Входи и здравствуй!

               


Помню, я плыла и чувствовала издали твой взгляд, среди других — единственный. И я выиграла: первой ступила на противоположный берег, а уже позже, отдуваясь и чертыхаясь, вышел из воды и плюхнулся рядом Гена Литовцев.
— Премии жаждешь, старуха? — спросил Гена, похлопав себя по обгоревшим плечам.
— Конечно, — не теряя тебя из виду, кивнула я.
И вдруг Гена шутливо толкнул меня на песок, просто так, от хорошего настроения и бодрости, подаренной воскресным отдыхом. Я вскочила, бросилась в воду.
— Да ты что, ненормальная? — усмехнулся Гена мне вслед и блаженно растянулся на берегу, крикнув: — Заплыв назад не обговаривался, можешь больше не демонстрировать класс, старуха!
Теперь я плыла спокойно, как плавала в одиночку по своей сибирской реке, выровняв дыхание и слегка уняв сердце, ты все равно уже не видел меня, ты был занят каким-то спором с остальными, хлопотавшими у костра. Перевернувшись на спину, я замерла, и вода рядом со мной затихла.
Я подумала: «Сейчас самый раз утонуть».
— Э-ге-ге-й! — подал голос Гена, и я услышала, как он кинулся с разбегу в озеро и крупно замахал руками. Гена рос в городе без реки и не знал, что такое кроль или саженки, он поплыл, как поплыло бы любое сильное молодое животное, толкни его в воду, и ни за что бы не пошел ко дну: инстинкт бы вынес его даже из океана.
— А что думаете вы о счастье? — резко повернулся ты, спиной почувствовав мое приближение. — Детский, конечно, спор у нас, но все же?
Глаза у тебя были потемневшими, ресницы еще влажными, а взгляд смешливым. Я потупилась.
— Сакраментальный вопрос...
Ты не бросал меня, ты стоял и смотрел, ты общался
со мной мысленно и наверняка не ждал никакого ответа. А потом тебя окликнули:
—    Пора ужинать, Митя!
Будничным, привычным голосом тебя окликнула Вера, твоя жена, и ты сдержанно отозвался:
— Иду...
Сколько времени прошло с тех пор? Шестнадцать лет, два месяца и три дня. Шесть лет назад мы виделись в последний раз и, жалея меня, желая облегчить наше расставание, ты произнес:
— Поля, а ведь ты меня просто выдумала. Я много хуже, я невозможно плохой, меня не стоило любить. Да, впрочем, ты меня, сознайся, всерьез и не любила?..
Я не стала возражать, зная, что так тебе легче, да и ничего не изменишь. Я только последний раз провела рукой по твоим вьющимся, коротко стриженным волосам: вполне дозволенный и самый нежный жест в наших с тобой отношениях — и, повернувшись резко, пошла. Кажется, ты меня окликнул, кажется, мне уступали дорогу, уже за углом меня спросили, не нуждаюсь ли я в участии; таксист несколько раз переспрашивал, куда меня везти, а я не знала куда, он долго гонял машину, наконец, затормозил, и я вышла у старого парка: сюда ночью, в трудную для нас минуту, мы с тобой однажды забрели, чтоб поговорить. И поняла — это навсегда, пока живу: ты, твой голос, твои глаза, твои руки, эти тропинки и небо, эти воробьи, пролетавшие над нами, этот воздух, которым мы с тобой дышали вместе. От памяти этой я даже не буду пытаться избавиться — ведь больше со мной никогда похожего не случится. Никогда, потому что в человеке только терпения и надежды про запас, а всего остального — строгая норма. Некоторым и вовсе не выпадает любить, не достается такого великого счастья.
В тот воскресный день мы с тобой увиделись впервые: ты возил свой «измотанный дружный коллектив» на это озеро часто, я попала к вам случайно, нехотя откликнувшись на зов подруги и извинившись перед своим Гаем, который страшно не любил оставаться на день взаперти. В редакции был старый автобус, и водитель Слава охотно гонял его, надеясь поскорее разбить и пересесть на давно обещанную «Волгу». Утром он подогнал его к моему дому, просигналил под окнами, подруга громко кликнула меня, поторопила, я хлопнула дверью, забыв на столе ключ, и огорчилась, что потом придется — в который раз —просить бесстрашного соседа Валерку пробираться с ближнего балкона в мою квартиру и открывать — хорошо еще, с Гаем они ладят.
— А, какая ерунда, — успокоила подруга и представила меня сидящим в машине:
— Поля, Полина...
Я улыбнулась и добавила зачем-то:
— Анатольевна.
Мне уступили место рядом с тобой, и всю дорогу я глядела в другие лица, твоего не видя. Уже потом, на озере, взгляд мой обжегся, но, раненный, не испугался, а все тянулся в твою сторону, не подчиняясь мне и ни на какие мои уговоры не поддаваясь.
После ужина, сидя у костра, мы слушали стихи. Их громко и красиво читала практикантка Кира. Помню строки:
"Пока живу, я не устану ждать. И ожиданье будет не напрасным. Ты постучишь, я брошусь открывать, Я прошепчу: «Родной, входи и здравствуй!»
Кира была стройной и   высокой,   с   рассыпанными   по плечам   каштановыми   волосами,    подсвеченными    огнем костра, я ею любовалась и тихо завидовала ее умению говорить обо всем стихами: мне такого не было дано и всех поэтов  я  считала людьми  необыкновенными.  Ты слушал Киру спокойно, даже хотел в чем-то поправить, но раздумал и после, с остальными, горячо похлопал.
Взялись спорить   о княжне   Таракановой.    Чувствовалось: тема эта жила в ваших разговорах, обрастая мнениями, ты следил и подталкивал людей на поиски, а у костра смотрел на говорящих зорко   и довольно, кивая. Моя подруга даже с места поднялась, возвысясь на  бугорке:
— И все же она — дочь Елизаветы! Уехала из России в конце сороковых годов, а овдовев, вернулась уже инокиней Досифеей!
— Не совпадает, Лиза, — возразил ей Гена Литовцев, — Тараканова была решительной и отважной, а Досифея — запуганной и молчаливой!
— Поживи в монастыре с ее, и ты скиснешь! — отпарировала она.
— В каком смотря!  Если в женском — не скисну!
Все засмеялись, представив там Гену: горячего, неуемного, тогда еще холостого.
Говорили о писательстве. Кое-кто из твоих сотрудников тайно сочинял, не решаясь в том сознаться, писал и ты, твои книги издали, и они лежат сейчас на моем столе и разговаривают со мной, вместо тебя...
Но о книгах тогда молчали, а вот о том, что такое писательство, чему сродни — спорили. Говорили, что это странное занятие, которым человек тешит себя вместо того, чтоб увлечься практическим делом. Пишет, чтобы писать. И ведь заболевает, прямо перед тем, как сесть за стол! Меня это не касалось, я еще ничем тогда не была больна, даже — журналистикой. Я молчала. Ты повернулся ко мне:
— А вы? Что думаете вы?
Сегодня я бы ответила тебе так: «У человека появляется безудержное желание высказаться, когда он остро чувствует себя одиноким. Ему становится необходим собеседник, необходим, пусть неизвестный далекий друг, который отзовется на его мысли и вопросы, поможет разобраться и превозмочь. Этому собеседнику писал свою «Исповедь» Жан-Жак Руссо, Платон свои «Диалоги». С горя, что рядом такого нет...»
Но тогда я пожала плечами и смутилась, и мне показалось, что ты потерял разом ко мне всякий интерес. Ты начал рассказывать о древних египтянах и вавилонянах, об их книгах — глиняных табличках — и заключил:
— Писательство — это начало науки, начало «диалектики». И зря мы так на него обрушились...
Гена Литовцев хмыкнул:
— А по мне, всякий писатель это несостоявшийся журналист. Горячо ему на нашей кухне, вот он о цветочках-лепесточках и берется рассуждать.
И опять все взорвались смехом: Литовцев два дня назад чуть не схлопотал выговор за крутой фельетон о сотруднике ботанического сада, ходил, размахивал руками и повторял: «Ну на кой мне это надо было, а? Сочинил бы лучше оду об африканской пальме!»
Еще улыбаясь, ты опять посмотрел на меня:
— Ну что вы, Поля, опечалились? Просто почаще бывайте с нами.
Не сразу, но мне вдруг стало удивительно легко и радостно, все стали мне близкими. Подумалось: и ведь требуется-то лишь немного единения, понимания и интереса друг к другу, чтоб случился такой вот союз человеческий.
Тогда я еще не знала, догадывалась, что ты был тому началом и душой. Не ведала я и того, как сама буду стремиться удивить тебя: знанием ли, умением, не всегда успешно, но всегда с желанием поймать твой одобрительный кивок или фразу, вроде этой: «А ты учишься мыслить, Поля!» Еще я не предполагала в тот день, что прорасту в тебе, как привой, а сруби — стану опять сухой и ломкой хворостинкой...
* * *
Мне никогда и ничего в жизни легко не давалось, но все-таки неудачницей я себя считать не хочу и удивляюсь, когда так порой называют другие. Сколько раз я могла погибнуть: от малярии, тифа, от голода в первые годы своей жизни; могла, заблудившись в лесу, в крещенские морозы, остаться там навсегда; умереть, пораженная молнией; разбиться, сброшенная на груду камней необузданным жеребцом... Да бог мой! А несостоявшееся раннее замужество, которого я избежала, уехав в другой город и оставшись навсегда свободной и независимой — разве это не везение?
Конечно, было бы спокойнее без таких моментов, но то была бы уже не моя жизнь и ее примерять пришлось бы к кому-то чужому.
Однако странной я себя признаю и даже знаю, откуда это во мне. Как только я начала различать обращенные ко мне слова, составилась и врезалась в память фраза: «Серенькое, средненькое дитё, к тому же диковатое». Научившись ходить, я проковыляла к зеркалу, висевшему наклонно на стенке: что-то тощенькое и белобрысое, что-то запуганное и несчастное глянуло на меня оттуда, и я надолго невзлюбила этот серебряный квадрат в деревянной раме.
Подрастая, я научилась заплетать косы на ощупь, страдая, что они жиденькие и тусклые, не как у других девочек в классе, робко надеясь, что время изменит все-таки мой облик, и я перестану ловить на себе жалостливые взгляды и слышать вздохи своих близких, ожидавших вместо меня, по закону наследственности, совсем иного ребенка.
Оттого, что я такая, старалась чаще бывать одна, научилась обходиться малым: играть с листиком клена, с букашкой, с яркой тряпицей, а уж потом была одарена по-царски — Рыжиком, самым первым и преданнейшим другом, ни разу меня не укусившим и не удравшим без разрешения на улицу. Такую же верность я стала искать в моих товарищах, но они оказывались всегда требовательнее и опытнее Рыжика, и все мои сближения с ними обрывались в начале пути.
Дома, вдруг ко мне приглядевшись, всерьез засокрушались и наперебой стали обучать меня азам дружбы. Я слушала их, потупясь, и удивлялась: как это взрослые до сих пор верят в сказки? Ведь на самом-то деле не может быть ничего общего между некрасивой и красивыми, между нескладной и ловкими, между такой, какая я у них, и всеми остальными детьми. Но однажды поддалась уговорам и сходила в кино с соседской девочкой, смутно тоже на что-то надеясь.
После сеанса она оставила меня в ближнем скверике, махнув рукой: «А ну тебя, с тобой скучно!» Я села на скамеечку и долго смотрела ей вслед: легонькой, хорошенькой, неслучившейся моей подружке. «Ну вот, опять все сначала! — встретили дома. — Ах, Поля, Поля, как жить-то с людьми будешь?» Я пожала плечами и ушла искать своего Рыжика, у которого, в отличие от меня, друзей не перечесть.
Не скажу, чтобы так было всегда: в школе, в старших классах, у меня прорезались способности по математике и благодаря им я заимела сразу троих товарищей, одним из которых стал Мишка Щеглов, первый драчун и задира. Однажды он доказывал девочке, что я — «отличный парень». Та смеялась: «Конечно, раз задачи за тебя решает и школьные, и домашние. А с лица, как известно, воду не пить!» Мишка тоже засмеялся, но я на него не обиделась: я уже к такому давным-давно привыкла.
И все же одно лето я прожила совсем в другом измерении, это когда меня отослали в деревню к тетушке, обо мне забеспокоясь и понадеявшись, что ее житейская мудрость и любовь к единственной племяннице многое смогут. Теперь я понимаю, что родись в ее доме, я выросла бы иной — увереннее, смелее, откровеннее: тетушка обладала даром внушения, а я была той глиной, из которой можно было лепить все, что хочешь. Завидев меня, например, тетушка всплеснула радостно руками и пропела: «Поленька, деточка, какие хорошие волосы ты себе отрастила!» И я почувствовала, как жиденькие мои косички потяжелели на спине. Потом тетушка похвалила мой голос, и я, записавшись в самодеятельность, дважды пела в сельском хоре. С ее настояния я научилась ездить на лошади и плавать, спокойно глядеться в зеркало, не досадуя на себя, и верить в свою судьбу, которой пока не до меня, но которая непременно должна будет когда-то мною заняться.
Утверждение мое шло медленно и трудно, еще много раз со срывами, но и с упорным стремлением перекроить себя, стать, как другие, смочь все, что могут другие.
«Поверь, и будет Рождество!» — любила говорить моя тетушка. И я училась верить в светлые дни. Вот такой я была до тебя, а потом началась новая эра  в моей жизни, и потихонечку стала отступать во мне та прежняя Поля, стушевываться, приноравливаться к тому, что хотел видеть во мне ты, чего ждал от меня, на что во мне надеялся; отступать, признав твою добрую благодатную власть надо мной...
* * *
Через год я, еще не работая в твоей редакции, знала всех по именам, бывала у многих дома и звала их к себе, усердно готовясь к приходу гостей, чтоб до тебя дошел слух: «неплохая хозяйка, есть в доме книги и нет хрусталя, жалостливая — подобрала собаку с улицы, вылечила, взрастила, легко занимает деньги...» Однажды пришла ко мне Вера, и я обрадовалась ей, потому что любила уже тогда всех, кто как-то касался тебя. Вера показалась мне печальной и, пока я подогревала ужин, сидела молча, глядя в кухонное окно. Потом она достала из плетеной сумки вино, поставила на край моего маленького столика, усмехнулась:
— Больше не с кем выпить.
Я смутно поняла: стряслось что-то, но расспрашивать не стала, испугалась.
— Ты посмотри, какой год? — Вера повернула ко мне
вино этикеткой.
— Да, древнее.
— В день нашей свадьбы я припрятала его со стола. Хотела открыть через двадцать пять лет, да решила   сегодня.
— А что сегодня? — взяла я Верину руку.
— Я к тебе сразу из суда. Нас развели сегодня.
— Господи! — Этого я не предвидела и не хотела. — Вера, как же теперь?..
— А.… — она махнула рукой, опять помолчала. — У нас это давно. Жили как-то так, по инерции, да вот — надоело.
— Тебе?
— И Мите тоже.
За окном стемнело, но мы не включали свет, я сидела, комкая маленькое льняное полотенце, забыв, что хотела протереть блюдца. Вера поднялась, налила чай, поставила передо мной чашку, усмехнулась.
— Никак ты себя грешной почувствовала, Поля? Зря. Уж ты-то — ни при чем, уверяю.
 Я опустила голову, покраснев.
— Вокзал вспомнила, да? — Вера опять усмехнулась и откинулась на спинку стула. — А что особенного? Митя еще не такое выбрасывал, я привыкла.
— Да? — я искренне удивилась.
«Вокзал», это когда ты с Верой встречал кого-то, а я уезжала в отпуск домой. Вы решили меня проводить и стояли у вагона, пока не тронулся поезд. А как только громыхнул состав и, дернувшись, пошли вагоны, ты зашагал рядом, оставив Веру. Потом прибавил шаг, потом схватился за поручни и, легко подтянувшись, оказался рядом. Я онемела.
— Сойду на следующей станции, она в старом городе, — сказал ты и даже не улыбнулся. — Сто лет не ездил поездами.
Мы промолчали всю дорогу, которая, и верно, была недолгой. За зданием вокзала я разглядела стоянку автобусов и такси. Ты даже руки мне не подал и не сказал «до свидания». Ты спрыгнул на землю и, не оглядываясь, ушел. Почему ты решил проводить меня? Чтобы стало больно Вере? Ну не потому же, что захотел побыть со мной: я тогда вовсе ничего не занимала в твоей жизни. 'Проснулся в тебе мальчишка — в твои тридцать восемь?.. Весь отпуск я мучилась, разгадывая тебя, и охотнее всего мне думалось, что было все это — хорошим для меня знамением, ну, хотя бы знаком твоего внимания, а теперь Вера говорит — я ни при чем...
— Скорее — Кира, — поднялась Вера из-за стола и открыла форточку. — Можно, я покурю?
Я кивнула.
— Его всегда влекли такие, как Кира, гордые, уверенные в себе. — Вера стряхнула пепел на салфетку. — А я была — вся в тебя. Не обиделась?
— Нет, с чего же?
Уходя, Вера сказала:
— А на развод я сама подала. И, честное слово, как гора с плеч свалилась: он ведь не по мне был, Поля...
Мы еще виделись с ней, но ни о том визите, ни о наших свиданиях я не оповестила тебя. Однажды Вера серьезно заболела, и я примчалась к ней среди ночи, вместе со «скорой». Сделав все, что предписал врач, устроившись на стуле у изголовья кушетки, на которой задремала Вера, я огляделась: впервые я находилась в квартире, где ты жил недавно, где все еще было так, как при тебе. И я поняла — ты не любил вещей: стены были заняты книгами и картинами, которые ты оставил с хозяйкой дома.
Утром я хотела тебе позвонить, увидев, как бледна и слаба Вера, но она предугадала и запретила:
— Только не это! Он терпеть не может всякой слабости! — И рассказала, как ты отказался от наркоза и, стиснув зубы, перетерпел тяжелейший час операции. Я сделала для себя вывод, и ты потому никогда не видел слез моих и не слышал жалоб моих. Но было это вовсе не почудившейся тебе силой духа, а страхом помельчать перед тобой, вызвать твое недовольство.
Все последующие годы, которые я проработала в твоей газете, потребовали от меня невозможного: я научилась большему, чем не раскисать, я научилась сражаться и даже одерживать победы, молчком и тайком зализывая раны в своей комнатушке на четвертом этаже у одного все понимающего Гая на глазах. И однажды ты сказал:
— Поля, когда мы познакомились, ты была совершенно другой. Видно, все-таки человек волен себя переиначить?
Я ушла от ответа, а то бы ты тогда же узнал, что для меня значишь, и я связала бы тебя своим признанием. Но догадываться ты мог и догадывался, не сильно
раздумывая, к чему все приведет.
...Когда я засобиралась, Вере стало лучше, и она подошла к двери, прислонившись к косяку. Я не торопилась ступить за порог, ждала чего-то, перевязывая шарфик и переминаясь. Вера улыбнулась:
— Больше мы о нем говорить не станем, даже если ты еще меня навестишь, но теперь послушай: он любит эту девочку, эту Киру, сам не сознавая. Будет сопротивляться себе, но, если она пожелает, бросит все, даже свою газету и уйдет за ней.
Я нахмурилась.
— Тебе больно, Поля, а мне нет... Знаешь, я скоро уеду отсюда, к своим, ты мне будешь писать?
— О нем?
Вера подумала:
— О нем — только когда вдруг случится что-то… - Она помолчала. - Да нет же, писать я прошу о себе, если, конечно, захочешь.
Я обещала и с тех пор знаю о Вере многое: она вышла замуж за своего одноклассника, военного, у них растет сын, похож на Веру. Твое имя в ответных письмах я долго не упоминала, помня ее просьбу.

* * *
В корректорскую я пришла зимой, в феврале. Освободилось место и мне позвонили из редакции:
— Поля, беги, оформляйся!
 Я замерла у телефона:
— ... А Данилов?
— Беги, говорят тебе, все уже решено!
До сих пор не знаю: просили за меня или ты сам это надумал, только то был мой звездный день, после одаривший меня одной из лучших на земле профессий — журналистикой.
Мое рабочее место оказалось у окна, в простенке, за столом, исцарапанным скальпелем, видно, когда-то на нем резали клише без линолеума. В чистой комнате пахло клеем и типографской краской, то и дело входили и выходили люди. На столах стопками лежали свежие гранки, которые и мне предстояло читать.
— Приходилось? — хлопнула рукой по оттискам Галина Семеновна — заведующая корректорским бюро, полная сутулая женщина, и я согласно кивнула. — Ну и отлично, — порадовалась она, что не придется обучать. — Наталья, поторопись. — И снова ко мне обратилась, представив молоденькую сотрудницу: — Наталья Смольникова, подчитчица.
В тот день и много дней после я читала с упоением все подряд, и каждая строка будущей газеты казалась мне весомой и значительной. Я шевелила губами вслед за Наташей, вполголоса, чтобы другим не мешать, проговаривающей содержание гранки, хмурила лоб или вовсю улыбалась, соответственно содержанию, и смотрелась,   конечно, смешно. Как-то Наташа не выдержала:
— Поля, поставьте перед собой зеркало. Ну хоть   на полчаса.   
 - Зачем?
— Так ведь театр одного актера!
Я смутилась, густо покраснела, но засмеялась, как и вся корректорская, увидев себя со стороны. Заведующая одернула Наташу:
— Смольникова, не помогай с выговором Полине Анатольевне Она и сама его с успехом схлопочет.
Где-где, а в корректорской легче всего схлопотать наказание, в этом я убедилась уже вскоре, и тогда мы с тобой опять увиделись, и опять мое положение было незавидным. Тебе же в мою сторону гляделось неловко.
Вообще-то ты вызывал, как имел привычку, кто бы из подчиненных ни провинился, руководителя, и Галина Семеновна должна была явиться «на ковер» одна, но она почему-то прихватила и меня, пропустив первой в двери редакторского кабинета и еще легонько подтолкнув в спину. Ты оторвал взгляд от полос, удивленно посмотрел на нас. Моя заведующая сделала непроницаемым лицо и ждала вопроса. Ты молчал.
В твоем кабинете не было ничего особенного: большой прочный стол, шкафы со справочной литературой, с сувенирами и вымпелами и еще — фотография: мчащиеся кони, почти парящие над землей с пригнувшимися к гривам наездниками. Я долго всматривалась в этот большой снимок, восхищенная умело схваченной динамикой, и потому пропустила начало вашего разговора. Когда Галина Семеновна произнесла мою фамилию, я глянула на тебя. Ты хмурился
— Хорошо, Дмитрий Петрович, я прослежу, но, согласитесь, обучать каждого новичка — не достанет времени. Кто же будет газету читать?
— Обучать не требуется, но объяснить специфику работы вы обязаны были, тогда, может...
Галина Семеновна усмехнулась, перебив:
— ...и не случилась бы эта ошибка? Так она — не от незнания специфики, а от пренебрежения к грамматике. В лучшем случае — от невнимательности.
Мы сидели с ней рядом и меня беспокоили какие-то волны, исходящие от нее, беспокоили больше, чем ее слова. Откуда мне было знать, что на мое место она прочила старшую свою дочь? Просто вертелось в голове: «С Галиной Семеновной мы никогда не будем дружны... Жаль, но я ее сразу чем-то не устроила».
Ты не настоял тогда на выговоре, посоветовал мне срочно повторить написание трудных слов и завести словарик техницизмов. У выхода Галина Семеновна громко поинтересовалась:
— А кстати, что у вас было по русскому языку?
— Четверка в школе и твердая тройка в институте.
Ты улыбнулся.
Я не стала объяснять, что у нашего великолепного профессора Тучкова иметь эту оценку — значит считаться усердным студентом. Галина Семеновна отвела глаза в сторону, говоря всем видом: «Ну вот, убедились, о чем я вам и толкую».
К концу дня в корректорской раздался звонок, и ты попросил меня к телефону. Галина Семеновна удивленно приподняла брови, окинув меня взглядом.
У тебя был добрый, почти виноватый голос:
— Поля, в кабинет я вас не приглашал.
— Я знаю.
— Так вышло... Вы не слишком расстроились? -  Я не нашлась с ответом. Стояла, прижав трубку к лицу, и смотрела в окно.
— Поля, — позвал ты снова, — Поля!
Как мне хотелось рассказать тебе, почему она вообще появилась в газете, эта ошибка, сознаться, что читала полосу, пробиваясь к тексту сквозь сильную тревогу за своего Гая, выскочившего на улицу и вот уже два дня для меня потерянного. Останавливало окружение — корректорская была полна — и боязнь, что для тебя мои слова не прозвучат убедительно: ты не мог знать, что такое страх одиночества, я жила с ним с рождения.
— Вы не волнуйтесь, Дмитрий Петрович, больше этого не произойдет, — пообещала я и нажала на рычаг.
Знаешь, что стояло за этим обещанием? Я взялась перечитывать свои гранки и третью полосу по нескольку раз, просматривала ее после дежурного сотрудника редакции, брала домой, надеясь, что успею позвонить в последний момент перед подписью в печать, если что. Наташа заметила мое усердие, пожалела:
— Так известись можно, Поля. Подумаешь, с кем не случается. Не «ляп» же — «блошка» газетная. Никто в счет не принял!
Галина Семеновна сделала замечание:
— Вы стали срывать график, Гришина. Не забывайте: пять ваших минут обрастают, как ком, и в итоге становятся часом опоздания для типографии.
Но я уже не могла иначе: я не хотела подводить тебя и продолжала — по слогам — перечитывать каждое слово, за которое была ответственна, стараясь укладываться в сроки. Но когда утряслось с грамотностью на моей полосе, случилось худшее: многотысячным тиражом был отпечатан и ушел к читателям материал, за который тебе на бюро обкома объявили выговор. Ты, конечно, помнишь этот случай, хотя потом всегда делал вид, что запамятовал, потому что ничего сверхъестественного не произошло: обыкновенный рабочий момент в жизни газеты. В том-то и дело, что не обыкновенный и повинна во всем   была я, потому что с меня началось и моей, невесть откуда взявшейся настойчивостью продвигалось.
Тот геофизик перепутал двери и зашел в нашу маленькую библиотеку, где я ожидала конца перерыва, замещая убежавшую в кулинарку Валю.
— Скажите, пожалуйста, могу я оставить свою статью здесь?
Он был слишком высок, с утомленными глазами и печатью отверженности на челе. Я всегда бросаюсь таким навстречу, потому что сочувствую им. И тогда я протянула руку за листками, зная, что девочки из отдела писем еще в столовой, а заведующий Гена Литовцев в командировке.
— Вы можете позвонить через два дня? Или запишите свой телефон. Дело в том, что я — всего-навсего корректор...
— Но вы же передадите кому следует? — принял он статью назад и склонился, выводя номер телефона. — Мне очень важно, чтобы она попала в печать, не лично для себя важно, поверьте! — Он выпрямился, подержал листки в руке, пожал плечами. — А впрочем, я это, наверное, зря делаю: еще одна инстанция, еще одно разочарование — и только.
— Ну что вы! — веря его внешности и тону, полностью уже убежденная, что он прав, загорячилась я. — У нас отличные журналисты, принципиальный редактор и вообще вам прежде всего надо было идти сюда!
Геофизик подавил в   себе    недоверчивость   и   открыто улыбнулся:
— Вы думаете? Ну да, все может быть, все может быть... А вы прочтите еще сами, а? По пути выправите. Я ведь школу давно окончил, да и тогда со знаками препинания не ладил.
— Прочту, — пообещала я. — И позвоню, когда результат будет.
Он ушел, я села в кресло за шкафом и принялась за его письмо в редакцию, которое так и начиналось: «Мое письмо вам, дорогие товарищи журналисты, первое и, может быть, последнее обращение за помощью. До сих пор я только сражался, продираясь к истине... » Уже через несколько вступительных строчек пошел текст, из которого я начала понимать, в чем дело: человек не сумеет прожить отпущенную ему жизнь ровно и бесхлопотно — он то и дело что-то изобретает и предлагает для внедрения в производство, убежденный, как каждый нормальный человек, что из его работы получится что-то для людей. Когда отказывали раньше, он отступал, соглашаясь, что и верно, то — не очень важно, а теперь сдаваться не намерен, призывал выслушать его внимательно и понять «Конечно, ему необходимо помочь, конечно, наши ребята за такой факт схватятся и перевернут все с головы на ноги!» — радовалась я, поджидая возвращения Гены Литовцева. А он прочитал и поморщился:
— Совочкин? Что-то уже слышали мы о нем, да, да...
— Может быть, он ведь и не скрывает, что уже много нашумел, — испугалась я за геофизика.
Гена поднял удивленный взгляд:
— А, собственно, старуха, тебе-то какая корысть за него радеть? Он тебе кто? Знакомый, родственник?
— Никто, но я уверена...
— Ладно, не обижайся, я так. — Гена открыл толстую папку и бросил статью геофизика поверх других. — Вообще-то ты, старуха, скажу по-дружески, не за свое дело взялась. Мало на твою голову шишек сыплется, еще я свою подставляй.
— Да нет, Гена... — не уходила я.
— А ты представляешь, что это за сражение развернется, опубликуй мы статью твоего Совочкина?
— Представляю, — солгала я, хотя была уверена, что геофизика тут же оценят и поддержат другие.
— Черта с два ты представляешь. И вообще спорим мы с тобой не на равных.
Я это помнила, но знала еще и другое, а Гена забыл: однажды на объединенном с типографией собрании ты говорил о роли печатного слова в нашем общем большом деле, о том, как неравнодушны должны быть мы все — от наборщика до ответсекретаря Егора Манакова, который из-за своих макетов забыл, как извлекается из кармана блокнот журналиста. И мы отозвались: вон публикует свои заметки метранпаж Володя Гольцев, корректор, на чье место я пришла, получила твою аттестацию и работает сотрудником в многотиражке... Я тоже поверила, что могу быть чем-то полезной газете, только еще не решаюсь браться за перо.
- То, что Совочкин изобрел палку с одним концом, и ежу ясно, — стараясь отделаться от меня, сказал Гена. — Но кто пожелает принять невероятное за очевидное?
— Послушай, Ген, а ведь так нельзя. Тогда ничего не будет лучшего, если так...
Он отвернулся к окну. Пояснил:
— Все   много   сложнее, старуха, чем   ты   думаешь. Инертное мышление, экономические затраты, перспективные планы... Зависть, наконец.
— Ага! Зависть! Ну это может быть. —Я решилась и взяла из папки статью геофизика. — Я ее не регистрировала, Ген, она на твоем отделе не будет висеть! — И пошла к тебе, не сомневаясь, что делаю правильно, и не предполагая, во что ввергаю тебя...
Когда статья появилась, да еще на моей третьей полосе, я позвонила геофизику. Он прочесть не успел — только начал печататься тираж — не поверил сначала, потом благодарил и уж под конец испугался: — Хлопот я вашей газете преподнес, боюсь — и неприятностей. Но иначе не мог, иначе считал бы себя подонком...
Прошли годы, тот геофизик стал доктором наук, совсем недавно, в центральной газете я прочла о нем снова и запомнила главное: «Он решил задачу, над которой бились ученые мира, которую выдвигали и наши известные геологи Архангельский, Казаков, которую ставили как проблему Бушинский, Стахов». Конечно, тогда ему помешала чья-то «инертность мышления», о которой говорил Гена, и нужно было время, чтоб принять Совочкина и поверить. К этому не все были готовы и, чтоб оправдаться, объявили его идею несостоятельной, а самого его — «спорщиком и эмоционально невыдержанным человеком». За видными подписями стояли эти слова. Ты же был назван недальновидным редактором, и в редакции установилась атмосфера, похожая на ту, когда в доме случается тяжелобольной. От меня старательно отводили взгляд тоже: Гена успел поведать, с чьей легкой руки грянул тяжелый удар. Но взгляд отводили молча, только Галина Семеновна сказала с укором:
— Знаете, Полина Анатольевна, мне вообще-то никогда не нравился героизм, о котором можно воскликнуть: «Слава героям, но кто виноват?»
После бюро ты не сразу приехал в редакцию, и я ждала, пока не увидела твою машину, забелевшую среди ночи под окнами типографии: шел срочный официальный
материал, какие ты читал сам, в любое время суток. Мы столкнулись на лестнице, по которой ты никогда не ходил. Я попробовала проскользнуть мимо, но ты крепко взял меня за локоть:
— Ничего не получится, Поля: вместе натворили, извольте разделить мою печаль!
Ты говорил несерьезно, и я   не знала, как   поступить.
— Я довезу вас, уже поздно. Прочту ленту — и все. Идет?
— Идет.
— Вот и умница. Кстати, вам первой расскажу, как это все было.
Когда вышли, ты передумал.
— Я отпущу машину. Ночь-то какая — побродим, а? Я знаю здесь один изумительный парк.
Слава не удивился, деловито протер стекло, включил приемник, посоветовал:
— Не обморозьтесь. — Спросил: — Завтра, как всегда, Дмитрий Петрович, в восемь? Ну, тогда я поехал. Ага?
...Я подошла к своим дверям уже под утро. На старом затрепанном коврике спал, подрагивая, мой Гай. На его шее виднелся конец веревки, которой где-то долго он был привязан. В моем горле встал комок от любви и радости; я присела перед ним, обняла и расплакалась, забыв, что могу быть услышана соседями.
Много позже я поняла, почему ты пробыл со мной ту ночь. Господи, да лишь для того, чтобы я вошла в берега, чтоб завтра было, как всегда, чтобы я не сбежала из корректорской до срока, который ты мне определил, потому что оттуда наметил вовсе иной и счастливый путь для меня.
Думаю, что ты намеренно направил меня в отдел Литовцева. Вычислил и поверил, что эксперимент удастся...
Моя мудрая тетушка мне говорила: «Поля, деточка, от покоя и безветрия озеро ряской затягивается. И тогда уже — все, тогда оно пропадает». С тех пор я бегу от покоя, не желаю его себе и пугаюсь, когда он прочно поселяется в близких.
Однако так я стала думать не сразу, потому что Гена, не согласившийся брать меня учетчицей, а потом пообещавший: «Ну, хорошо, я ей тут создам условия», начал их создавать.
— Поля, где тетрадь? — слышала я и спешила в его кабинет с огромной разлинованной тетрадью учета.
— Не та, прошлогодняя!
Я возвращалась к нему с   прошлогодней. Он   долго ее листал и требовал после:
— Найди вот это письмо. — И останавливал палец на цифре тысяча сто десять,
«Два, три часа...» — понимала я и спускалась в архив, который в прошлом году еще не могла знать. Письма, естественно, не находила.
— Я просил тебя, — сердился Литовцев, — я же тебя просил навести там порядок! — И мы оба понимали, к чему его гнев.
Ты интересовался изредка.
— Поля, как дела?
— Хорошо, — говорила   я. — Прохожу сложную   науку.
Ты просил:
— Во-первых, держись, во-вторых, если поступит кричащая жалоба — сразу неси ко мне.
Я обещала, потому что уже уяснила: Гена намерен и дальше оберегать себя, тебя и газету от волнений любыми способами.
Понемногу я стала писать сама: тридцать-сорок строчек, чаще это были подписи под снимками нашего великолепного фотокора Сережи Комарова или комментарии к письмам читателей. Ты просматривал их и, если была удача, давал понять словом, взглядом. Я знала, ты ждал моего собственного серьезного материала, ждал, когда я не смогу просто зарегистрировать какое-то письмо, положив его в папку другого любого отдела, а потянусь сама разобраться во всем. Но это было сверхответственно для меня, я боялась одной лишь мысли о такой статье. И все равно Литовцев как-то потребовал:
— Поля, а не пора бы тебе начинать помогать отделу?
 Я посмотрела вопросительно.
— Ну не будешь ведь ты всю жизнь перекладывать из папки в папку бумажки? — Потом взял наугад одну и протянул мне. — Вот тебе жалоба на водителя. Чего он натворил, посмотрим... «вез, как дрова, пассажиров»? Легкий случай. Давай-ка, вникни и врежь ему как следует.
Я вникла, получилось у меня полторы странички на машинке, я даже обрадовалась такому своему размаху, но ты мне эту заметку вернул.
— Так не пойдет, Поля.
Каким чутьем ты определил, что я не встретилась с тем человеком, и теперь не пойму. Но ты об этом спросил, и я созналась, не оробев, однако, и попыталась тебя убедить, что все безошибочно, что по телефону я много раз перепроверяла.
— А глаза?
— Что — глаза?
— Ты ему заглянула в глаза?
— Зачем? —торопливо спросила я и задним умом догадалась «зачем», но попробовала все-таки настоять. — Не фельетон же—пустяк на конкретном факте.
— А если он сел за баранку больной, потому что не вышел сменщик?
— Не знаю.
— А если у него умер друг или близкий?
Я пожала плечами.
— Ну, а если так? —
Я не стала бы писать...
С тех пор я всматриваюсь в лица людей, помня, как ты учил нас всех, всматриваюсь сердцем, которое «головы благороднее». И стараюсь зря не обижать.
Вообще-то не только от Гены, и от тебя перепадало здорово: за письма, пролежавшие свой срок в папке, за телефонные разговоры на посторонние темы в рабочее время, даже за беспорядок на столе. Твой стол был свободен и чист, словно не ты правил ударные статьи, не ты перекраивал макеты субботних и воскресных номеров. И я, как и все остальные, не сердилась, стараясь быть лучше. Очень, поверь, старалась.
***
...— Мне становится трудно с тобой говорить при всех, Поля, — сознался ты, спустя время.
— Но я не уйду из газеты.
Ты испугался:
— Какие мысли, брось! Просто не обижайся, когда я так — под общую гребенку...
— А я и есть один ее зубчик, Митя.
Сказала и вздрогнула: я проговорилась — так мы с Гаем зовем тебя только дома, уже давным-давно. Но ты не удивился и лишь, как тогда на озере, посмотрел на меня долго и внимательно.
Прошло и еще три зимы, а потом майским утром ты завел в наш отдел пожилую женщину, предложил ей стул, а мне велел:
— Поля, выслушай и помоги.
Это теперь я знаю, как выслушивать чужую жизнь, чтобы она проходила так близко около тебя, как будто была собственная. Тогда показалось, что твое задание мне не под силу. Но я записала все, все запомнила и ринулась после в твой кабинет. Ты был занят, я взялась пережидать, а потом тебя вызвали в обком. Проходя, ты
спросил:
— Что-то важное, Поля?
— Да, очень!
— А если я тебе позвоню домой, как вернусь? Можно?
Я горько улыбнулась. Весь тот вечер был для меня пыткой: позвонишь или забудешь?  Звонка ждала уже не потому, что нуждалась в твоей подсказке, просто — как обещанного чуда. Ходила по комнате, переставляла на полке книги, а нервы      горели. Потом вдруг заворошилась в душе жалость к себе: ну зачем так завишу от тебя — во всем, зачем забываю, что годы пролетают и ни секунды уже не вернуть назад, зачем на что-то надеюсь, чего-то жду? Ведь ты, ты сам много раз убеждал меня в том, что я живу очевидностью, которая, увы, часто расходится с правдой, что я бываю близорукой и не способной ухватить сердцем истинный смысл явлений «Поля! — отрезвлял ты меня словами Гюго: — «Больше всего походят на нас наши фантазии...» Так когда же я отыщу в себе силы внять и последовать твоей проповеди и отлучить себя от мыслей о тебе?
Мой Гай следовал за мной по пятам, пробовал со мной играть, наступая тяжелой лапой на задник тапочка, я высвобождалась, не одарив его лаской, но Гай на меня не умел сердиться и, когда раздался все же твой звонок, метнулся вместе со мной к тумбочке с телефоном.
— Извини, что так поздно, Поля!
Вместо ответа я вслушалась в твой голос и обмерла: он был встревоженным и слегка виноватым.
— Алло, Поля, ты меня слышишь?
— Да, — глухо произнесла я.
 Мы помолчали.
— Я недалеко... Звоню из автомата, — зачем-то сообщил мне ты, и сознание кольнула мысль: «Недалеко живет Кира. Она вернулась в наш город, чтобы отнять у всех нас Митю…»! Ты вдруг спросил:
— Можно, я сейчас приеду к тебе?
Я обдумывала ответ вечность, а потом проронила жуткое слово «нет».
Ты удивился:
— Странно, а мне казалось... — Потом уже ровным голосом ты поинтересовался:
— Ну, а как со статьей решила?
— Завтра я иду к этой женщине... Я разберусь и напишу, Митя, ты не волнуйся...
Не знаю, сколько я сидела в кресле. Гай лежал у ног и заглядывал мне в глаза, выспрашивая, что же произошло. Я сказала ему, что произошло самое страшное, и он понял: поднялся, осторожно взял в пасть кисть моей руки, да так и замер — головой у меня на коленях.
Через две недели я положила на край твоего стола статью. Через час ты вошел в наш отдел и обнял меня за плечи:
— Ну вот, Поля, теперь ты —журналист, как все! При условии: осенью — на заочное.
Я испугалась открытых дверей, мелькнувшего в коридоре Литовцева и твоего тона: «Поля, я сделал для тебя все, что мог. Теперь ты должна оставить меня в покое», — перевела я его для себя, но все-таки улыбнулась.
— Пойдет в субботний номер твоя «Трудная». Моральной темой. Скажи, как же ты ее осилила?
Я отвела взгляд и неблагодарно промолчала. Вернее, так показалось тебе, а я просто не могла среди дел, рискуя быть кем-то прерванной, проговорить все коротко и беспристрастно.
...То была работа — не по моим силам, роль, которая потребовала от меня пересмотра всех скрытых резервов духа. Я вступилась за юное существо, еще почти девочку, оскорбленную подозрением и даже пощечиной — не дома, нет, в училище, которое было ее мечтой и целью, где она училась лучше многих, да вдруг оказалась отстающей, где под натиском завуча, властной женщины, от нее отвернулись друзья. Моя «трудная» девочка не умела лгать и ожидала свои «алые паруса».
Не знаю и теперь, как я смогла вычислить ее убежище — загородную избушку у какой-то дряхлой старушки, долго не открывавшей, а после спустившей пса, видимо, посчитав меня обидчицей девочки. Но пес учуял во мне хозяйку Гая, пропустил, и я вошла.
Мы говорили с девочкой о многом, уже вскоре она мне стала родной и появилась во мне та необходимая решимость, чтобы ее защитить.
В училище меня пугали громким именем завуча, ее связями и возможностями, мешали встречаться с друзьями девочки, обещали написать коллективное опровержение и грозили мне наказанием. Но я знала, что я за твоей спиной, и ничего не боялась.
Как-то потом, не скоро, мы встретились с матерью девочки в автобусе, и, узнав меня, она порадовалась:
— Я только что из Ленинграда, была у Гали, видела чудного внука... Да, все прекрасно, она еще и институт закончила, вас вспоминает, спасибо вам.
Я стушевалась, сошла не на своей остановке, а она махала мне рукой и повторяла губами это «спасибо».
Не мне, тебе оно предназначено было, просто счастливая мать ошиблась.
***
Я полюбила лошадей еще раз из-за тебя, полюбила шум ипподрома, напряжение, все возрастающее, звук гонга и ту радостную опустошенность, когда уже разбредаются люди, отсвистав свое и отрукоплескав.
Увидев впервые в твоем кабинете парящих над землей лошадей, я не связала их с тобой. Просто взволновали они меня и попросились в память навечно. Даже теперь я четко вижу тот снимок, все на нем от вздыбленных полетом грив до отблеска солнца на шпорах сапог наездников. Никто из вас там не глядит в кадр, вы все устремлены к финишу, но теперь-то я знаю, каким по счету в этой шеренге ты: первый!
В отличие от многих конников ты о лошадях не говорил, и я узнала обо всем перед очередным соревнованием. В редакции все помнили день старта, но суеверно молчали о нем, желая тебе победы. Однажды только, еще в корректорской, после очередного вызова на «ковер», не остывшая Галина Семеновна проворчала:
— Так еще хуже! Лучше бы уж хлыстом... 
За тебя хором заступились:
— Что это вы! Дмитрий Петрович прекрасный, чуткий человек. Он даже самого Георга добром приручил!
Так я узнала имя твоего коня, а потом и его увидела, привязалась, до ревности Гая и твоего недоумения:
— Поля, не знаю, как и благодарить, но откуда у тебя столько свободного времени?
Я выхаживала тогда Георга после простуды, делала припарки, кормила, чистила, выводила по совету твоего тренера на скаковую дорожку, чтобы не отвык, радуясь, что ты на спокойную голову подписываешь газету и никуда не рвешься душой.
У тебя был гордый и независимый конь, ты это хорошо знаешь. Когда-то его сильно обидел человек, и он долго не верил тебе. Я наблюдала однажды, как он, прижав уши и оскалившись, ринулся к новому молодому конюху, намереваясь сбить того с ног. Конюх увернулся с ловкостью бандерильеро, а Георг, похрапывая, нехотя вернулся. Он обознался, но я испугалась за тебя: мало ли что снова коню почудится.
Ты был в седле другим человеком: недоступным и отрешенным ото всех нас. Только в короткие минуты перед стартом, когда все жокеи заставляют себя сосредоточиться и призвать к тому своего коня, наладить его, настроить на послушание и успех, ты забывал нас, сидящих на ближней трибуне и затаившихся тоже. Мы зорко следили, чтобы к тебе никто перед стартом не прорвался, но она все-таки подошла, Кира, и я поняла в тот день, что ты не придешь первым. Так оно и случилось: ты не доверил Георгу, как всегда, на финише, когда он шел с Лотосом голова в голову, не опустил повод, а рванул его, и Георг, озадаченный непривычным приказом, спутал шаг. Той победы хотел ты для одной Киры.
Мы с Георгом пережили неудачу одинаково. Я, сводив его в душ и побаловав кусочками рафинада, долго сидела в углу денника, а он косил на меня своим агатовым виноватым глазом и только заплакать не мог.
Я думала тогда обо всех нас: о том, каким должен быть чутким человеком ты, чтобы привязать к себе Георга, сломить норов и подчинить. Какой умный и преданный конь Георг, что так теперь мается — даже к стойлу голову не склонил, хотя там давно белеет овес. О себе — что не смогу без тебя, не сумею дальше жить, но воля не моя в том и не твоя даже, а, видно, и правда — Киры.
В денниках еще долго слышался перестук копыт, похрапывание и хрумканье, я вдыхала сладковатый, терпкий запах конюшни, гладила вздрагивающий влажный бок Георга и успокаивала себя несбыточным: может, еще все так и останется...
Потом еще я была у Георга. Ты не знал, но мне позвонил, как мы условились с первых дней, тренер и сообщил, что конь захромал. «За две недели перед новыми соревнованиями!» — ужаснулась я, и упросила Славу тайком отвезти меня на ипподром.
С тех пор, как появилась Кира, Слава стал отводить от меня глаза, боясь тебя выдать. Но тут он забыл обо всем, и уже через десять минут мы были на месте.
Георгу грели переднюю ногу, обнаружив сильное воспаление в мякоти копыта. Он стоял в высоком ведре, вода парила и пахло бальзамом. Я устроилась на сене и стала поджидать своей очереди — гладить и придерживать ногу коня. Тренер сокрушался:
— Не успеем, нет, ни за что не успеем к старту! А такого его — нельзя, он разнесет насмерть!
Я тоже была уверена, что нельзя его такого выпускать, потому еще, что однажды видела Георга свирепым. Боль его подхлестнет, и он, ослепленный, не пожертвует собой ради твоей победы.
Ты, узнав, побледнел, и я поняла, что победа все-таки была обещана Кире за ее снисхождение к тому срыву, за ее веру в тебя.
К концу дня, спешно подобрав почту, передав ее литсотруднику, я сообщила Литовцеву, что срочно увольняюсь, и зашла к тебе попрощаться. Ты растерялся и вызвался меня проводить зачем-то. Мы долго молчали, и вот потом ты сказал:
— Поля, а ведь ты меня просто выдумала...
Я ушла из редакции за три дня до старта, все предвидя и не в силах ничему помешать. И это случилось: Георг не пересилил боль и уже никогда, никогда после не вынес в седле на скаковой круг жокея Данилова…
**
Митя, помнишь мы слушали с тобой песенку, еще в корректорской, когда ты ждал с телетайпа срочную ленту: «ты ушел, но осталось твое пальто, ты вернулся и снял его и снова ушел, но остался гвоздь, на котором оно висело, пришел маляр, вырвал гвоздь, но осталось место на стене от того гвоздя». Помнишь?
Твое пальто всегда висит в моей квартире. Слышны твои шаги ко мне — по лестнице... А вчера даже звонок телефонный раздался: долгий, твой, только твой звонок. Ты слушал меня и молчал, боясь сразу объявиться: я ведь снова могла умереть, теперь уже — от радости.


Рецензии