Сирота - душа Раневской
Её никто не узнал. В тёмном платке, сгорбленная, она сливалась с тенью дома, и это было лучшим подарком судьбы. Она всю жизнь пряталась от славы, а слава, как назойливый поклонник, таскалась за ней по пятам. «Муля, не нервируй меня!» — это же не она сказала. Это сказала та, другая, которую она придумала однажды в павильоне, а потом полжизни не могла отмыться от этого образа, как от запаха дешёвых духов. Люди не понимали, что комедия — это просто способ не задохнуться.
Она остановилась у скамейки, тяжело опустилась на неё. Рядом, на газоне, воробей таскал в клюве пыль — глупый, как и все в этом городе. Она подумала о Феодосии, о Керчи, о той голодной первой зиме в Москве, когда она спала на сундуке в чужих углах и молилась не Богу, а Павле Вульф — женщине, которая однажды просто сказала: «Оставайся. Ты будешь играть». Павла увидела в ней то, что сама Фанни Фельдман старательно прятала от отца-судовладельца — не просто страсть к сцене, а способ выжить. Тогда она ещё была Фанни, дочерью Гирша, и отец кричал, что она позорит семью. Он так и не понял, что театр — это единственный дом, который она смогла построить, пусть и из фанеры, декораций и чужих реплик.
Глубоко вздохнув, она достала папиросу. Пальцы подрагивали — возраст, проклятый возраст, который превращает великих актрис в одинокие статуи. Она затянулась, глядя куда-то вверх, на облака, которые выглядели как декорации к «Дальше — тишина». О, эта пьеса! Она выходила на сцену и видела перед собой Ростислава, своего Плятта, и думала: «Вот единственный мужчина, с которым я не вру». Их молчание было громче любых слов. Она играла Люси Купер, которая теряет всё, и зал, затаив дыхание, видел не героиню американской драмы, а саму Раневскую — ту, что отдавала последние гонорары друзьям, ту, что жила в коммуналке, потому что «роскошь — это когда внутри не пусто».
Она вспомнила, как однажды в ресторане к ней подошла женщина и спросила: «Фаина Георгиевна, как вы живёте?» Раневская посмотрела на неё своими огромными, печальными глазами и ответила: «Я живу, как сирота». Женщина не поняла, кивнула и ушла. А Раневская осталась с этим «сиротой» — с тем мальчиком в её душе, который никогда не вырос, потому что его никто не любил. Только пёс Мальчик, беспородный, верный, лежал у её ног и смотрел так, будто понимал всё. Она разговаривала с ним, как с последним человеком на земле, и он слушал. Никто другой не слушал. Все слушали её афоризмы, смеялись, аплодировали, а она потом возвращалась домой, в пустоту, и пила чай из старой чашки с отбитой ручкой.
Она потушила окурок. В театре её ждали новые лица, но старые призраки уже стучали в виски: «Золушка», «Подкидыш», та самая сцена с зеркалом в «Весне», где она, Маргарита Львовна, вдруг стала собой — смешной, страшной, узнаваемой. Зрители плакали от смеха, не зная, что внутри неё в этот момент кто-то тихо плакал. Она умела выворачивать боль наизнанку и дарить её как смех.
Вечерело. Она поднялась, поправила платок и пошла к служебному входу. Уже у двери она обернулась на пустую скамейку и прошептала, как шептала всегда, когда никто не слышал: «Жизнь — это способ существования белковых тел». А затем усмехнулась и добавила, уже для себя, по-раневски: «И какого же такого белка меня занесло в театр?»
Но она знала, какого. Её занёс ветер. Тот самый, красивый ветер, который унёс деньги Любови Андреевны, а заодно и сердце девочки Фанни, подарив миру Раневскую — ту, что умела смеяться там, где другие задыхались. Она вошла в театр, и за её спиной тихо закрылась дверь, оставив на улице лишь запах папиросы и след, похожий на тот самый «золотой» луч, который она всегда несла в себе, даже когда вокруг была сплошная тьма.
Свидетельство о публикации №226082101279