Свобода убивать. Гегель и Платонов
Так и надо читать Гегеля, если хотите понять, зачем он вообще такой сдался. Не как игру ума, уточняющую идеалистические понятия, а как разбор беды, которую он видел своими глазами и от которой не отвернулся.
В Тюбингенской семинарии в начале девяностых сошлись трое студентов, которым предстояло стать знаменитыми: Гегель, поэт Фридрих Гёльдерлин и будущий философ Шеллинг. Они переводили на немецкий «Марсельезу» и встречали вести из революционной Франции с восторгом; Гегеля товарищи звали самым пылким проповедником свободы и равенства. И не они одни: старый Кант, глядя издалека, писал, что даже не участие, а сам восторг зрителей, сочувствие всего света этой революции — знак того, что в человечестве заложен задаток к лучшему. Для целого поколения революция была не политикой, а рассветом, и вот в чём его видели. В 1789 году Франция в одну ночь отменила весь старый порядок привилегий — сословия, наследные права, налоговые льготы для знати — и провозгласила Декларацию прав человека: все люди рождаются свободными и равными в правах; власть исходит от нации, а не от короля; закон есть выражение общей воли. Впервые великий народ переучреждал себя не на происхождении, предании и помазаннике Божьем, а на разуме и общем для всех праве — человечество бралось само дать себе закон. Вот отчего казалось, что разум и свобода становятся законом мира и человек перестаёт быть подданным. Бастилию Гегель поминал тостом до конца жизни.
Это надо держать в уме, потому что дальше он не разочаровался в свободе и не переметнулся к тем, кто твердил: вот видите, к чему ведёт вольнодумство. Он остался свободе верен — и именно поэтому обязан был понять то, от чего проще отвернуться.
Осенью 1793 года революция обернулась террором, и у террора было устройство. Власть забрал Комитет общественного спасения, а в нём — Робеспьер, установивший, по сути, единоличную диктатуру во имя «республики добродетели»: республики, спаянной общей чистотой, где всякий порок есть измена. В сентябре вышел закон о подозрительных. Под подозрение попадал едва ли не всякий — бывший дворянин, родственник уехавшего, смещённый чиновник, просто «недостаточно проявивший себя», — и доказывать теперь надо было не вину, а невиновность. Обвинённых счёт пошёл на полмиллиона.
Дальше машина принялась есть собственных мастеров. Дантона, одного из вождей революции, захотевшего террор унять, отправили под нож в апреле 1794-го; через три месяца туда же пошёл сам Робеспьер. Всего казнённых — от семнадцати до сорока тысяч. Идея, которая должна была освободить человечество, залила страну кровью и в конце взялась за тех, кто её и поднял.
Слабый ум отворачивается или говорит: свободу предали, извратили, это была не она. Гегель сделал труднее. Он спросил: а что, если террор — не измена свободе, а её собственное следствие? Не всякой свободы — а свободы, взятой определённым образом. И если так, то каким?
Ответ его, если снять тяжёлые слова, такой. Возьмите свободу вот в каком смысле: единая воля народа, безраздельная, ничем не связанная. Ни закон, ни сословие, ни должность, ни частный интерес, ни отдельный человек с его особостью не смеют стоять у неё на пути — потому что всё это частное, а всякое частное, всякая определённость есть для неё оковы, которые надо сбить. У свободы, понятой так, — как чистое «нет» всему наличному, — два роковых свойства.
Первое: она умеет только разрушать. Строить — значит производить частное, ограниченное, определённое: вот этот закон, вот эту палату, вот этот устоявшийся порядок. А всякая определённость для безраздельной воли — новые оковы, которые она обязана тут же сбить. Даже собственное правительство революции, будучи чем-то частным, встаёт перед лицом общей воли самозванцем, узурпатором, — и потому революция сносит одну свою власть за другой. Положительного дела у неё нет; единственное, что она может, — уничтожать.
Второе, и оно страшнее: у принадлежности к общей воле нет никакого положительного признака. Нельзя предъявить доказательство, что ты — за неё; такой отметки не существует. Значит, единственная доступная проверка — отрицательная: не враг ли ты, не подозрителен ли. А раз так, подозрительным оказывается любой, и доказывать приходится не свою верность, а своё не-предательство — то есть отсутствие, которого доказать нельзя. Оттого и закон назвался законом о подозрительных, и оттого у казней не было ни меры, ни конца: машина не могла остановиться, потому что не умела удостовериться, что хоть кто-то безопасен.
Механизм этот не революция изобрела — он старый. За триста лет до неё так же работала охота на ведьм. Учебник инквизиторов, «Молот ведьм», учил осуждать человека не за поступок, а за то, чем он тайно является, — за ведьмовство, за союз с дьяволом; а доказывать невиновность должен был сам обвинённый. И проверки строили так, чтобы оправдаться было нельзя: связанную женщину бросали в воду — пойдёт ко дну, значит невиновна (и утонула); всплывёт — ведьма (и на костёр). Закон о подозрительных сделал ровно то же с «подозрительным»: судил не за содеянное, а за скрытую суть — за дворянина в душе, за дурного гражданина, — и невиновность снова была тем, что нужно доказать и нельзя. Двигатель один: обвинить человека за то, что он есть, а потом перевернуть доказательство так, чтобы оправдание стало невозможно. Отвлечённая свобода эту машину не выдумала — она её унаследовала и дала ей целый народ.
Гегель записал итог холодно: единственное деяние всеобщей свободы есть смерть — и смерть самая пустая, не значащая больше, чем если срубить кочан капусты.
Гильотина, стало быть, не случайность революции и не сбой. Это то единственное, что отвлечённая, ничем не опосредованная свобода, доведённая до конца, только и может сделать. Вот настоящая мысль Гегеля, добытая из настоящей крови, — а не упражнение в понятиях.
Вопрос его был не «хороша ли свобода», а «как сделать свободу настоящей, чтобы она не пожрала сама себя». И ответ его — противоположность тому, чтобы «поменьше свободы».
Безраздельная свобода потому и убивает, что не признаёт вне себя ничего законного: всякий другой человек, всякое установление для неё лишь предел. Настоящая же свобода, по Гегелю, не в том, чтобы вокруг не осталось ничего, кроме моей воли, а в том, чтобы в окружающем я был у себя дома. Я свободен не когда истребил всех, кто напротив меня, а когда другие признают меня свободным, а я — их, и когда порядки, среди которых я живу, — закон, семья, ремесло, государство, — не давят на меня как чужое, а обжиты мной как своё. Свобода живёт не в пустоте, расчищенной от всего частного, а в частном, признанном своим. Сюда же ложится знаменитая гегелевская сцена о двоих, что бьются за признание: пытающийся стать свободным, поработив другого, не выигрывает ничего — ведь признание, вырванное у раба, не стоит ничего, его даёт тот, кого ты сам не держишь за человека. Свобода реальна лишь там, где признаёт и признана.
То же самое Гегель разглядел и в живой истории. В 1806 году, дописывая книгу в Йене, он увидел, как через город едет Наполеон, и назвал его в письме «мировой душой на коне» — не из любви к завоевателю, а потому, что в нём отвлечённое «нет» революции впервые оборачивалось «да»: революция переставала только рубить и начинала обретать тело — свод законов, устойчивый порядок, государство, в котором её свобода могла бы уцелеть, не пожирая себя.
Тут надо быть честным: у самого гегелевского лекарства своя опасность, и его в ней не раз упрекали. Есть у него знаменитая фраза: разумное действительно, а действительное разумно. Прочесть её легко как освящение всякой существующей власти — раз что-то есть, значит, так и надо, и всё, что стоит, тем самым оправдано.
Но «действительное» — у Гегеля слово особое, и без этого фраза выходит наизнанку. «Действительным» он зовёт не всё, что попросту существует, а лишь то, что доросло до своей сути, сошлось со своим понятием, стало по-настоящему тем, чем должно быть. Случайное, преходящее, отжившее — существует, но, по Гегелю, ещё не «действительно». Значит, вторая половина фразы, «действительное разумно», говорит не «раз есть, то и разумно», а обратное: неразумное, сколько бы оно ни существовало, тем самым ещё не доросло до действительности — и обречено пасть. А первая половина, «разумное действительно», бьёт по встречному соблазну: разум — не бессильное «должно быть», повисшее в стороне от жизни, он в силе осуществиться, у него есть тело в мире.
Недоросшее до действительности не просто тихо ждёт своей смерти. Оно, по Гегелю, потому и обречено, что раздирается изнутри — не сошлось со своей же сутью, не в ладу само с собой; а такое, не находя покоя ни в себе, ни в другом, имеет лишь два исхода: истребить себя или истребить другого. Это и есть наша революция, взятая с другого конца. Отвлечённая свобода — свобода, не доросшая до действительной, не ставшая ни признанием, ни законом, ни обжитым порядком, — не сумела быть у себя дома ни в чём внешнем и потому обратилась в чистое истребление: гильотину для другого и, под конец, собственный нож для себя, Робеспьера под его же лезвием. Гегелева отвлечённая мысль о «действительном» и его картина террора — одно и то же, схваченное с двух сторон.
И всё же прочтение «раз есть — значит, разумно» напрашивается само, и на нём Гегеля не раз ловили: в двадцатом веке философ Карл Поппер объявил его «недостающим звеном» между Платоном и тоталитаризмом. Защитники возражают, что «разумное государство» Гегеля — не тогдашняя прусская монархия, а конституционный строй с парламентом и прениями, которого прусский трон как раз опасался. Но опасность настоящая, и назвать её стоит: там, где террор есть воля, снёсшая всякий порядок, гегелевский выход рискует обернуться зеркальной бедой — порядком, снёсшим всякую волю. Свобода-у-себя-дома в государстве слишком легко оборачивается государством, проглотившим человека. Гегель нашёл, чем лечить одну крайность, и не застраховал от другой.
Диагноз его не остался в восемнадцатом веке. Всякий раз, когда свободу берут как чистую волю народа — или партии, или вождя, — ничем не связанную и не признающую законным ни одно установление, ни одного отдельного человека, собирается та же машина: «враги народа», всеобщая подозрительность, чистки, под конец пожирающие собственных зачинщиков. Историки прямо провели эту линию — от руссоистской «общей воли», которая вправе «принудить к свободе», через якобинский террор к тоталитарным режимам двадцатого века; так разобрал её историк Джейкоб Талмон в книге о «тоталитарной демократии». Гегель описал двигатель прежде, чем его собрали заново.
А раз собрали — нашёлся и человек, прошедший гегелевскую дугу заново, своей жизнью, в России начала двадцатого века. Андрей Платонов.
Платонов, которого знают по «Котловану», — усталый, горький, тихий. Но в юности это был другой человек: пылкий пролетарский публицист Воронежа, который к двадцати годам печатал по два-три текста в день. И мысль его молодости была той же породы, что у молодого Гегеля, только доведённой до космического предела. Революция для него — не смена власти, а переделка самого бытия: пролетариат покорит природу и смерть, переустроит вселенную, добудет человечеству полноту и бессмертие. Это онтология утверждения — утверждения нового, которое должно стать всем.
А раз новое должно стать всем, старому места не остаётся: его надо извести. Ранний Платонов говорил языком тотального уничтожения старого мира ради нового — тем же языком, что и якобинцы, только на русский лад и с размахом до самых звёзд. И «буржуй» у него шёл под нож не за поступок, а за то, что он есть, — за принадлежность, за самую свою суть, как помеха новому бытию, которую надо вымести.
Приглядитесь: это ровно та машина. Утвердить чистое новое можно единственным способом — истребить всё, что не оно. Как безраздельная свобода умеет только разрушать, так и утверждение нового бытия оборачивается уничтожением старого; и осуждают тут снова за суть, а не за дело. Тот же двигатель — обвинить человека за то, что он есть, и вымести, — только запущенный не «свободой», а «новым бытием».
А потом Платонов увидел, во что это вышло на деле, — и, как Гегель, не отвернулся. Он ездил по стране в годы коллективизации и своими глазами видел раскулачивание; и написал об этом с беспощадной точностью, голосами гибнущих людей.
В «Чевенгуре» коммунизм в захолустном городке объявлен наступившим — на том простом основании, что всё, что не коммунизм, истреблено. Чекист Пиюся, «романтический палач», выбил и извёл «буржуев» и «полубуржуев», и в живых осталась горстка. Дальше жители ждут, что коммунизм придёт сам, запрещают труд, таскают дома с места на место, чтобы жить «в товарищеской близости», — и коммуна тихо гибнет. Это буквально гегелевский разбор, переложенный в прозу: свобода-утверждение, которая умеет лишь истреблять, добивается пустоты и в пустоте умирает.
В «Котловане» рабочие роют котлован под общий пролетарский дом, который так и не будет построен; котлован становится общей могилой. Раскулачивание идёт рядом: мужиков сгоняют с земли, кулаков сплавляют на плоту вниз по реке — на смерть. Дом нового бытия оборачивается ямой, и в ней хоронят. Сталин назвал Платонова сволочью и врагом; книги его после 1930-го запретили, и большинства их он при жизни так и не увидел напечатанными.
Платонов не отрёкся от мечты — как и Гегель не отрёкся от свободы. Он сделал труднее: показал изнутри, как мечта, взятая абсолютно, как чистое утверждение, которому всё частное — помеха, превращается в машину, выметающую людей по их сути и в конце пожирающую саму себя. Он прошёл ту же дугу, что Гегель, — от восторга через онтологию утверждения к ужасу перед тем, что она творит, — только прожил её собственной жизнью и записал не понятиями, а живыми людьми, которых на его глазах свозили на плотах и хоронили в котлованах.
Вот что теряется, когда Гегеля сводят к «тезису, антитезису, синтезу» и «Абсолюту» — к набору бескровных головоломок. Под самыми трудными его отвлечённостями лежит рана: человек приветствовал зарю свободы, потом своими глазами видел, как она стала террором, и всю жизнь искал, как устроить свободу, чтобы это не повторилось. Отвлечённость эта — след настоящего пожара, а не игра. И тот же пожар, век спустя и в другой стране, обжёг Платонова — и снова оказалось, что дело не в понятиях, а в живой крови.
Книгу Гегель дописал в Йене под грохот наполеоновских пушек; французские солдаты подожгли его дом, когда он уже сунул последние страницы в карман и бежал. Он видел, как свобода стала гильотиной, а потом — как она пробует стать порядком, и знал цену обеим крайностям. Урок, который он вынес, оплачен кровью его поколения и не остался в его веке — Платонов заплатил за него снова, кровью своего: у свободы — или у «нового бытия», у любой чистоты, не признающей ни предела, ни другого, — есть в конце только одно дело, которое она умеет.
Убивать.
Свидетельство о публикации №226082300382