Честный провал Эдмунда Гусссерля
К концу девятнадцатого века была в ходу удобная мысль, её звали психологизмом: законы логики — это законы мышления, того, как работает голова, а значит, логика есть ветвь психологии. Гуссерль, учившийся математике у великого Вейерштрасса, увидел, куда это ведёт. Если верность «дважды два четыре» держится на том, как функционирует ум, то держится она лишь пока ум функционирует так; завтра, у другого существа, у другой эпохи — иначе. Истина делается случайной, относительной, вопросом породы и времени. А тогда объективной истины нет вовсе, и наука лишается основания, на котором стоит.
Увидел он это тем яснее, что сам начинал на неверной стороне. Первая его книга, «Философия арифметики» 1891 года, выводила число из душевных актов — из того, что происходит в уме, когда считают, — то есть делала ровно то, в чём и состоит психологизм. И по ней ударил Готлоб Фреге, тот самый логик, что искал числу основание в чистой логике: короткой и уничтожающей рецензией он показал, что число — не событие в голове, и выводить его из того, как нам считается, значит путать саму вещь с тем, как она нам даётся. Разбор был жесток и, по общему мнению, сбил Гуссерля с прежнего пути начисто. Обжёгшись, он поменял сторону — и на новой стал беспощаднее всех.
В «Логических исследованиях» 1900 года он это разгромил. Истина «дважды два четыре» — не о чьём-либо мышлении. Она верна независимо от того, думает ли её хоть один ум, — так же как само число не есть событие в чьей-то голове. Одно дело — истина; другое дело — душевный акт, которым её схватывают. Смешать их — и потерять истину. Это был первый шаг: вырвать истину из психологии.
Но тут же встала обратная беда. Если истина не в уме — как мы вообще до неё дотягиваемся? Ответ Гуссерля был радикальным: перестать умствовать и строить теории, а пойти «к самим вещам» — описывать ровно то, что на самом деле является в опыте, ни больше ни меньше. А чтобы описывать чисто, он предлагал проделать одну операцию: отставить в сторону, взять в скобки всякое допущение — и самое крупное из них, что за опытом стоит какой-то внешний мир. Не отрицать его; просто снять вопрос и смотреть только на то, как вещи тебе даются.
В основании тут одно простое наблюдение: всякое переживание есть переживание чего-то. Не бывает просто видения — есть видение чего-то; не бывает просто страха — есть страх перед чем-то. Сознание всегда направлено на предмет, всегда о чём-то. Значит, описывая опыт, описываешь не смутную кашу внутри головы, а то, как предметы в этом опыте являются, — а у этого явления есть устройство, которое можно разобрать.
Что это значит на деле — видно на простом примере. Положите перед собой игральную кость. Больше трёх её граней разом вы не видите никогда — и всё же перед вами не три плоских квадрата, а куб: скрытые грани как-то присутствуют в том, как даны видимые. Опишите это точно — что видно, что при этом со-подразумевается невидимым, как поворот кости подтверждает ожидаемое, — и вы описали не факт про игральные кости, а устройство самого видения, одно и то же у всякого, кто смотрит. Вот на это Гуссерль и хотел опереть всё: не на теорию, а на то, что дано прямо и неоспоримо, когда смотришь. Он называл это очевидностью — самопоказыванием вещи. Философия наконец станет строгой наукой, построенной только на том, что каждый может увидеть сам.
Изъян был в другом, и Гуссерль был слишком честен, чтобы его прятать: с ним он бился до конца. То, что дано прямо, дано тому, кто смотрит. Своё видение кости я описать могу, вы — своё; но заглянуть в ваш взгляд и проверить я не могу, и вы в мой — тоже. Увидеть очевидное дано только изнутри, самому; вынести его наружу и положить между нами для общей сверки нельзя. И выходит, что метод, обещавший самую строгую и общую науку, дал результат, достоверный для каждого и не проверяемый никем.
Острее всего эта стена встала в самом трудном месте. Как из моего собственного, в одиночку взятого опыта я вообще добираюсь до уверенности, что существуют другие умы, а с ними — один общий для всех мир? Гуссерль отдал этому свои самые мучительные страницы и не закрыл вопрос. Наука об абсолютно достоверном так и не стала наукой об общем.
Вот что делает Гуссерля не тем и не другим. Он не жулик: он честно и точно назвал условие, при котором его можно проверить. Условие такое: возьми сам ту же игральную кость, проделай ту же операцию — сними вопрос, есть ли она на деле, и смотри только на то, как она тебе дана; и ты увидишь то же, что описал он, — что перед тобой куб, хотя граней видно три; что скрытые стороны как-то соприсутствуют в видимых; что стоит повернуть кость — и невидимое подтверждается ожидаемым образом. Посмотри на само своё видение — вот его проверка, и предлагал он её всерьёз. Но проделать операцию и увидеть это можешь только ты сам, изнутри своего взгляда; забраться в твой взгляд и удостовериться, что ты и вправду её проделал и увидел то же, я не могу — как и ты в мой. Оттого это и не условие общедоступной науки. Он попадает в третье место, которого в грубом делении «шарлатан или учёный» просто нет: честный отчёт о видении, которое каждый может повторить у себя, но никто не может сверить с чужим. Проверка была настоящей — только пройти её каждый может лишь у себя, а свериться друг с другом нельзя; и он это сказал.
Есть и второе возражение, глубже первого, и высказали его рано, ещё при жизни феноменологии. Гуссерлева операция — «взять в скобки» — просит вычесть из восприятия всё привнесённое: допущения, истолкования, тот смысл, который мы сами вкладываем в вещи, — и добраться до чистого, ничем не нагруженного заранее данного. Но такого данного, отвечают критики, попросту нет.
Вы никогда не встречаете голой вещи, чтобы потом её «истолковать». Вы сразу встречаете её как что-то — как дверь, как угрозу, как стол, — уже внутри мира, насквозь пропитанного смыслом и делом. Первым это сказал ученик Гуссерля Мартин Хайдеггер: прежде всякого рассуждения, прежде того, как вообще разведены «я» и «предмет», человек уже погружён в понятный, обжитой мир; чистого созерцания, из которого он будто бы вырастает, не бывает. Французский феноменолог Мерло-Понти прибавил, что главный урок редукции — невозможность довести её до конца: вычесть себя из собственного опыта целиком нельзя. А с другой стороны, из аналитической философии, Уилфрид Селларс назвал самоё веру в «чистое данное» мифом: никакое схватывание не бывает беспредпосылочным, всякое уже пропущено сквозь понятия и язык.
Если они правы, замысел промахивается дважды. Вычесть смысл, который мы вкладываем в вещи, не удаётся: его не отскрести, он не поверх восприятия, а в самой его основе. А удалось бы — неясно, что осталось бы в руках и зачем: не более глубокая истина, а бесформенный остаток, к которому уже нечего приложить. Гуссерль искал под смыслом твёрдое дно; возражение в том, что под смыслом дна и нет — есть только ещё смысл, до самого низа.
Урок переживает саму феноменологию. Есть разница между тем, что достоверно мне, и тем, что проверяемо нами, и они не одного размера. Целые области самого важного — что ты чувствуешь, что делает с тобой стихотворение, что ты будто бы ясно видишь в самом себе, — достоверны тебе и закрыты для любой внешней проверки. Назвать их поддельными оттого, что никто другой не может их сверить, — ошибка; назвать общим знанием — другая. Честность Гуссерля в том, чтобы назвать эту границу точно и не делать вид, будто перешёл её.
Худшее пришло к нему стариком. Еврей по рождению, он был в 1933 году отставлен нацистами, лишён права преподавать, имя его вычеркнули из университета, который он прославил. Тот самый Хайдеггер, что спорил с ним по существу, повёл себя не по существу. Назначенный Гуссерлем наследник, посвятивший ему свою главную книгу, при новой власти он сделался ректором-нацистом, посвящение из книги убрал и за травимого учителя не заступился.
В эти последние годы Гуссерль читал лекции в Вене и Праге и писал последнюю книгу — о том, в чём он теперь видел корень всей беды. Началось это, говорил он, с Галилея, который рассёк мир надвое. Настоящей природой Галилей объявил то, что измеримо, — форму, величину, движение, число; а всё, чем мир нам является помимо этого, — цвет, тепло, звук, вкус, — отнёс к «лишь субъективному», к тому, как вещи нам кажутся, а не каковы они «на самом деле». Наука с тех пор изучает измеримый костяк, а прожитой, чувственный, полный смысла мир держит за простую видимость. Расчёт оказался всесилен: предсказание, власть над природой, техника.
Но математическая «природа», говорит Гуссерль, — не сама реальность, а её чертёж; и вот что за этим стоит. Наука берёт обычный мир, в котором мы живём, — с его цветом, теплом, тяжестью, вкусом, — и удерживает в нём только измеримое: длину, вес, скорость, число. Из этих измерений она строит модель — сеть формул, предсказывающую, что и когда произойдёт. И важно вот что: эта модель не описывает какой-то второй, более настоящий мир, спрятанный за нашим, — она целиком выкроена из измерений этого, единственного мира, другого материала у неё нет. Вот тут и подмена. Наука так сжилась со своей моделью, что стала считать подлинно реальными сами формулы, а живой мир — цвет, тепло, вкус — не более чем тем, как нам кажется. Сам Гуссерль назвал это одеянием из идей, наброшенным на мир: платье приняли за тело. А ведь живой мир первее — он источник самих формул и единственное место, где что-либо вообще проверяется: физик и тот глядит на стрелку прибора здесь, в прожитом мире, глазами, которые видят цвет.
А расплата такая. Объявив всё человеческое — смысл, ценность, добро и зло — «лишь субъективным», наука вычеркнула его из своего предмета; и оттого именно о том, что в тяжёлые времена жжёт сильнее всего, — есть ли у всего этого человеческого существования хоть какой-нибудь смысл, — науке сказать нечего. Она выиграла вычислимый мир и онемела о человеческом. Вот это забвение прожитого мира ради его же чертежа Гуссерль и назвал кризисом века.
И противопоставил он ему не отказ от науки, а её спасение. Философия, по его замыслу, должна вернуться к прожитому миру и сделать то, чего наука не делала никогда: описать сам этот мир строго — как он на деле даётся в восприятии, прежде всякой формулы. Он искал знания не о вычисленной природе, а о самом восприятии мира — об устройстве того забытого дна, на котором стоят все точные науки и из которого их понятия только и берут смысл; феноменология и была бы наукой об этом дне. А зачем: восстановив дно, разум вернул бы себе отнятое — право говорить о целом, о смысле и ценности, а не об одном измеримом. И на кону, по Гуссерлю, стоял сам разум. В его «несчастные времена», когда наука была вся сила и никакого смысла, пустоту эту заполняли иррационализм и варварство; не сумей разум снова охватить целое человеческой жизни, а не одну вычислимую её часть, человечеству осталась бы бездушная техника с одной стороны и дикость с другой. Философ потому и был для него «служителем человечества» — тем, кто в ответе, чтобы разум не сдался. Человек, положивший жизнь, чтобы подвести под знание твёрдое дно, кончил тем, что искал это дно в самом обыденном человеческом восприятии, — и предупреждал, что знание, забывшее живого знающего, своё дно потеряло.
Тут и видно, чего он хотел на самом деле — и почему добиться этого он не мог. Задачу его можно назвать так: вернуть в науку самого воспринимающего — но не как ещё один предмет среди предметов, а как то место, где вообще производится смысл, где вещь впервые становится вещью для кого-то; и научиться говорить об этом месте строго и общезначимо — то есть объективно. Наука вычла субъекта, оставив голый измеримый костяк; Гуссерль хотел вернуть его назад несущей опорой — и не потерять при этом строгость, не сползти обратно в «у каждого своё».
Здесь два его требования расходятся так, что вместе не держатся. Быть объективным — значит, как мы уже сказали, быть проверяемым не мной одним, а нами: вынесенным наружу, положенным между людьми, доступным чужой сверке. А субъект есть источник смысла ровно постольку, поскольку он смотрит изнутри: смысл производится от первого лица, в переживании, которое дано только тому, чей это опыт. Вынеси этот субъект наружу, сделай его общедоступным предметом — и он тут же станет вещью среди вещей: психическим процессом в чьей-то голове, куском природы, который изучают со стороны. А это ровно тот психологизм, с разгрома которого он начал: субъект, ставший предметом науки о природе, уже не производит смысл — он сам оказывается производимым, следствием причин. Оставить же субъект тем, что он есть, смотрящим изнутри, — значит оставить его при первом лице, недоступным общей сверке. Наука о производителе смысла требует сделать общим то, что есть смысл лишь как чьё-то собственное. Вот ножницы: объективность велит вынести субъект наружу, а вынесенный наружу, он перестаёт быть тем производителем смысла, ради которого всё затевалось.
И самый трудный узел Гуссерля — другой человек — не случайная заминка, а то самое место, где эти ножницы смыкаются. Чтобы моя достоверность стала объективной, нужен другой, второй смотрящий, с которым мир делается общим; а добраться до другого как до другого производителя смысла, а не как до фигуры внутри моего же опыта, изнутри этого опыта и нельзя. Хуже того: даже себя самого, свой собственный смысло-производящий взгляд, нельзя оглядеть со стороны, как вещь, — смотрящий всегда уже внутри того, на что смотрит, и всякий объективирующий взгляд на субъекта сам есть чей-то взгляд изнутри, ещё один акт производства смысла, а не выход за его предел. Место, из которого идёт смысл, нельзя обойти сзади: любой взгляд на него — уже из него. И потому наука о субъекте как источнике смысла ему не далась — не по нехватке сил или времени, а оттого, что объективность, которой он требовал, и есть та самая внешняя сверка, которой этот источник по самой своей природе не поддаётся.
Спрашивается: логик его силы не мог не видеть этого круга — почему же не бросил? Потому что бросить значило отменить всё, ради чего затевалось. Феноменология была задумана как первая философия — абсолютное основание, на котором держатся все прочие науки; а это притязание стоит или падает на том, удастся ли из конституирующего субъекта обосновать и объективность, и другого. Не удаётся — и феноменология не фундамент всего, а лишь одно описание среди прочих. Он ходил по кругу не по слепоте, а потому что выйти из него значило сдать сам замысел; и предпочёл честно записывать круг, чем сделать вид, будто из него вышел.
И тут открывается странное: этот круг — не промах, а находка, только горькая. Пройденный до конца, он показывает, что искомого одинокого «я», из которого предстояло вывести другого, никогда и не было: субъект оказывается связанным с другим с самого начала, другой со-участвует в том, что я вообще есть как человек среди людей. Другого нельзя добыть из одинокого «я» — потому что «я» без другого не бывает. Гуссерль шёл доказать одно, а доказал, от противного, обратное: что его исходная точка, одинокое достоверное «я», — не дно, а уже производное; под ней есть ещё слой, и в этом слое я не один.
Вот отчего его поражение и есть его мысль. Проект проиграл не оттого, что за него взялся слабый ум, а оттого, что сильный ум честно довёл до конца настоящую нужду — подвести под знание твёрдое дно — и упёрся в то, что этого дна в одиночку нет. Философ, который подогнал бы концы и объявил победу, оставил бы систему; Гуссерль оставил рану, точно очерченную, — и она говорит о деле больше, чем любая гладкая система. Ценно не то, что он построил, а то, обо что честно разбился: что смысл и достоверность нельзя удержать в одном, замкнутом на себя сознании, что за ними с самого начала нужен другой. Это и есть подлинная мысль — не потому что довела до ответа, а потому что довела до настоящей стены и не солгала о ней.
Он умер в 1938-м, оставив вопрос открытым. После его смерти сорок тысяч страниц, исписанных стенографией, ждала в нацистской Германии одна судьба — уничтожение. Их вывез молодой бельгийский монах: приехал, сложил рукописи в три чемодана и переправил через границу в Лёвен, где их разбирают по сей день. Честность и была тем, что Гуссерль добыл, — не решение, до которого он не дошёл; и хорошо, что нашёлся хоть кто-то, кто эту честность спас от огня.
Свидетельство о публикации №226082300895