только одинокая лиственница на склоне долго еще провожала его своим темным, заснеженным силуэтом.
Свидетельство о публикации №226082000203