Вечный корабль Щедровицкого
Стоит развернуть его замысел в полную силу, а не карикатурой, — иначе выход из его тупика окажется нарисованным, а не отвоёванным. Гуссерль рассудил так: если ищешь несомненное, нельзя занимать в долг существование внешнего мира — оно как раз и сомнительно. Значит, надо вынести весь этот мир за скобки: не отрицать его, а воздержаться от суждения о том, есть он на самом деле или нет (приём этот он назвал "эпохе;"). Останется не пустота, а то единственное, чего отнять нельзя, — сам поток переживания, то, как мир мне является. И тогда задача философа — с предельной точностью описать, как в этом потоке сознание само собирает для себя всякий предмет: как из мелькания оттенков составляется устойчивая вещь, из вещей — мир, из мира — другие люди. И «я» здесь — не одна вещь среди вещей, не человек с фамилией, а то, для чего вещи вообще есть; не предмет в мире, а условие того, что мир кому-то дан.
И всё же именно на своём, самом трудном, шаге Гуссерль встал. Шаг этот — другой человек. Если я честно вынес за скобки весь внешний мир и остался в кругу того, что несомненно моё, то как мне из этого круга добраться до второго сознания — до чужого «я», равного моему, а не до движущегося тела, которое я вижу среди прочих вещей? В пятой из своих «Картезианских размышлений» Гуссерль строит для этого тонкий механизм: я узнаю в чужом теле подобие своего и по этому подобию как бы пере-ношу, со-полагаю за ним такую же внутреннюю жизнь, какую знаю у себя, — он называл это со-восприятием по паре. Механизм остроумный, но именно здесь его ученики почувствовали неладное.
Резче всех сказал это Альфред Шюц — философ, который взялся строить на Гуссерле науку об обществе и потому дошёл до самой болевой точки. Шюц разобрал пятое размышление по шагам и в каждом нашёл непроходимое место: чтобы «вывести» другого из моего одиночества, Гуссерлю приходится сначала вычесть из моего мира всё, что уже отсылает к другим, — а так очищенного, полностью «только моего» слоя, похоже, вовсе не бывает. Вывод Шюца тяжёл и точен: другой человек, общность, совместность — это не то, что сознание выводит как результат; это то, что оно вынуждено с самого начала предположить, чтобы вообще заработать. Интерсубъективность — не задача для философа, а данность жизненного мира. И горькая ирония в том, что к этому же под конец жизни склонился сам Гуссерль: в «Кризисе европейских наук» он признал, что наука потеряла смысловую почву, забыв тот дообразованный, живой, общий мир повседневности — жизненный мир, — из которого она выросла и который подменила своими выкладками. Дно, которое он тридцать лет искал внутри одинокого сознания, лежало снаружи — в общем мире, который он в самом начале и вынес за скобки.
Тут просится хлёсткий образ: барон Мюнхгаузен, тянущий себя из болота за собственные волосы, — вот, мол, чем занималась феноменология. Образ красив и потому опасен: он объявляет дело Гуссерля нелепым до того, как это показано, и подменяет разбор карикатурой. Честнее сказать так. Есть старая ловушка обоснования, которую позже назвали трилеммой Мюнхгаузена (Ханс Альберт): пытаясь обосновать всё до конца, ты обречён либо крутиться в круге, либо валиться в бесконечный регресс, либо в какой-то точке стукнуть кулаком и объявить основание без доказательства. Гуссерль не был наивен — он знал про эту стену и предпринял, может быть, самую честную попытку её взять изнутри одинокого сознания. Он не проиграл по глупости; он показал — своим трудом и трудом своих учеников — предел самого хода: из чистого «я» общий мир не выводится, его приходится предположить. Это не позор феноменологии, а её результат, добытый честно и стоивший десятилетий труда.
Раз твёрдой земли под знанием нащупать не удаётся, встаёт вопрос: как вообще жить познанию без суши. И тут есть образ куда более честный, чем Мюнхгаузен, — его дал философ и экономист Отто Нейрат. Мы, сказал он, как моряки, которым приходится перестраивать свой корабль в открытом море, не заходя в сухой док: нельзя разобрать судно до последней доски и собрать заново из идеальных частей — иначе потонешь; можно лишь, стоя на остальном корпусе, заменять одну прогнившую доску за другой. Дна, на которое можно встать и начать с нуля, нет. Но — и это решающее — потонуть всё ещё можно. Корабль без суши не значит корабль, который нельзя утопить.
Вот мерка, с которой стоит подходить ко всякому, кто выходит из тупика одинокого сознания: сохранил ли он возможность потонуть. Отказаться от гуссерлевой мечты о дне — честно и, наверное, неизбежно. Но за отказом от дна открываются две очень разные дороги. Одна оставляет кораблю способность утонуть — то есть мысли способность оказаться неверной, проиграть. Другая объявляет судно непотопляемым — и тем выводит его из моря вовсе. На вторую из них и свернул Щедровицкий.
Из того же тупика выходил далеко не он один. Соблазн велик — представить надличностную мысль единственным, гениально-одиноким выходом; но это неправда: выходов была толпа, и почти все они сохранили кораблю право тонуть.
Сам ближайший наследник Гуссерля, Мартин Хайдеггер, начал не с одинокого сознания, а с того, что человек всегда уже вброшен в мир и всегда уже — с другими; «бытие-с» не достраивается к одинокому «я», оно есть раньше него, а само одинокое «я» — поздняя абстракция. Морис Мерло-Понти пошёл через тело: я не заперт в сознании, я телесно раскрыт миру и другим телам прежде всякого вывода, и чужое переживание я не доказываю, а вижу в чужом жесте. Оба ушли от одинокого субъекта — и оба остались обязаны показываемому: их описания можно оспорить, сверив с самим показываемым — с тем, как оно даётся. Корабль остался способен тонуть.
Но самый острый — Юрген Хабермас, потому что он сделал ровно тот поворот, что и Щедровицкий, и на нём видно, где их пути расходятся. Хабермас прямо объявил разрыв с «философией сознания» — с картиной, где разум сидит в одинокой голове, а потом головы как-то сговариваются. Разум, сказал он, живёт не в голове, а между людьми, в самом устройстве речи, которой мы стремимся к взаимопониманию. Казалось бы, то же самое, что у нашего героя: мышление надличностно, оно в коммуникации. Но Хабермас удержал то, что Щедровицкий отпустит. У него всякий, кто что-то утверждает, тем самым берёт на себя обязательство: он выдвигает притязание — на истинность, на правоту, на искренность — которое обязан быть готов оправдать в свободном споре, где нет иной силы, кроме силы лучшего довода. Вот терминатор: высказывание можно завалить, если под свободным вопросом ты не смог за него постоять. Разум стал общим, коллективным — и всё же сохранил точку проигрыша.
То же и на другом краю — у прагматистов. Их обычно поминают как тех, кто заменил истину пользой, но это карикатура. Чарльз Пирс держал истину как то, к чему в конце концов сойдётся неограниченное сообщество исследователей, и требовал фаллибилизма — готовности всякую свою веру пересмотреть. Джон Дьюи мерил мысль исходом действия: сработала гипотеза в опыте или нет. Даже Ричард Рорти, зашедший дальше всех в отказе от «истины как зеркала», держался хотя бы одного — свободного разговора без принуждения, в котором тебя можно переспорить. И у них корабль остался потопляемым: польза проверяется опытом, довод — свободным возражением.
Отсюда — вывод, который придётся держать против всякой лести Щедровицкому: выйти из одинокого сознания в надличностное, коллективное, практическое мышление можно, не отказываясь от истины. Толпа мыслителей это сделала. Значит, отказ от истины — не цена выхода, а отдельный, добровольный шаг. И вот на этом шаге — граница между тем, что у нашего героя сильно, и тем, что его погубило.
Вообразите доску, сплошь исписанную мелом: не формулами, а стрелками, прямоугольниками, кружками, сцепленными в громоздкую конструкцию, которую человек у доски достраивает прямо по ходу спора. Вокруг — люди разных ремёсел, и они не слушают лекцию, а вместе, вслух, с нажимом думают об одной задаче. Это рабочая сцена Георгия Петровича Щедровицкого (1929–1994), и почти всё существенное в его деле жило именно так — на доске и в разговоре, а не на страницах.
У этой сцены — глубокие корни, и их стоит назвать, потому что они объясняют и силу, и беду. Щедровицкий вышел из советской попытки переоснастить само мышление, идущей от Гегеля и Маркса через Эвальда Ильенкова. Ильенков возродил диалектику и защищал странную на западный слух мысль: «идеальное» — значения, нормы, образы — существует не в отдельной голове, а в общем теле культуры, в предметах и делах, объективно, между людьми. Отсюда полшага до «мышление надличностно», и Щедровицкий этот шаг сделал. Рядом стоял метод, который Ильенков вычитал у Маркса, — восхождение от абстрактного к конкретному: не собирать общее из груды частных наблюдений, а разворачивать богатство целого из одной схватившей его клеточки. На этом же корне вырос и Василий Давыдов со своим развивающим обучением: он строил школы, где детей учат не заучивать частные факты, а сразу схватывать теоретическое ядро предмета и разворачивать из него частности. И это важно: его программу можно было проверить в настоящем классе, на настоящих детях, — не только на доске.
Сам кружок начался в 1954-м как логический, из ровесников — Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Борис Грушин; из него за десять лет вырос Московский методологический кружок, сокращённо ММК, который Щедровицкий возглавил в 1958-м и вёл до смерти. Питала его и другая ветвь той же почвы — психология Льва Выготского и Алексея Леонтьева, у которых высшие способности человека сперва живут между людьми и лишь потом врастают внутрь. Биография же была биографией выдавленного из официальной науки: в 1968-м Щедровицкий подписал письмо в защиту арестованных диссидентов Гинзбурга и Галанскова, был исключён из партии, а набор его книги «Педагогика и логика» рассыпали как «идеологически вредный» — она вышла лишь четверть века спустя. Кафедр и журналов почти не осталось; остались доска, семинар и круг. Это не жалоба, а объяснение формы: учение, которому закрыли печать, срослось с устной, живой, несохраняемой средой — и позже это решит его участь.
Ядро подхода — один переворот, и его надо взять точно, без подслащивания. Обычно мы думаем: есть человек, в его голове происходит мышление, снаружи он действует. Щедровицкий перевернул порядок. Первично, сказал он, не мышление отдельной головы, а деятельность — устойчивые, надличностные способы делать дело, которые старше всякого человека и переживают его; человек не рождает их из себя, он входит в готовые их структуры и заполняется ими, как пустая клетка — функцией ткани. И мышление — тоже деятельность, разложенная между людьми, знаками, схемами, позициями в разговоре. Мыслит не голова — мыслит целая машина из людей, досок и знаков, а голова лишь занимает в ней место. Даже рефлексия — заглядывание в собственную мысль, тот самый инструмент, которым Гуссерль надеялся достать дно, — здесь меняет природу: это не взгляд «я» внутрь себя, а переход в другую позицию внутри общей работы, взгляд со стороны, который дают тебе другие. Инструмент вынут из одной головы и переложен в пространство между людьми.
Против гуссерлевой стены это и вправду выход, и с ним стоит согласиться настолько, насколько он верен. Если одинокому сознанию не выбраться к другому — начни не с одинокого сознания; положи в основу общее, и другой перестанет быть тем, кого надо доказывать: он не пристройка к моему «я», а среда, в которой моё «я» вообще завелось. Именно к этому, с другого края, подошёл и Шюц со своим «интерсубъективность надо предположить, а не вывести», и Хабермас со своим разумом-между-людьми. Здесь Щедровицкий — в хорошей компании и по-своему ранний.
Но нельзя дать себя обольстить лёгкостью этого хода. «Положить в основу деятельность» — это не доказанный результат, а положенное начало, посыл. Спросить «а на чём держится, что деятельность первична?» — и ответа-обоснования нет; это взято, стукнуто кулаком, ровно как гуссерлево «я». Переворот не убирает гуссерлеву стену обоснования — он переносит несомненное с одного места на другое: было несомненное «я», стало несомненное «общее дело». Оба — доски, на которых решено стоять. Это законный ход (Нейратов корабль тоже стоит на досках, которые сейчас не проверяют), но законен он лишь пока корабль остаётся способен утонуть — пока с положенного начала можно спросить и уличить его в бесплодности.
Практический орган подхода Щедровицкий выковал летом 1979 года в посёлке Ново-Уткинск под Свердловском, проведя по заказу уральского филиала института технической эстетики первую организационно-деятельностную игру — сокращённо ОДИ. С 1979-го по 1991-й он провёл около ста таких игр по всей стране.
Пружина игры вот в чём. Собирают людей из разных ведомств, каждый со своим профессиональным взглядом, каждый уверен, что задача — такая, как он привык её видеть. Ведущие (их звали игротехниками) первым делом эту уверенность ломают: показывают, что привычная постановка узка, что «задачи», которую все пришли решать, на самом деле нет, — есть проблема, которую надо заново поставить. Различение это стоит развернуть, оно у подхода несущее. Задача — то, у чего есть готовый способ решения и точка, где видно, что решено: пример сошёлся, деталь встала. Проблема — то, где готового способа нет, где не ясна сама постановка, и прежде чем решать, надо переопределить, что вообще спрашивается. Игра — машина, силой переводящая людей из ложного покоя «у нас задача» в тревогу «у нас проблема», ломающая профессиональные рамки и понуждающая собрать новую, общую. Разрушение привычного взгляда тут не побочный эффект, а рабочий такт.
В лучших своих проявлениях это сильная и на удивление современная технология — сегодня похожими приёмами живут и проектные сессии в дизайне, и стратегические игры в корпорациях, и разбор катастроф в авиации и медицине. Щедровицкий строил такие среды за десятилетия до того, как это стало ремеслом консультантов. И тот, кто занят проектированием обучения — как сделать, чтобы человек осваивал материал не муштрой, а живой недетерминированной работой, — найдёт здесь готовый прототип: не курс, который вдалбливают, а среду, в которой мышление вынуждено собраться само.
Теперь — расплата, и её надо развести на два шага, потому что обычно их сваливают в один эффектный жест, и в этом жесте прячется вся неправда.
Шаг первый: место истины занимает действенность. Щедровицкий не спрашивает «что здесь истинно и на чём держится» — он спрашивает «как наладить совместное мышление, чтобы оно достигало цели». Сам по себе этот шаг ещё не приговор. Мы уже видели: Дьюи мерил мысль исходом действия, Хабермас — способностью оправдать притязание в споре, Давыдов — тем, выучиваются ли реальные дети в реальной школе. Все они сместили мерку с зеркального соответствия на работу — и уцелели, потому что «сработало» у них проверяемо: опыт может сказать «нет».
Шаг второй, и вот он роковой: у Щедровицкого само «сработало» сделано непроверяемым. Исход игры зависит от ведущего и от собравшейся группы; нет контрольного условия, нет измеримого результата, который другой человек получил бы заново по описанию; а схема мыследеятельности не отвечает ни перед каким опытом вне себя — она сама назначает, что считать местами и связями, и потому нет наблюдения, которое сказало бы ей «неверно». Цель, под которую всё налаживается, метод во многом задаёт себе сам. И это не случайный порок, а сознательный выбор: методологию Щедровицкий относил не к естественному — к тому, что описывают и сверяют с фактом, — а к искусственно-техническому, к тому, что конструируют; тем самым он и вывел её из-под опыта, который один мог бы сказать «неверно». Корабль не просто сошёл с суши — он уведён туда, где утонуть уже нельзя.
Но эти два шага разъять можно — и лучшее доказательство лежит в собственной семье Щедровицкого. Давыдов вышел из тех же ильенковских корней, тоже сместил мерку с зубрёжки на развитие, тоже сделал мышление надличностной деятельностью — и удержал корабль потопляемым: его школы можно было открыть, проверить, сравнить, признать удачей или провалом. Хабермас пошёл в надличностный разум и оставил притязаниям право быть опровергнутыми. Британец Питер Чекленд построил «мягкую системную методологию» для запутанных человеческих ситуаций, американец Дональд Шён описал «рефлексирующего практика», думающего поверх своего действия, а ещё раньше Курт Левин завёл исследование действием — и вся эта родня удержала прагматическую точку проигрыша: стало на деле лучше или нет. Значит, растворить терминатор Щедровицкого заставила не сама ставка на действенность, а отдельный его выбор — сделать «работает» неуличимым. Он был в шаге от дисциплины, которую удержали соседи, и этот шаг не сделал.
Теперь понятно, почему Европа и Америка прошли мимо, и понятно без обиды на злой рок. На европейские языки переведено около двух десятков работ Щедровицкого — для мыслителя такого размаха это молчание, но у молчания есть основания весомее железного занавеса.
Первое и главное: ниша была занята, причём занята выходами, которые сохранили кораблю право тонуть. Тот, кому нужен был надличностный разум, брал Хабермаса; кому практическую мудрость в мутной ситуации — Чекленда, Шёна, исследование действием; кому советскую психологию деятельности — линию Выготского и Леонтьева, которую финн Юрьё Энгестрём в 1980-е свернул в аккуратный треугольник, разошедшийся по западным исследованиям труда и образования. Все эти двери вели в надличностное — и все держали проверяемость, западный пропуск в науку. Щедровицкий предлагал ту же дверь, но без пропуска: учение, которое по устройству не может показать, где оно ошиблось, для этой культуры не сильное, а подозрительное — оно неотличимо от того, что просто перетолкует под себя любой исход.
Дальше — форма. Знание жило устно и эзотерически: на доске, в игре, в передаче от учителя к ученику, в плотном самодостаточном жаргоне («мыследеятельность», «распредмечивание», «оргдеятельностная позиция»). Такое не грузится на бумагу без потери себя, а западная наука ездит именно на бумаге. Игры невоспроизводимы: их исход зависит от мастера, а мастерство гуру не входит в науку, которая требует, чтобы получилось и у другого. И сама форма школы — харизматический учитель, круг посвящённых, движение со своим языком — читается на Западе как секта, а не как исследовательская программа.
И последнее, посмертное. После распада Союза методологи растеклись из семинара в консалтинг и в политическую технологию, и это уводит к проверяемым именам. Сын, Пётр Щедровицкий, несколько лет был заместителем генерального директора госкорпорации «Росатом»; а Сергея Кириенко — сегодня одного из высших лиц кремлёвской администрации — серьёзные разборы описывают как человека, чьё мировоззрение сложилось в кругу Щедровицкого и на его играх. На Западе имя всплывает теперь чаще всего именно в этом тревожном ключе — как подозрение, что метод, учащий переопределять реальность и управлять коллективным мышлением, пошёл на строительство управляемой политики. Прямую причинную вину доказать нельзя, и раздувать её нечестно; но что метод дошёл до коридоров власти — не слух, а установимый факт, и этот шлейф добавляет к западной глухоте не любопытство, а настороженность.
Без снисхождения и без злобы — у Щедровицкого было существенное, и не одно: надличностная картина мышления, где мыслит коллективная машина, а не одинокая голова; схема как инструмент, а не зеркало; и придуманная им среда, силой ломающая рамки и понуждающая заново поставить задачу — готовый прототип того, что сегодня зовут коллективным интеллектом и проектным мышлением. В том, что мышление надличностно и его можно строить, он был ранний и сильный, и за это его стоит читать и из этого стоит брать.
Но он был не одинок в этой правоте, и на этом кончается его исключительность. Из одинокого сознания в надличностное вышла целая толпа, и почти вся она сберегла кораблю способность утонуть: и феноменологи после Гуссерля, и Хабермас, и прагматисты, и — из его же корней — Давыдов. Щедровицкий сделал верный первый шаг вместе со всеми и один добавил лишний: увёл свой корабль из вод, где можно утонуть. Он растворил терминатор — ту точку, где мысль обязана уметь проиграть, — и не потому, что этого требовал выход из тупика феноменологии (соседи доказали, что не требовал), а потому, что так метод становился всесильным в комнате. Всесильным — и никуда не годным за её дверью: мысль, которая не умеет проиграть, не может ни быть проверенной, ни перениматься, ни уехать в другие страны как знание.
Останется двойной образ. Доска, исписанная мелом, — блеск живой, совместной, вспыхнувшей на несколько дней мысли; а вечером мел стирают, и наутро с чистого листа, и так тридцать лет: гениально в моменте, начисто смыто, ничего проверяемого дальше двери. И рядом — корабль Нейрата, который честно ходит по морю без всякой суши под килем — и мореходен именно потому, что может утонуть. Щедровицкий построил судно небывалой красоты и увёл его из всякого моря. А корабль, который нельзя утопить, — не мореходное судно, а модель в бутылке: совершенная, всеми любимая, но никуда не плывущая.
Свидетельство о публикации №226082401128