Близнецовые пламена. Глава 2. Любовь это когда...

Глава 2. Любовь это когда...

9 августа 2025 года

Уснуть не удавалось.

Лидия несколько раз повернулась с боку на бок, потом протянула руку, включила яркую лампу у изголовья и достала из тумбочки дневник. Он лежал там уже много лет — как вещь, которую давно следовало бы либо сжечь, либо перечитать до конца. Но Лидия не делала ни того, ни другого. Она открыла страницу, заложенную сухим листом где-то на середине, кивнула сама себе — как бы одобряя выбор — и стала читать.

«1995 год. 12 февраля. Seattle.

Алёша.

Я так давно живу без тебя. И нет никакой возможности увидеть тебя, поговорить — а ведь мы сейчас так близко друг от друга, почти рядом, на одном побережье. Рядом со мной, повернувшись ко мне спиной, спит мой муж — и в чём-то он так похож на тебя.

Я хочу знать: неужели ты в самом деле ненавидишь меня? Твоя мама говорит, что ты никому не позволяешь упоминать моё имя. А я всё жду, что ты вдруг опять появишься в моей жизни, хотя места в ней для тебя нет.

Нет, не так. Твоё место никем не занято — это просто невозможно. Но оно пусто. Тебя нет, и оно болит, как болит ампутированная часть тела. Ампутированная часть моей души. Но я знаю, что и моё место не занято. И твоё тело страдает. А может быть, страдает и душа? Хуже всего то, что место ампутации не зажило. Я чувствую эту боль, и, наверное, это уже гангрена. Чем можно облегчить эту вялотекущую смерть? Только надеждой, что ты снова будешь со мной. Или надеждой, что… На что ещё могу я надеяться?

И вот, пока тебя нет, я хочу вспомнить то, что было между нами. Помнишь, как ты смеялся и закрывал поцелуем мне рот, когда я начинала: “А скажи, Алёша…”? Теперь я буду спрашивать тебя — и сама себе отвечать.

Лидия + Алёша.

Я была неизменной компаньонкой твоей мамы. Нам было хорошо вместе. Для Л. Т. я была благодарной слушательницей и помощницей, а мне было спокойно и интересно рядом с ней. Мне казалось, жизнь моей семьи не вмещала и десятой доли того, что пережила Л. Т. Её молодость, твоё детство прошли в Америке, потом в Китае. Феноменальная память Л. Т. сохранила всё — до мельчайших подробностей. Её рассказы были приключенческим романом, который она читала мне страницу за страницей, часто возвращаясь к одним и тем же абзацам, но, как оказалось позже, пропуская целые главы.

Я слушала Л. Т. не только ради её историй. Я любила саму манеру говорить. В её голосе было странное свойство: он расширял пространство вокруг. Обычная комната становилась то залом для дипломатического приёма, то московской кухней в студенческом общежитии, где пахнет ржаным хлебом и кислыми яблоками, то набережной Сан-Франциско, где чайки плавают в воздушных течениях, как письма во времени. Её голос делал мой мир шире, глубже, многослойнее — будто на стол ставили дополнительную лампу, и привычные предметы вдруг изменяли цвет и отбрасывали тени, полные тайного смысла.

Я не принимала зависти моих родителей к тем, кто имел доступ к опыту вашей семьи. Без сомнения, возможность выезда за границу была пределом мечтаний для многих — не путешествием даже, а знаком избранности, пропуском в иной слой жизни. Для простого советского человека работа в Министерстве иностранных дел казалась почти верхней ступенью социальной лестницы: там были иностранные языки, хорошие костюмы, дипломатические приёмы, магазины, в которые не попадали с улицы, и главное — возможность увидеть мир, существование которого большинство знало только по книгам, кино и редким рассказам счастливчиков.

А высшей точкой этой мифической «заграницы» были, конечно, Соединённые Штаты Америки. Америка — почему-то США все называли просто Америкой, словно на двух огромных континентах существовала только одна страна, — воплощала мечту о красивой, благополучной, свободной жизни. Там будто всё было ярче, богаче, легче: дома — просторнее, машины — красивее, магазины — изобильнее, люди — свободнее в выборе собственной судьбы. Даже само слово «Америка» произносилось с особенной интонацией, как название места, где жизнь наконец устроена правильно.

И именно эта всеобщая заворожённость Америкой вызывала во мне почти физический протест. Мне не нравилось не чужое благополучие — оно меня не задевало. Меня раздражало другое: готовность смотреть на него снизу вверх, заранее признавая чужую жизнь более удачной и более достойной только потому, что она проходила за границей.

Мне казалось, что такая зависть унижает не тех, кому завидуют, а самого завидующего — заставляет его измерять собственную жизнь чужими деньгами, чужими возможностями, чужим благополучием.

И когда я слышала это восхищённое: «Они жили в Америке», «Он работал за границей», «Им было доступно совсем другое», — внутри у меня немедленно возникало сопротивление. А почему другое обязательно лучше? Почему человек, которому повезло родиться в более обеспеченной семье или получить работу в МИД, должен автоматически становиться значительнее того, кто прожил жизнь здесь, пережил войну, голод, растил детей, работал и никогда не видел ни Парижа, ни Нью-Йорка?

Мне хотелось защищать мою семью от этого добровольного унижения. Мой город — от сравнения с чужими столицами. Мою страну — от вечного взгляда через океан с ощущением, что настоящая жизнь происходит где-то там, а нам остаётся только завидовать. Возможно, в этом было много юношеской гордости и ещё больше упрямства, но тогда я воспринимала это почти как вопрос достоинства: чужая свобода не должна была автоматически означать мою несвободу, чужое богатство — мою бедность, чужая удача — мою неполноценность.

Я отказывалась соглашаться с тем, что материальный фундамент — тот самый марксистский «базис», о котором нам так настойчиво твердили на обществоведении, — действительно определяет всё остальное. Мне хотелось спорить с этим почти на уровне инстинкта. Моя романтическая душа не принимала мысли, что культура, свобода, красота и человеческое достоинство могут зависеть от количества комнат, содержимого холодильника, доступа к хорошей одежде, возможности путешествовать и вообще от той степени бытовой устроенности, которую взрослые почему-то считали такой важной.

Настоящее, казалось мне, начинается как раз там, где кончается комфорт, — а значит, и всякая слишком хорошо устроенная жизнь заранее вызывала во мне подозрение, будто уют и достоинство были чем-то взаимоисключающим. А великие стихи пишутся не в благополучии, а на холодных кухнях, в изгнании, в нищете, среди запретов, разрывов, несчастной любви и невозможности жить так, как хочется. Мне были гораздо ближе бедные, гонимые, бездомные гении Серебряного века, которых я тогда воспринимала почти как отдельную породу людей. Они могли не иметь денег, дома, спокойствия, иногда даже возможности остаться в своей стране, — и всё равно казались мне несравнимо богаче тех, у кого были хорошая мебель, заграничные поездки и правильно накрытый стол.

В их судьбах я видела подтверждение собственной правоты. Разве можно было сказать, что Цветаева, Мандельштам, Ахматова или тот же Блок прожили менее значительную жизнь только потому, что она была трудной, неустроенной, иногда почти невыносимой? Наоборот, мне казалось, что именно эта неустроенность и есть плата за особенную внутреннюю жизнь, за право слышать то, чего не слышат другие. Я, конечно, романтизировала и бедность, и страдание, и саму фигуру художника, обречённого быть непонятым. Но тогда мне было важно верить, что дух не только не зависит от быта, а почти обязан ему сопротивляться.

Красивый дом, добротные вещи, деньги, возможность ездить за границу — всё это казалось чем-то второстепенным, почти компромиссом. Настоящая свобода, как я её понимала, должна была находиться внутри человека и не иметь ничего общего с тем, сколько у него денег, где он живёт и может ли купить билет в Париж. Мне хотелось думать, что достоинство невозможно ни приобрести, ни потерять вместе с достатком.

И потому дом Л. Т. поставил меня перед довольно неприятным для моих тогдашних убеждений открытием: красота вовсе не обязательно противостоит быту — иногда она именно в нём и живёт. В хорошо приготовленной еде, в старом фарфоре, в музыке, которая звучит не по случаю, а потому, что без неё неделя кажется неполной, в привычке не торопиться за столом, в умении окружать себя вещами не обязательно дорогими, но выбранными, любимыми, прожившими рядом с семьёй долгую жизнь. И именно этот быт, который я так упрямо отрицала, неожиданно покорил меня в доме Л. Т. Красиво накрытый к обеду стол, антикварная мебель, столовое серебро, кузнецовский фарфор, еженедельные походы в консерваторию и зал Чайковского, летние завтраки на траве на даче, весь этот неспешный, почти барский уклад постепенно вошёл в мою собственную жизнь.

И, как ни странно, мне это нравилось. Нравилось, что красота здесь не приберегалась для особого случая и не выставлялась напоказ, а существовала совершенно естественно — в чашке, из которой пили чай, в салфетке у прибора, в старом кресле, которое никто не собирался менять на новое только потому, что оно старое, в музыке, к которой относились не как к развлечению, а как к необходимой части жизни. Мне впервые пришлось допустить мысль, что материальный мир не обязательно убивает дух. Иногда он даёт ему форму.

Нашей семье такая жизнь была незнакома. В памяти моей семьи были тяжёлый труд, голод и война, в самом эпицентре которой мои юные и слишком рано постаревшие бабушки отчаянно пытались выжить и сохранить жизнь своим детям. Людям, никогда не жившим внутри такой реальности, трудно понять, как постепенно притупляются все желания, кроме одного — добыть еду и удержать своих живыми. Засыпает любопытство, глохнет потребность в красоте, сужается мир, и в нём остаются только самые близкие, которых надо прижать к себе с приказом выжить. Так жили мои бабушки. Через это прошла моя мама.

Теперь мне стыдно вспоминать, как мало я тогда понимала. Я сама не прошла войну, не голодала, не знала настоящей нужды, но почему-то позволяла себе раздражаться, когда родители снова говорили о деньгах — о том, что их мало, что нужно экономить, что нельзя купить то или другое, что прежде всего надо думать о необходимом. Рассказы мамы о том, как она рисовала на ногах тапочки — то мелом, то углём, — потому что не имела ни одной пары обуви и всё лето ходила босиком; как собирала колоски в поле и как семья ела горький жмых, потому что не было другой еды; о том, как иногда, когда дома чудом появлялось молоко, она тайком несла его в школу и прямо на уроках взбивала в бутылочке, чтобы получить крохотный кусочек масла, — эти рассказы казались мне какой-то игрой или пугали свой правдой, и я не хотела их слушать.   Я тогда совсем не думала о том, какая суровая, страшная жизнь скрывалась за этими историями.

Я не думала о том, что испытывали мои двадцатилетние родители и сорокалетние бабушка с дедушкой, живя в одной комнате, как они могли любить друг друга, не имея никакой возможности уединиться…  Меня мучило, что они почти никогда не говорили ни о музыке, ни о литературе, ни о выставках, ни о музеях. Они не ходили в консерваторию, редко бывали в театрах и, как мне тогда казалось, вовсе не испытывали в этом потребности. Я воспринимала это почти как недостаток — как свидетельство какой-то внутренней ограниченности, которую особенно остро замечала рядом с Л. Т.

Только гораздо позже я поняла, насколько несправедливо судила их своей мерой. Для бабушки в годы войны, а затем в разрушенной войной стране главным искусством было не красиво накрыть стол, а суметь поставить на него еду. Не выбрать хороший фарфор, а достать молоко для ребёнка. Не размышлять, какую книгу прочесть вечером, а сделать так, чтобы семья пережила ещё одну зиму. Даже когда голод и война закончились, этот внутренний порядок вещей не исчез вместе с ними. Потребность сначала обеспечить необходимое, подумать о завтрашнем дне, отложить на чёрный день, не тратить лишнего оказалась прочнее культурных запросов. Так жили родители и деды моих родителей. Так жили и мои дедушка с бабушкой. Этот генетический код достался и моей маме.

И если в доме Л. Т. культура была частью повседневности, почти семейной привычкой, передававшейся вместе с фарфором, книгами, музыкой и манерами, то мои родители получили в наследство другое: осторожность, практичность, недоверие к излишествам и телесную память о том, что достаток непрочен и всё однажды может исчезнуть. Они не были беднее душой. Просто их душа выросла в другой школе.

Мне понадобилось много лет, чтобы перестать путать отсутствие привычки к консерватории с отсутствием внутренней жизни. И ещё больше — чтобы простить самой себе то юношеское высокомерие, с которым я когда-то считала собственную тягу к музыке, литературе и красоте доказательством какого-то превосходства. Теперь я понимаю: мои родители смогли дать мне именно то, за что когда-то так отчаянно и безрезультатно боролись мои бабушки, — спокойную жизнь, в которой у меня вообще появилась возможность интересоваться всем остальным. Не по их вине это не сложилось. Но от этого обида моих родителей на не так сложившуюся жизнь, которую они несли в себе, не становилась менее жгучей.

Мой дедушка воевал и был ранен на Северо-Западном фронте, его отправили на лечение в Москву, где он и остался и прослужил всю Отечественную. После войны из дальней подмосковной деревни к нему приехала бабушка с сыном. Это была необыкновенная удача: в большом городе всегда легче выжить, а приехать в Москву просто так было невозможно — требовалось официальное разрешение властей. Но их семнадцатилетнему Валентину никак нельзя было прописаться — работы нет, учиться никуда не брали.

Единственной возможностью для полуграмотного парня осталась школа милиции. Папочка очень плакал, не хотел, мечтал о небе, но подвел слух, не прошёл медосмотр. Проучившись два года, он вышел молодым лейтенантом. Ещё через год  его направили на краткосрочные курсы при учебном подразделении Ворошиловградского областного управления милиции, а оттуда на три месяца на практику в Старобельск, на усиление районного отдела. Там он встретил мою маму и вернулся в Москву уже с невестой. В Москве родилась я.

Мы жили тесно: семь человек в одной восемнадцатиметровой комнате шестикомнатной коммунальной квартиры. Строго говоря, это был даже не дом — скорее барак: кирпичное одноэтажное здание с одним входом и огромными окнами. У нас было электричество, были туалет, раковина с проточной водой — одна на всех — и была общая кухня с пятью столами, по одному на каждую семью. Каждая комната обогревалась печью, и я помню, как на общей кухне вместо пяти керосинок появилась газовая плита. Это был праздник.

Но к тому времени, когда я познакомилась с твоей мамой, мы с родителями уже четыре года жили в отдельной квартире. Она была очень милой: две комнаты, собственная ванная, собственный туалет, своя кухня, где, чтобы снять чайник с плиты, не нужно было вставать из-за стола — достаточно было протянуть руку. Все три окна выходили на солнечную сторону. Когда мы въехали, там не было даже электричества. Мы сидели при свечах и не помнили себя от счастья.

Теперь эти дома с почти насмешливым пренебрежением называют «хрущобами». А тогда их называли «хрущёвками», и слово это ещё не несло нынешней горечи. Они были крошечные, потолки низкие, без лифтов, без украшений, без всего лишнего — зато с главным: с возможностью жить отдельно. И люди были счастливы, получая такие квартиры, как будто вместе с ключами им вручали новую жизнь. Ты бы, наверное, сказал, что всё это была жалкая советская функциональность, архитектура нужды, победа нормы над красотой. И, может быть, был бы прав. Но для нас эта функциональность была чудом.

Позже я стала понимать, что в новой московской архитектуре двадцатого века отразилась вся история страны: сначала утопическая мечта о новом человеке и рациональном жилье; потом тяжёлая красота сталинского ампира, где власть хотела выглядеть вечной; потом хрущёвская скорость, массовость, заводская панель, когда красоту вдруг объявили «излишеством».

Это слово и теперь кажется мне обидным. «Архитектурные излишества» — будто радость для глаз стала чем-то подозрительным. Будто лепнина, колонна, широкий подъезд, светлое окно — моральный проступок, а не забота о человеческом достоинстве. Я шла в школу по Ленинскому проспекту, с одним из архитекторов которого мне ещё предстояло породниться, и не понимала, кому верить: специалистам, которые говорили о бетоне, сроках и квадратных метрах, или своему упрямому чувству, что город без красоты становится не честнее, а просто беднее.

А ещё я вспоминаю ваш подъезд в дореволюционном доме на Патриарших прудах — не как «объект жилфонда», а как маленький театр. Тяжёлая дверь с тугой ручкой, прохладный запах камня и известки, широкие ступени, по которым можно было идти, не вжавшись в стену, а прямо, как взрослые. На лестничных площадках — высокие окна, и свет ложился на перила так, будто это не железо, а старое золото. И лифт гудел глубоким басом, как корабль.

В квартирах за стенами воображались голоса, радио, звон посуды. Мне казалось, я слышу, как ваша жизнь течёт густо и уверенно. Даже воздух там был другой: тёплый, домашний, с примесью запаха яблок из бабушкиного шкафа и полироли на дедушкином столе. И когда я поднималась по этой лестнице, мне казалось: вот он, настоящий прагматизм — не в лозунгах и не в борьбе с украшениями, а в том, что дом умеет радовать человека, не унижая его теснотой и безликостью.

И всё же, Алёша, всё то, что окружало меня дома и что я видела в вашей огромной квартире, было только внешними декорациями. Красивыми, бедными, богатыми, привычными или чужими — но всё-таки декорациями. По-настоящему душу беспокоило другое. Я не знала, кто я и что я делаю в этой жизни. Не знала, зачем мне даны именно эти родители, этот город, эта страна, это время, это тело, этот характер, эта мучительная способность чувствовать слишком сильно и слишком долго.

Жизнь проходила в вечном ожидании чего-то. Не события даже, не человека, не перемены, которую можно было бы назвать. Я ждала состояния, в котором всё наконец встанет на свои места, и я пойму, для чего была рождена. Мне казалось, что настоящая жизнь ещё не началась, что всё происходящее пока только подготовка, длинный коридор перед дверью, за которой существует главное. Я училась, читала, влюблялась, спорила, строила планы, куда-то ехала, возвращалась, что-то начинала и бросала, но внутри всё равно сохранялось странное ощущение временности. Будто я живу не свою окончательную жизнь, а примеряю её варианты.

Иногда это ожидание было почти счастливым. Особенно в юности, когда будущее кажется бесконечным и сама неопределённость ещё похожа на свободу. Можно стать кем угодно, уехать куда угодно, встретить кого угодно. Любая случайная встреча обещает поворот судьбы, любая книга — ответ, любая любовь — начало той самой настоящей жизни. Но постепенно в ожидании появилась тревога. Время шло, а дверь не открывалась. Мне было семнадцать лет.

Я всё чаще ловила себя на том, что не умею просто жить внутри настоящего. Мне всё время казалось, что оно недостаточно. Недостаточно большое, недостаточно глубокое, недостаточно настоящее. Даже счастье я воспринимала как предисловие. Если было хорошо, я думала: значит, сейчас начнётся что-то ещё. Если было плохо — тем более: значит, это испытание перед чем-то важным. Я превращала собственную жизнь в систему знаков, будто кто-то невидимый всё время разговаривал со мной, а я должна была угадать смысл. Когда я ехала в трамвае, то, покупая билетик, задавала вопрос и загадывала: исполнится, если он окажется «счастливым» — сумма первых трёх цифр должна совпасть с суммой трёх последних. Если шла по улице, то ревниво отслеживала номера проезжающих машин: если на третьей или пятой будет семёрка и девятка, то непременно сбудется… Так я искала подсказки судьбы. Не поверишь, я так же делаю и сейчас. Правда, на трамваях больше не езжу, да и билетиков там больше нет.

Наверное, поэтому меня так тянуло к литературе. В книгах жизнь всегда имела форму. Там встреча происходила не случайно, любовь что-то означала, страдание меняло человека, потеря вела к прозрению, даже смерть обладала смыслом. У реальной жизни такой ясности не было. Она могла подарить человека и тут же отнять его без объяснения, привести к двери и не дать ключа, заставить ждать годами того, что вообще не собиралось происходить.

Я этого не принимала.

Мне хотелось, чтобы у моей жизни был сюжет.

Не карьера, не благополучие, не правильно устроенный дом — именно сюжет. Чтобы существовала внутренняя линия, связывающая детство, любовь, ошибки, людей, которые появлялись рядом, и те странные ощущения узнавания, которые иногда возникали совершенно необъяснимо. Мне было трудно поверить, что всё это просто набор случайностей, после которых однажды человек умирает и история заканчивается.

Наверное, отсюда и выросло моё вечное ожидание. Я ждала не счастья. Счастье случалось. Не любви — пусть не любовь, а влюблённость, но тоже бывала. Я ждала узнавания собственной жизни.

Того мгновения, когда вдруг смогу сказать: вот зачем всё это было.

И, Алёша, самое странное — долгое время мне казалось, что ответ должен прийти извне. С человеком. С какой-то необыкновенной любовью. С каким-то событием, которое разделит жизнь на «до» и «после». Я ждала, что однажды откроется та самая дверь, и я наконец пойму, зачем всё было. Я ещё не знала, сколько дверей мне предстоит открыть — и сколько раз ошибиться, принимая одну из них за ту, самую главную в моей жизни, не знала, что иногда человек ждёт всю жизнь не того, кто откроет ему дверь, а собственного мужества для того, чтобы наконец войти в неё.

Мой жизненный опыт нельзя было сравнить с твоим. Я знала только два места на карте мира: огромную Москву и крошечный, но прославленный Ильфом и Петровым Старобельск. Всё остальное находилось за пределами моего сознания.

Моим настоящим домом была Украина.

Для меня Украина и до сих пор существует не как место, а прежде всего как запахи, вкусы и прикосновения.

Я до сих пор ношу в себе её полынные ароматы, палящее солнце, горчащий мёд на пасеке и тот особенный сухой жар, от которого воздух над дорогой начинает дрожать. Мои ступни и сейчас помнят обжигающий песок, в котором прятались колючки-баранчики, эти маленькие, почти невидимые мучители детских босых ног, и тёплые лужи в глубоких колеях после внезапного летнего ливня. Дождь проходил быстро, солнце возвращалось ещё горячее, земля начинала парить, и мы громко шлёпали и баламутили в лужах воду, забрызгивая себя и водой, и влажным песком, и не думая ни о мокрых платьях, ни о том, что потом мама обязательно станет выговаривать.

Там меня встречала украинская бабушка — со своим просторным домом с огромной печью и двором, где умещались и сад, и огород, и отдельно стоящая кухня со своей печью и керосинкой, и хлев, и курятник. Я помню корову Зорьку, восточные глаза которой смотрели грустно и вопрошающе из-под длинных загнутых ресниц, и гордо вышагивающего петуха, вечно гоняющего кур, и необъемную, всегда голодную Машку, бесконечное хрюканье и запах которой убивали всякое желание подойти ближе.

У бабушкиной еды был совершенно особенный вкус и аромат. Я до сих пор ощущаю на языке сладость её вареников — горячих, мягких, с блестящими от масла крутыми боками, и сметану, которая, медленно стекая по вилке, перетекала на ладони и падала каплями на клеёнчатую жёсткую скатерть. И чесночную остроту борща — оранжевого, такого густого, что ложка будто становилась тяжелее. И кисло-сладкий вкус настоящего лакомства — ряженки с нежной коричневатой корочкой сверху. Это была еда, которая подавалась просто, и фарфорово-серебряное обрамление здесь было бы неожиданным и неуместным. Еда была частью её мазанки так же, как вышитые красными петухами полотенца и занавески, прохладный глинобитный пол, белёные известкой стены и тяжёлый деревянный стол, за которым мы все дружно уплетали её стряпню.

Особенно я любила молоденькую вишню. Она росла совсем недалеко от дома. Дедушка посадил её, когда я родилась, и я считала, что имею на неё особые права. Невысокое дерево с тонкими гибкими ветками к середине лета было усыпано сочными, ярко-красными, прозрачными на солнце ягодами, и я могла дотянуться почти до каждой, осторожно влезая и крепко держась за ствол. Вишни были тёплые от солнца, гладкие, тугие, сначала сладкие, потом вдруг резко кислые, и я ела их одну за другой, не останавливаясь. За час-другой могла объесть дерево почти целиком, оставив только верхние ягоды, до которых уже никак не удавалось добраться. Предательские пятна сока покрывали губы, подбородок, пальцы, платье, и я слезала с дерева и бежала к рукомойнику умыться. Потом болел живот, бабушка качала головой, но на следующий год всё повторялось. Вишня росла, вместе с ней подрастала я, моя к ней любовь оставалась неизменной.

Бабушкино утро начиналось очень рано. Ещё солнце не успевало подняться, воздух был прохладным, трава влажной от росы, а двор уже жил своей отдельной, деловой жизнью. И именно тогда возле моей постели появлялось молоко от нашей Зорьки — настоящее, тёплое, только что надоенное. Бабушка осторожно будила меня и подносила к губам кружку: «Вот, Лидуся, тебе Зорька послала. Велела выпить». Молоко, густое, с взбитой от тугой струи пенкой, и ещё сохранявшее тепло коровы, я помню особенно хорошо.

И сам вкус. И этот совершенно непереносимый для меня запах. Запах тёплого вымени, шерсти, молока, с которыми смешивался застрявший в ноздрях и моей памяти и неотделимый от Зорьки тошнотворный запах кизяка — всё вместе казалось вызывающе неприятным. Даже сладкая свежесть утра не могла перебить эту тяжесть неотвратимого испытания. Я морщилась ещё до того, как делала первый глоток, отворачивалась, пыталась объяснить, что не хочу, что оно пахнет, что холодное молоко гораздо лучше, что я вообще не голодна.


Бабушка подобных доводов не принимала. Парное молоко нужно было пить. Почему — не обсуждалось. Оно полезное. Значит, пьём.

Я, ещё сонная, сидела над кружкой, собираясь с духом, делала маленький глоток, потом ещё один. Иногда зажимала нос. Иногда старалась выпить быстрее, чтобы скорее закончить. Бабушка стояла рядом и следила, чтобы кружка действительно опустела, а не была незаметно оставлена где-нибудь за дверью или подарена крутящейся рядом Мурке. В руке бабушка уже держала ложку с мёдом и быстро совала мне её мне в рот, как только заканчивалась эта экзекуция. С удовольствием позволив меду растечься во рту и не торопясь его проглотить, я снова укладывалась на подушку и засыпала.

Так начиналось моё лето.

Постепенно я привыкала к свеженадоенному молоку. Сначала переставала так сильно замечать запах. Потом — морщиться. Потом обнаруживала, что в этом тёплом молоке есть что-то удивительно мягкое, сладковатое, совсем не похожее на то, что дома в Москве наливали из бутылки или пакета. Оно было почти едой — тёплой, густой, настоящей. Возможно, к концу лета я даже начинала любить этот утренний ритуал. Но запах вымени так и остался в памяти отдельно от вкуса — как одна из тех детских странностей, когда одна и та же вещь одновременно неприятна и дорога.

Наверное, именно это молоко, деревенская еда, солнце, воздух, босые ноги, бесконечное движение и дали мне то прочное ощущение тела, которое потом много раз меня выручало. Тогда никто не говорил о здоровье как о проекте, его не измеряли анализами и не обсуждали за столом. Ребёнка просто кормили, выпускали во двор, заставляли пить молоко, не слишком жалели из-за царапин и ждали к обеду домой. И тело как-то само училось быть сильным.

И самые страшные воспоминания детства тоже почему-то связаны с Украиной. Одно из них — как меня забыли в гамаке. Сейчас это звучит почти смешно, как какой-то летний пустяк, одна из тех историй, которые взрослые потом вспоминают за столом и сами смеются: ребёнок уснул, все разошлись, а он проснулся один. Но для меня в тот день в этом не было ничего смешного. Я проснулась и сразу поняла, что рядом никого нет. Меня окружал тёплый летний воздух. Сквозь резные листья шелковицы солнечные пятна медленно переползали по лицу, рукам, ногам, ткани сарафана. Где-то совсем близко были люди, дом, голоса, обычная жизнь, но до меня не доходили никакие звуки. Тишина была такая, будто весь мир отошёл на шаг и тихо закрыл за собой дверь.

Гамак, в котором ещё недавно я обожала лежать и раскачиваться, вдруг стал ловушкой. Сетка подо мной натянулась, края поднялись высоко, ноги не находили опоры. Я пыталась сесть, подтягивалась руками, напрягала живот, почти выбиралась наверх — и гамак мягко, совершенно бесстрастно возвращал меня назад. Тогда я попробовала выкатиться через край, но любое движение только сильнее затягивало внутрь. Чем больше я старалась, тем яснее понимала: сама я отсюда не выберусь. Мне было страшно, и особенно обидной ощущалась именно моя беспомощность. Меня никто не держал. Просто кусок сетки, а земля совсем рядом, почти под ногами — и всё равно недоступная. Возможно, если бы я стала отчаянно барахтаться, цепляясь за края, мне удалось бы выбраться, но меня охватило оцепенение: двигаться вдруг стало страшнее, чем оставаться на месте.

Сначала я ещё верила, что кто-нибудь сейчас придёт. Мама, бабушка, дедушка — кто угодно. Кто-то вспомнит, что оставил ребёнка в саду, услышит тишину, заметит моё пустое место за столом, хватится меня. Я лежала и слушала. Каждое движение листьев казалось шагами, каждый далёкий звук — голосом, который вот-вот приблизится. Но никто не приходил.

Тогда я решила позвать. Открыла рот — и не издала ни звука. Не потому, что не умела кричать. Я прекрасно это умела. Но в детстве иногда страшно именно услышать свой голос в пустоте. Пока молчишь, ещё можно представить, что опасности нет, что взрослые рядом, что всё сейчас исправится само. А если закричать и никто не ответит, произойдёт что-то гораздо страшнее: ты узнаешь наверняка, что тебя действительно не слышат.

Я всё-таки попробовала тихо:

— Мамочка...

И сразу прислушалась.

Ничего.

Тогда ещё раз, громче.

Мне кажется, именно в этот момент я испытала настоящий холодный липкий ужас. Не из-за гамака. Не от того, что я могу упасть. И даже не от одиночества самого по себе. Страшным было отсутствие ответа. Собственный голос прозвучал в саду неожиданно маленьким и каким-то чужим, растворился среди листьев — и мир никак на него не отозвался. И тут перед моими глазами готовой страшной картинкой всплыли цыгане, про которых любила рассказывать бабушка: они крадут детей и увозят их с собой.

В панике я снова стала пытаться выбраться. Подтянула колени, ухватилась за край сетки  обеими руками, попыталась перебросить через неё ногу. Гамак качнулся, повернулся, и я снова оказалась на спине, как и прежде. От этого качания становилось почти тошно. Я уже не понимала, что делать руками, куда поставить ноги. В какой-то момент мне показалось, что сеть нарочно не выпускает меня, хотя, конечно, никакого «нарочно» там быть не могло. Но ребёнок ещё не умеет отделять устройство вещи от её намерения. Если что-то не отпускает тебя, значит, оно тебя держит.

И тогда пришло нечто другое — уже не паника, а бесконечное отчаяние.

Я перестала дёргаться и лежала совершенно неподвижно, глядя вверх. Надо мной были ветви, голубое небо между листьями, солнце. Всё было умиротворённым, летним, как будто ничего плохого не происходит. Наверное, именно это и было самым непонятным: мир не изменился оттого, что мне плохо. Солнце продолжало светить. Листья шелковицы шевелились, иногда в гамак падали его зрелые мягкие ягоды и растекались фиолетовыми пятнами на моём сарафане. Где-то жужжало насекомое. А я лежала одна и вдруг впервые почувствовала, что окружающий мир может прекрасно существовать без всякого интереса к человеку или участия в его судьбе.

Сколько это длилось, я не знаю. Семь минут? Десять? Возможно, меньше. В детстве время устроено иначе. Несколько минут, в которые ждёшь спасения, могут растянуться до размеров целого дня.

Потом кто-то всё-таки пришёл. Я даже не помню, кто. Воспоминание сохранило ожидание гораздо ярче спасения. Меня вынули из гамака, поставили на землю, наверное, что-то сказали, может быть, засмеялись: ну что ты, испугалась? Возможно, взрослым и правда казалось, что ничего особенного не произошло.

А для меня произошло.

Это была, наверное, моя первая настоящая встреча с беспомощностью человека перед равнодушием мира. Боль понятна: ударился — плачешь, тебя жалеют. Темнота тоже понятна: зажигают свет. Даже наказание имеет причину и конец. Здесь не было ничего, с чем можно было бороться. Было только ожидание того, кто должен прийти и спасти, и постепенно возникающее сомнение: а что, если не придёт?

И вот это оказалось страшнее всего.

Не гамак. Не невозможность выбраться. Не тишина.

А то мгновение, когда впервые допускаешь мысль, что можно позвать — и никто не ответит.

Эти семь или десять минут стали моей первой настоящей бездной. Не болью, не страхом темноты, не испугом перед чем-то видимым и понятным. Это было другое — горькое разочарование, отчаяние и та беспомощная безысходность, которую ребёнок ещё не умеет назвать, но уже умеет запомнить всем телом. Мне было три года.

И ещё помню, как я утонула в стогу сена. Не провалилась — именно утонула. До сих пор помню это ощущение: ещё секунду назад я была сверху, на тёплой, согретой солнцем вершине, а потом вдруг опоры не стало, и я полетела вниз, будто подо мной открылась кроличья нора. Только вокруг не было ни книг, ни часов, ни странных комнат, как у Алисы, — одно пыльное золотистое пространство, набитое сухой травой.

Мне казалось, что этому падению не будет конца. Всё вокруг шуршало, кололось, ломалось с сухим треском. Сено лезло в лицо, за ворот, под сарафан, цеплялось за волосы, царапало руки и ноги. Пахло нагретой травой, пылью, сухим летом и ещё чем-то терпким, почти сладким — тем особенным запахом, который обычно кажется тёплым и уютным, но там, внутри стога, вдруг стал тяжёлым и душным.

Я пыталась ухватиться за что-нибудь, но хвататься было не за что. Пальцы сжимали ломкие стебли, а они тут же вырывались, крошились, рассыпались трухой. Я тянула руки вверх, в стороны, наугад, но всё вокруг уступало и осыпалось вместе со мной. Казалось, что я не падаю сквозь сено, а оно само засасывает меня всё глубже — мягко, бесконечно, будто лишая меня дна.

Наверху ещё оставался свет — сначала большой, потом всё меньше. Я видела между сухими травинками кусочек неба, слышала какие-то голоса, но они быстро становились глуше. Не знаю, успела ли я закричать. Возможно, пыталась, но стебли уже лезли в рот, щекотали нос, и от каждого вдоха хотелось кашлять. В какой-то момент мне стало по-настоящему страшно от простой мысли: я сейчас исчезну здесь совсем, и никто даже не увидит, где именно.

А потом сверху появилась мамина рука.

Не лицо сначала, не голос — рука.

Она каким-то образом нащупала меня среди всего этого шуршащего, осыпающегося хаоса, крепко схватила за запястье и потянула вверх. Я до сих пор помню это почти физически: облегчение, что я буду спасена, радость, что я могу ухватить спасительную руку, благодарность маме, боль в руке от её сильных пальцев.

И мама выдернула меня наружу.

Свет оказался ослепительным. Воздух огромными глотками вливался в лёгкие. Я снова сидела на вершине стога, вся в сухих обломках травы, с растрёпанными волосами, с сеном за воротом и в сандалиях, кашляла, наверное, плакала, мама обнимала меня, а я держала её за руку и на за что не хотела отпускать. Я была счастлива.

И вот что странно: тот пережитый ужас я помню меньше, чем эту руку.

Из всех моих детских страхов здесь впервые осталось другое чувство. Не только то, что можно исчезнуть, провалиться туда, откуда самой не выбраться. А ещё и то, что иногда наверху всё-таки есть какая-то сила, которая заметит, протянет руку и вытащит.

А ещё я помню петуха. Не самого петуха даже — сначала дедушкины руки, крепкие, загорелые, уверенные, в которых всё домашнее хозяйство существовало как будто по давно известному порядку. Курица — в курятник, дрова — под навес, ведро — к колодцу, петух — на плаху. Ничего страшного в этом для взрослых не было. Так жили. Так ели. Так было заведено задолго до моего рождения и должно было продолжаться после меня.

Я стояла во дворе в беленьком летнем сарафане, совсем близко, потому что ребёнок всегда подходит ближе именно к тому, от чего взрослые потом стараются его отвести. Дедушка сказал: «Отойди подальше, чтобы я тебя не забрызгал». Я послушно отошла и стала смотреть — с любопытством и тем сладким страхом, который только сильнее притягивает ребёнка к запретному. Пыль была тёплая, сухая, сандалии уже покрылись сероватым налётом, вокруг пахло травой, нагретыми досками сарая, землёй, куриным помётом и чем-то ещё знакомым, деревенским, чего тогда я не умела назвать. Петух до последнего оставался живым существом — тяжёлым, горячим, сердитым, с красным гребнем и жёсткими перьями, топорщившимися под дедушкиной ладонью. Он дёргал лапами, поворачивал голову, смотрел блестящим круглым глазом, и всё происходящее казалось мне частью обычного двора, где у каждой вещи было своё место и где взрослые всегда знали, что делают.

Потом произошло одно короткое движение. Самого удара я не помню — возможно, память просто выбросила его. Помню другое: голова уже лежала отдельно, а тело петуха вдруг вырвалось из дедушкиных рук. Сначала я даже не поняла, что вижу. Петух побежал. Не упал, не затих, не превратился в то неподвижное, чем, как мне казалось, должно было сразу становиться всё умершее, — а понёсся по двору с какой-то страшной, бессмысленной силой. Крылья били воздух, ноги цеплялись за землю, тело бросало то вправо, то влево; оно описывало неровные дуги, сталкивалось с ведром, металось к забору, разворачивалось и снова бежало, будто всё ещё искало выход из двора, из боли, из самой смерти.

Но головы уже не было. Вот это оказалось самым страшным. Он не мог видеть, куда бежит, не мог хотеть бежать, не мог испугаться, не мог знать, что с ним произошло, — и всё-таки двигался. Каждое его движение оставляло за собой кровь. Сначала несколько крупных капель упали в пыль и сразу потемнели, потом красное стало разлетаться во все стороны — на траву, на доски, на землю. Я видела, как оно появляется там, где секунду назад ничего не было, и не могла понять, почему его так много.

Петух снова шарахнулся, теперь в мою сторону. Какая-то сила не позволяла мне отойти или убежать. Несколько горячих капель попали на белый сарафан, одна — на колено, другая растеклась по голени, ещё несколько легли на сандалии и в пыль у самых пальцев. Я застыла. Даже закричать, кажется, не могла. Только растопырила руки в стороны, как кукла, которую поставили и забыли убрать, и смотрела на себя. На белой ткани проступали красные пятна. Одно медленно расползалось по складке сарафана. Кровь на ноге казалась особенно ужасной: блестящая, липкая, уже чужая и всё-таки почему-то похожая на мою собственную. Мне хотелось, чтобы никто ко мне не прикасался, чтобы я сама ни до чего не прикасалась. Страшно было вытереть, или размазать, или почувствовать ладонью эту тёплую красную жидкость. Я боялась даже опустить руки.

Кажется, дедушка уже ловил петуха с призывом непонятно кому: «Держи! Держи!», потом тело наконец исчезло из поля зрения — его схватил и унес дедушка, или оно само упало, этого я не помню. В памяти остался не конец, а это невозможное продолжение жизни после смерти. До того дня смерть существовала для меня как слово взрослых: кто-то умер — значит, его больше нет. Это было печально, иногда страшно, но понятно. Мир держался на простом законе: живое живёт, мёртвое не движется. А тут этот закон нарушился у меня на глазах.

Тело было уже мёртвым — и продолжало жить своей последней, слепой жизнью. Оно бежало без головы, без глаз, без мысли, без самого того существа, которое ещё несколько секунд назад было петухом. И, наверное, именно тогда меня впервые выдернуло из детства одним движением. Не навсегда — дети умеют возвращаться обратно почти из любой страшной комнаты. Через час я могла снова играть, вечером есть за столом, на следующий день бегать по тому же двору. Но что-то уже оказалось увидено и не могло стать развиденным.

До этого мир был цельным. В нём вещи подчинялись своим названиям: жизнь была жизнью, смерть — смертью, тело принадлежало тому, кто в нём жил. После петуха в этом порядке появилась трещина. Я впервые увидела, что тело может не подчиниться смерти, что жизнь способна ещё несколько страшных мгновений продолжаться там, откуда уже ушло всё, что мы привыкли считать жизнью.

И, может быть, поэтому я помню не дедушку с топором и даже не обезглавленного петуха. Я помню красные капли на белом сарафане и собственные руки, растопыренные в стороны, потому что мне вдруг стало страшно прикоснуться к миру. Мне было пять лет.

Моё общение с высокой музой случалось в доме моей подруги. Тата, как Таню звали дома, жила неподалёку от нас, в высоком каменном доме, который среди окружающих его — таких же, как у нас — мазанок казался мне почти городским. В огромном доме из двадцати комнат они занимали одну. Три высоких арочных окна на медных петлях выходили в старый сад. Перед одним из них стоял старинный рояль. Подруга садилась на обитую бархатом банкетку, ставила ноги на скамеечку внизу и начинала добросовестно играть гаммы и простенькие детские пьески, а я устраивалась рядом и смотрела на клавиши — на то, как пальцы нажимают на белые и чёрные прямоугольники и каким-то непостижимым образом из этого возникает музыка. Иногда за рояль садилась её мама, молодая дама в чёрном платье с камеей у горла, и тогда всё менялось. Вместо гамм начинала звучать настоящая музыка — с движением, ожиданием, грустью, с каким-то своим миром, который величественно и таинственно перетекал в сад через открытые окна. И, возможно, именно поэтому я так хорошо помню этот белый каменный дом, чёрный рояль и собственное молчание рядом с ним.

Я ещё ничего не знала ни о композиторах, ни о музыкальных формах, не умела отличить хорошее исполнение от плохого, но уже чувствовала разницу между звуками, которые просто извлекают из инструмента, и музыкой, которая вдруг заставляет пространство вокруг тебя стать другим. Я сидела, почти не шевелясь, и слушала, пока взрослая женщина играла, а потом выходила обратно на раскалённую улицу, к пыли, вишням, крикам, играм, продмагу и нашим бесконечным летним приключениям. Мне не было страшно, вернее, это был необъяснимый, подсознательный страх особого рода: мне никогда не быть как они, никогда не принадлежать этому миру, никогда не быть принятой. Мне было шесть лет.

На следующее лето я уже не встретила Тату. Куда делась её семья, бабушка не знала. Или не хотела мне говорить.

И ещё помню, как мой глупый кузен едва не утопил меня в Айдаре. Именно едва не утопил — хотя для него всё было игрой, обычной мальчишеской забавой, чем-то таким, над чем через минуту можно рассмеяться и снова побежать в воду. Не знаю, хотел ли он просто напугать меня, показать свою силу, или ему действительно казалось смешным удерживать меня под водой чуть дольше, чем следовало. В детстве жестокость нередко существует без намерения причинить настоящее зло: ребёнок ещё не умеет представить чужой страх до конца и потому переступает границу, которой сам не видит.

Я сидела на мелководье и перебирала камушки на дне реки. Бабушка уснула на берегу, солнце светило жарко, его лучи дробились искрами, отскакивая от мелких волн под моими руками, вокруг кричали дети, кто-то смеялся. Всё происходило в том самом беззаботном летнем мире, где опасность кажется невозможной уже потому, что рядом взрослые, берег близко и день такой ясный. И вдруг я почувствовала, что кто-то схватил меня за плечи и с силой потянул вниз.

Вода сомкнулась надо мной мгновенно, как тяжёлая крышка.

Наверное, прошло всего несколько секунд, но время сразу остановилось. Исчезли берег, солнце, голоса. Остался мутный зеленоватый свет, холод вокруг лица и моя беспомощность. Вода заливалась в нос, в уши, в рот, а совершенно непонятная сила не давала подняться. Я рванулась наверх — и не смогла. Попробовала ещё раз, уже всем телом, но чьи-то руки продолжали удерживать меня. Я не могла увидеть, что происходит над поверхностью. И вдруг почувствовала страшную усталость: больше не могла сопротивляться, и на какое-то мгновение мне стало почти всё равно, что будет дальше.

Но самое страшное началось, когда кончился воздух.

До тех пор ещё можно было понимать, что нужно бороться, можно было сердиться, пытаться вывернуться — или на мгновение обессилеть и перестать сопротивляться. Но когда тело само начинает требовать вдоха — не просит, а именно требует, — в груди возникает такая режущая боль, будто всё внутри распирает огнём, и рот открывается сам, хотя разум ещё помнит, что делать этого нельзя. Паника становится не мыслью, а физической силой. В ней нет слов «я могу утонуть». Нет даже времени сформулировать страх. Есть только одно животное, отчаянное стремление вверх — туда, где воздух.

Я снова забилась, молотя руками по воде, извивалась, пыталась оттолкнуть державшие меня руки, ухватиться хоть за что-нибудь. И в какой-то момент пальцы наконец разжались. Я вылетела на поверхность, судорожно ловя ртом воздух, и первая же попытка вдохнуть отозвалась жгучей болью. Я кашляла, захлёбывалась воздухом и никак не могла начать дышать нормально. Вода текла с волос по лицу, в груди жгло, горло саднило. Кажется, кузен сначала смеялся или что-то говорил — возможно, уверял, что ничего страшного не произошло. Но для него игра закончилась, он испугался и потащил меня к берегу.

Ко мне подскочили взрослые, закричала проснувшаяся бабушка. Меня подхватили, наклонили вперёд, стали хлопать по спине. Через несколько мгновений меня вырвало водой на сухой песок. Я зашлась кашлем, из глаз брызнули слёзы, но постепенно воздух снова начал входить в лёгкие.

Притихшая, я сидела в изнеможении на берегу рядом с бабушкой и бессмысленно смотрела на реку. Ещё несколько минут назад она была частью счастливого лета — можно было плескаться, заходить по пояс, брызгать водой друг на друга, лежать на мелководье и чувствовать, как течение перебирает песок под ступнями. Теперь я знала то, чего до этого не знала: нужно дышать, чтобы жить.

Страх не иметь возможности дышать поселился во мне сразу, без всякого моего решения. Не в голове — гораздо глубже. В теле, в рефлексах. Я больше не хотела играть с подругами в наше «кто дольше продержится без воздуха».

И да, это тоже была моя Украина. Не только палящее солнце, острый запах полыни, горчащий мёд, красный вишнёвый сок на губах и пальцах, парное молоко и тёплые лужи после ливня. Не только бабушкина мазанка, мальвы, олеандры, георгины и ночные фиалки у крыльца. В ней были и такие мгновения — детская жестокость, совершённая почти без злобы и потому ещё более бессмысленная, внезапное открытие собственной беспомощности и страх, который остаётся жить в теле гораздо дольше самого события.

У детства вообще странная память. Оно может забыть целые годы и сохранить несколько секунд. Я почти не помню, что происходило в тот день до Айдара и после него. Но воду, сомкнувшуюся над моей головой, помню до сих пор. Мне было семь лет.

Моя вторая — и самая стыдная — любовь тоже случилась в Старобельске.  Виктору, Вите, было четырнадцать, возможно, пятнадцать. Он считался парнем моей подруги, и уже одно это делало всякое моё чувство к нему чем-то запретным. О нём нельзя было ни рассказать, ни даже слишком долго думать. Днём мы носились по улицам, купались, ссорились, мирились, придумывали какие-то бесконечные дела, а по вечерам собирались на деревянном крыльце продмага. К этому часу за весь день мы уже успевали перебеситься, наиграться, устать и потому сидели необыкновенно тихо — редкое состояние для нашей компании. Вокруг медленно остывал нагретый за день воздух, из-под закрытых дверей просачивался запах хлеба, мёда, жмыха и керосина, по улице ещё проходили люди, но всё постепенно стихало. И тогда Витя начинал петь.

Голос у него был чуть хрипловатый, ещё почти мальчишеский, но иногда в нём неожиданно появлялась такая взрослая печаль, что я переставала видеть и крыльцо, и ребят рядом. Он пел вполголоса, не выступал перед нами, не старался понравиться — просто сидел, глядя вдаль, и тянул свои песни. Отчего-то особенно мучительно мне нравилась одна: «Нина, о Нина, о-о! Ты меня за всё прости! Трудно, о Нина, о-о-о, от тебя совсем уйти!» Эти его «о-о» получались такими нежными и протяжными, что у меня вдруг начинало щемить в груди и на глаза накатывались слёзы. Я не понимала, почему плачу. В песне не было ничего, что относилось бы ко мне, никакой Ниной я, конечно, не была, Витя пел не мне и даже не смотрел в мою сторону, но именно от этого становилось ещё больнее. Я отворачивалась, делая вид, что разглядываю улицу, и быстро стирала слёзы со щёк, чтобы никто не заметил.

Была и другая песня, не про разлуку, а про встречу с запретной, плотской и непременно плохо заканчивающейся любовью. Стыдно это признать, но тело моё отзывалось ощутимым и совершенно определённым волнением. Он пел: «Когда море блестит бирюзой, опасайся шального поступка. У неё голубые глаза и короткая серая юбка. Увидавши её на борту, капитан вылезает из рубки и становится с трубкой во рту возле девушки в серенькой юбке». Мы все слушали, боясь встретиться глазами; кто-то смущённо смеялся, потому что слишком хорошо понимал, о чём эта песня. А Витя не смеялся. Он пел её серьёзно, чуть хрипловато, растягивая слова так, что за простеньким текстом вдруг возникало что-то взрослое, ещё непознанное и оттого желанное для нас, но уже совершенно понятное ему. Я не отрывала глаз от его губ, от влажно блестевших зубов с отбитым уголком переднего, смотрела на его сощуренные глаза, и чувствовала, что он поёт не про девушку и капитана. Он поёт про желание, про любовь — и знает об этом гораздо больше, чем я.

Наверное, именно это и притягивало меня сильнее всего. Я ещё ничего толком не знала о любви между мужчиной и женщиной, но уже умела услышать её призыв в чужом голосе. В Витином пении было что-то, чего не было в других мальчиках вокруг: он не просто повторял слова песни, а как будто примерял их на себя, знал их скрытый смысл и не боялся его. И я не могла отвести от него глаз. Возможно, так и начинается первая настоящая влюблённость — ещё без опыта, без понимания того, что с этим чувством делать, но уже с безошибочным узнаванием одного человека среди всех остальных.

Пожалуй, его песни были единственным прикосновением к культуре за всё то лето, если не считать духового оркестра в парке по воскресеньям. Наверное, поэтому через несколько лет Витины песни и попали во мне в то же место, что игра мамы моей подруги Таты много лет назад. В них не было никакой «культуры» в том смысле, который я узнала позже. Было деревянное крыльцо продмага, сумерки, уставшие после долгого дня дети и мальчик с чуть хриплым голосом. Но иногда одной протяжной ноты оказывается достаточно, чтобы ребёнок впервые почувствовал в себе что-то гораздо большее, чем способен понять.

А мне было двенадцать, и я уже знала другое: этот мальчик мне не принадлежит и, хуже того, как будто принадлежит моей подруге. Наверное, именно поэтому эта любовь и казалась мне самой стыдной.

Я всё-таки призналась ему — не словами. Наверное, я и не смогла бы тогда произнести их вслух, — но я так преданно, почти по-собачьи смотрела ему в глаза, так явно ждала от него какого-то знака, что он не смог сделать вид, будто ничего не понимает. Мне хотелось одного: чтобы он выбрал меня, чтобы я тоже могла считаться его девушкой, пусть даже я ещё толком не знала, что это должно означать. Между нами ничего не произошло — ни поцелуя, ни даже какого-то тайного свидания. Было только моё обожание, его растерянность и то короткое, почти невесомое ощущение, что он всё-таки не оттолкнул меня.

Но подруга всё поняла. И именно она заставила меня увидеть случившееся совсем иначе. Она прямо спросила: как я могла отбивать у неё парня? Эти слова попали точно в то место, где и без того уже жила моя собственная вина. Мне стало мучительно совестно не только перед ней, но и перед всеми — перед Витей, перед нашей компанией, перед самой собой и почему-то даже перед бабушкой, которая ничего не знала. До этого моя любовь казалась мне чем-то прекрасным и почти возвышенным, тем самым чувством, от которого наворачиваются слёзы, когда мальчик поёт про Нину. Теперь она мгновенно превратилась в проступок, за который следовало краснеть.

Больше я не пришла на крыльцо продмага. Витя заметил моё исчезновение, спрашивал обо мне и однажды даже пришёл к нам узнать, почему я больше не появляюсь. Когда я увидела, как он открыл калитку и вошёл в сад, сердце заколотилось. Мне хотелось убежать. Я не могла сказать ему правду и соврала, что бабушка не пускает. Иногда гораздо легче исчезнуть совсем, чем возвратиться туда, где однажды любовь смешалась со стыдом.

И странным образом вместе с этим закончился для меня Старобельск. То лето оказалось последним, когда я приехала на Украину. А бабушка оставалась там — среди тех самых улиц, запахов, вишен, тёплого молока, продмага, воскресного духового оркестра и всего огромного мира моего детства, в который я почему-то больше не вернулась.

Мне ещё долго не случалось влюбиться.

Я увидела бабушку снова только на её похоронах. Она умерла внезапно. Правда, до этого часто жаловалась - болит голова. Я увидела её не живой, не у калитки, не за столом, не в движении, в котором человек и остаётся для нас самим собой, — а уже там, где с ним можно только прощаться.

В тот раз, уезжая, я в последний раз по-настоящему попрощалась и с бабушкой, и с бабушкиной Зорькой, и с моей вишней, до макушки которой уже никак было не дотянуться.

И, наверное, поэтому воспоминание о той детской любви до сих пор окрашено для меня не только стыдом. С ней закончилась целая страна моего детства. Я ушла с крыльца продмага, думая, что просто больше не хочу видеть ни Витю, ни подругу, а оказалось — ушла гораздо дальше, чем могла тогда представить.

А Москва…

Москва была для меня городом-фантомом, хотя состояла из самых вещественных вещей: булыжника у подъезда, мокрого снега на варежках, луж у трамвайных рельсов, запаха кисловатого хлеба из гастронома, ржавого скрипа качелей во дворе, бесконечных уроков. Я знала дорогу в школу, в Парк Горького, к Нескучному саду, к Кремлю, в кинотеатр «Авангард», расположившийся в старой церкви с куполами без крестов.

Но стоило сойти с привычного маршрута, и город расплывался, превращаясь одновременно в лабиринт и призрак. Когда моя московская бабушка начинала объяснять, как дойти до нужного места, возникала совсем другая Москва. Пречистенка. Волхонка. Ильинка. Якиманка. Остоженка. Ордынка. Покровка. Маросейка. Солянка. Моховая. Воздвиженка. Знаменка. Она произносила эти названия так, будто перебирала чётки, — и каждое было для неё бусиной памяти.

Для меня маршрутными ориентирами были «дом с колоннами», «арка с коваными воротами», «ларьки, где пахнет горячими булками с ванилью». А у бабушки всё было иначе: «с Пречистенки свернёшь на Садовое…», «по Петровке пройдёшь мимо Эрмитажа…», «мимо Корша выйдешь на Большую Дмитровку…». Чем точнее она говорила, тем меньше я понимала.

Иногда бабушка добавляла какие-нибудь подробности, словно невзначай, но для меня они звучали почти как пароль: «там, где церковь с колокольней и крестами», «где дом с атлантами», «где палисадник за кованой решёткой», «где поворачивает трамвай». И вдруг в моём воображении город начинал передвигаться. Кропоткинская становилась Пречистенкой, улица Куйбышева — Ильинкой, улица Димитрова — Якиманкой. Я слушала и постепенно начинала понимать: моя Москва существует здесь, в настоящем, а под ней, той, которую вижу я, продолжает жить бабушкина, как старый город под новым.

Я открывала карту и приставала к ней:

— Ну, где же эта твоя Москва? Где она прячется?

Бабушка только махала рукой:

— Эх, Москва, внучка… Москва — она не там.

От этого её грустного «не там» мне становилось одновременно обидно и сладко. Потому что, может быть, Москва, прячась от меня, на самом деле живёт не на карте, а в памяти: в том, как бабушка произносит «Остоженка», будто гладит; как говорит «Пречистенка», будто вспоминает кого-то; как тихо произносит «Патриаршие», будто боится спугнуть. Я не могла запомнить «Пионерские пруды». Мне мерещились Патриаршие — не как конкретный пруд, а как состояние воздуха, когда вечер становится слишком тихим и в этой тишине слышно, как в тебе самой что-то меняется.

Потом в меня вошла другая, книжная Москва. Та, которую я узнавала, следуя за Чацким, Татьяной Лариной, Наташей Ростовой, Пьером Безуховым, Стивой Облонским, Маргаритой и её Мастером: Москва с переулками, которые ведут не туда, куда обещают; с домами, где верхние этажи будто пропадают; с улицами, на которых одно и то же место днём и вечером становится двумя разными мирами.

Мне казалось, что эта моя полуграмотная бабушка, несколько лет прослужившая в юности в богатом московском доме, знает ту книжную Москву лучше нашей молоденькой учительницы Надежды Сергеевны Нечаевой, недавно приехавшей сюда к мужу. Для учительницы это была просто литература. Для бабушки — улицы, по которым она когда-то ходила. Бабушка была для меня географическим поводырём.

Ты лучше меня знаешь, Алёша: в прошлом веке Москва дважды пережила странную метаморфозу своих имён. Сначала старые названия стирали с той же лихорадочной поспешностью, с какой новая власть перекраивала человеческую память. Исконные имена заменяли именами новой истории, древние улицы принуждали увековечивать новую славу.

Но в этом процессе крылась какая-то чертовщина: чтобы окончательно вытравить прежние смыслы, пришлось бы переписать всю русскую литературу, вымарать из неё сам дух московских камней. А это оказалось невозможно. Под новой краской табличек продолжал биться мистический пульс былого. Истинное имя не умирало — оно уходило в подполье, пряталось в бабушкином «по-старому». И я начала замечать: стоит самой медленно, вслух произнести старое название — и город на секунду меняется: переулок будто становится глубже, свет фонаря теплеет, собственные шаги звучат тише. Как будто Москва прислушивается: узнала ли я её язык?

Потом случилось обратное: старые имена начали возвращаться. И теперь я с изумлением чувствую, будто сама выбралась из того почти Алисиного потусторонья, куда когда-то проваливалась, и вернулась в ту Москву, которую всегда любила и знала. Вернулась к себе домой. Москва больше не кажется мне призраком. И теперь, когда моя подруга называет улицы советскими именами нашей молодости, мне приходится на секунду задуматься: о чём это она?

Лучше всего я помню Москву в день моих собственных проводов. Перед отъездом на Украину на лето — а до школы оно начиналось для меня ещё в начале апреля — московский дедушка водил меня на Москва-реку, в Нескучный сад, проститься с Городом. Мы ходили смотреть ледоход.

Это было похоже на грандиозное представление, которое давала сама река — без музыки, без афиш, без зрительного зала, но с таким размахом, что его эхо до сих пор звучит во мне. Мы шли вдоль берега, вдыхая прозрачный, ещё колючий апрельский воздух. Повсюду пахло пробуждающейся сырой землёй, мокрой корой, прелой прошлогодней травой, обнажавшейся из-под тающего снега. Кое-где на серой земле уже светились первые жёлтые головки мать-и-мачехи — совсем маленькие, почти вызывающе яркие на фоне грязного снега и мутной весенней воды.

От реки тянуло зимней стужей, будто она сама ещё не решила, отпускать ли зиму насовсем. Вода была тёмная, тяжёлая, быстрая. Лёд ломался с глухим, почти подземным стуком, и этот звук проходил через всё тело — не только слышался, а чувствовался где-то в груди и животе. Огромные белые глыбы величественно плыли по течению, сталкивались, наползали одна на другую, поворачивались боком, ломались по краям с сухим треском и снова расходились. Иногда они сбивались в тесные ряды, будто река на мгновение запиралась сама собой. Тогда всё замирало — напряжённо, почти страшно, — а потом где-то впереди происходил новый толчок, лёд сдвигался, начинал скрежетать, и вся эта белая масса снова шла вперёд.

Мне казалось, что река живёт своей отдельной жизнью и совершенно не замечает людей на берегу. Она не старалась быть красивой, не хотела пугать, не показывала силу — она просто была сильной. В ней чувствовалось что-то грозное, первобытное, существовавшее задолго до нас и не нуждавшееся ни в нашем восхищении, ни в разрешении двигаться дальше.

Дедушка крепко держал меня за руку. Я и сейчас почти помню, как моя маленькая ладонь цеплялась за его — большую, тёплую, сухую, надёжную. Наверное, он держал меня совершенно спокойно, не придавая этому особого значения, а для меня его рука была единственной гарантией того, что я останусь здесь, на земле, и меня не потянет вслед за этой тёмной водой и движущимися льдинами.

Мне хотелось одновременно подойти ближе и отступить. Хотелось смотреть и зажмурить глаза. Каждая новая глыба казалась больше предыдущей, каждая сталкивалась с другой так, будто сейчас что-то обязательно случится. Я прижималась к дедушке и всё равно тянулась вперёд, заворожённая этим движением.

Мне казалось, что река живая и грозная, но в её силе не было каприза. В ней существовал какой-то свой порядок, которого я ещё не понимала, но уже чувствовала. Лёд ломался потому, что пришло его время ломаться, вода несла его дальше, потому что должна была нести, а весна приходила сама, без всякого нашего участия.

И странно: именно рядом с этим грозным величием мне было спокойно. Не потому, что я перестала бояться реки, а потому, что рядом был дедушка. Пока его рука держала мою, мир оставался устойчивым. Река могла грохотать, ломать лёд, уносить огромные белые глыбы куда-то за поворот, но со мной ничего не могло случиться.

Мне тогда казалось, что дедушкина рука сильнее реки.

Сохранилась фотография: я стою в вытертой козьей шубке, в круглой цигейковой шапке с завязками-шнурками, повязана старым пуховым платком и какой-то бечёвкой вместо пояса. Нахохленный послевоенный ребёнок. И мой любимый дедушка держит меня за руку — дедушка в военной форме пожарника.

Мой американский муж недавно сказал: “You can take the girl out of the village, but you cannot take the village out of the girl”. Наверное, это обо мне».

Лидия остановилась. Перечитала записи, немного подумала, потом сфотографировала страницы и прикрепила их к сообщению на Алёшин адрес. Несколько минут сидела неподвижно, глядя на экран телефона. Зачем она это делает? Чтобы он понял? Чтобы пожалел? Или просто потому, что эту боль больше некуда было девать? Лидия усмехнулась. Пальцы сами начали свой танец по экрану.

«Дорогой Алёша!

Я всё думала — отчего у тебя всё так прекрасно и счастливо устроилось, а я всё время в дороге и поиске? И вдруг пришло полное, беспощадное понимание: ты не любил меня.

А я заболела в юности этой любовью к тебе. Потом страстью, привязанностью, безысходностью. И ни одному мужчине, повстречавшемуся мне, я не дала настоящего места в своей душе. Я всё время держала дверь открытой: а вдруг ты вернёшься? Я понимала, что это невозможно, и всё равно не закрывала её. Всех моих мужчин сдували эти сквозняки. Я ищу лекарство от этой болезни — и не нахожу. Наверное, с этим и уйду.

А сегодня ночью мне приснился ты. Мы были очень молодые и говорили так радостно. Куда-то ехали вместе. Я смотрела на тебя, и в душе, во всём теле была такая нежность — просто до слёз. Потом мы оказались в доме какого-то священника. Ты сел за стол напротив него, и там почему-то была Л. Т. Священник что-то говорил, но я не помню, что. Помню только, что он был очень добрый. Он всех нас благословлял.

Живи как можно дольше. Наслаждайся миром, который ты построил. Ты победил все обстоятельства, и твой Ангел тебя хранит».

Лидия перечитала письмо и, ничего не исправляя, поставила в конце огромное красное сердце. Потом нашла среди сохранённых для будущей книги цитат две и приписала постскриптум:

P.S. Про меня: «Любовь — это когда оба любят взаимно. Когда любит один — это болезнь». — Рэй Брэдбери.

Про тебя: «…поверь мне, горестно и мучительно видеть любовь, которой из-за тебя суждено остаться безответной». — Джон Рональд Руэл Толкин.

Лидия ещё раз перечитала всё целиком — фотографии старых страниц дневника, своё письмо, два чужих высказывания, которыми зачем-то решила подкрепить собственные слова, — и нажала «Отправить».

Она погасила экран, положила телефон рядом, поправила подушку, перевернулась на правый бок — и тут же уснула.

***
ИЗ ПОЭТИЧЕСКОГО ДНЕВНИКА ЛИДИИ

Вдруг, потому что волны
Аравийского синего моря
Где-то внизу с раскатом
Бьются о твердые скалы,
Мне так одиноко сегодня?

Иль потому, что ветер,
Совсем обезумев от страсти,
Срывает кипящую пену
Как с белой невесты фату,
Мне так одиноко сегодня?

А может, та глупая птица,
Что в сети попала случайно,
Так жалобно в них кричала,
Что крик до сих пор в душе,
Мне так одиноко сегодня?

Иль потому, что звезды
Сияли спокойно, бесстрастно,
Когда я, устав бороться,
У Бога просила совет,
Мне так одиноко сегодня?

Мне вспомнилось, как любил ты
Смотреть на меня украдкой.
Об этом напомнили волны,
И ветер, и звезды, и птица.
И стало мне вдруг одиноко.


Рецензии