Петух
Две деревни стояли друг напротив друга через реку уже триста лет.
С одной стороны — Заречье. С другой — Подгорье. Река между ними была широкая, но не глубокая, с илистым дном и медленным течением, и каждую весну она разливалась так, что мост, который соединял деревни, уходил под воду, и тогда жители переправлялись на лодках, ругались на погоду, на правительство, на соседей, и снова ждали лета, когда вода спадала и мост появлялся из грязи, как древняя черепаха из спячки.
Триста лет они жили так: вместе и порознь. Вместе — когда надо было косить сено, строить церковь или отражать набеги. Порознь — во всё остальное время. Потому что Заречье считало себя главным, а Подгорье считало себя умным, и эти два качества редко уживаются в одном пространстве.
Река называлась Студёной — не потому, что вода в ней была ледяной, а потому, что характер у неё был студёный, норовистый. Весной она выходила из берегов, затапливала луга, и тогда мужики из Заречья кричали мужикам из Подгорья:
— Эй, вы там, болотные! Мост-то, мост! Видать, опять унесло! Так и сидеть вам по своим норам, как хомякам!
На что из Подгорья отвечали:
— А вы, речные, свою плотину починили? А то как бы она ваши коровы не утопила, пока вы на мост глядите!
И так — из года в год. Смеялись, ругались, мирились — и снова ругались, потому что деревня без спора, что изба без печи: и тепло есть, и жить можно, но чего-то главного не хватает.
Но в то утро, когда всё началось, не было ни спора, ни смеха. Была только тишина.
Точнее — отсутствие звука. Того самого, который по утрам ровно в пять будил обе деревни. Петушиного крика.
II
Петух был рыжий, горластый, с зелёным хвостом и таким боевым нравом, что его боялись даже собаки. Звали его Борька, и жил он в Заречье, у деда Фёдора — старика с седой бородой и руками, которые помнили ещё ту войну, и медали на груди, и старую гармошку на чердаке, которую он не вынимал уже лет пять, но иногда поглядывал на неё с тоской.
— Мой Борька, — говорил дед Фёдор, когда кто-то из соседей хвалил петуха. — Мой. Я его из яйца выходил. Яйцо мне сноха привезла из города, сказала, особое, инкубаторное. А я его под наседку подложил, старую Ксюшу. И вылупился он — маленький, жёлтый, пищит, а глаз уже боевой. У него характер был, я сразу понял. Не курица, а воин.
И правда, Борька был воином. Он дрался с соседскими петухами, и всегда побеждал. Он гонял собак, которые подходили к курятнику слишком близко. Он клевал деда Фёдора за валенки, если тот просыпал и не выносил зерно вовремя. Он был гордый, независимый и такой же упрямый, как его хозяин.
Каждое утро, ровно в пять, Борька вставал на забор, расправлял крылья — широкие, сильные, с тёмными маховыми перьями, — поднимал голову к небу и издавал такой крик, что его было слышно за три версты.
— Ку-ка-ре-ку-у-у-у! — выводил он протяжно, с чувством, будто не просто будил мир, а сообщал ему что-то важное, сокровенное, петушиное.
Он будил Заречье. Он будил Подгорье. Он будил рыбу в реке и, говорят, даже медведя в соседнем лесу, хотя медведь спал далеко и, скорее всего, просто не хотел вставать. В домах зажигался свет, жены будили мужей, дети протирали глаза, и день начинался — ровно, привычно, как заведённые часы.
И вот однажды утром Борька не запел.
Тишина была такой плотной, что жители Подгорья, привыкшие просыпаться под его крик, открывали глаза, смотрели в потолок, ждали, ждали — и не дождались. Пётр Степаныч, плотник, выглянул в окно:
— Мать честная, петуха нет!
— Спит он, что ли? — ответила ему жена из кухни. — Заболел, поди.
— Какой там спит! — крикнул Пётр Степаныч. — Он же всегда в пять поёт! Как часы! Не слыхал, чтобы он просыпал!
— Ну, может, сдох, — вздохнула жена. — Старый был. Семь лет, не меньше.
— Семь лет — это для петуха не возраст, — нахмурился Пётр Степаныч. — Это молодой ещё. У меня тёща петуха держала, так тот до десяти лет жил. И пел, и пел, пока его лиса не утащила.
В Заречье тоже забеспокоились. Сосед деда Фёдора, дядя Миша, который жил через два дома, пришёл к нему в валенках и с кружкой свежего молока.
— Федя, а Федя! — закричал он с порога. — Твой Борька что, язык проглотил?
Дед Фёдор сидел на лавке, пил чай из блюдца и хмурился так, что брови сошлись на переносице.
— Не знаю, Миш, — сказал он глухо. — Вышел утром во двор — тишина. Заглянул в курятник — нет его. Следов нет, перьев нет. Как сквозь землю провалился.
— Может, лиса?
— Какая лиса? — Дед Фёдор поставил блюдце на стол. — Лиса бы кур задавила. А у меня все куры на месте. Один Борька пропал.
— Может, улетел?
— Петухи не улетают, Миша. Они же курицы. Ну, почти.
Дядя Миша помолчал, почесал затылок, потом вдруг хитро прищурился:
— А ты с той стороны слышал? С утра кто-то пел. Громко, заливисто. Я думал, может, у тебя второй петух завёлся?
— Не было у меня второго. — Дед Фёдор поднялся, накинул телогрейку. — Пошли, глянем.
Они вышли на берег. Туман над рекой уже рассеивался, и было видно Подгорье — дома с зелёными крышами, сады, заборы, и на одном из заборов, на самом видном месте, сидел рыжий петух с зелёным хвостом. Он чистил перья, важно поглядывал по сторонам и явно чувствовал себя хозяином положения.
— Борька! — закричал дед Фёдор. — Ты чего там делаешь? А ну, возвращайся!
Петух поднял голову, посмотрел на деда с лёгким презрением, расправил крылья и звонко, с вызовом, закричал:
— Ку-ка-ре-ку-у-у-у!
— Ишь ты, — сказал дядя Миша, покачивая головой. — Перебежчик.
— Да что ж такое! — топнул ногой дед Фёдор. — Он что, обиделся на меня? Я его кормил, поил, холил. А он взял и ушёл к чужим!
— Может, у него там любовь, — усмехнулся дядя Миша. — У тётки Нюры куры — загляденье. Молодые, красивые. Не чета твоим старухам.
— Мои куры ещё ого-го! — вспыхнул дед Фёдор. — Они яйца несут, как пулемёт! А её — только смотрят.
— А Борька, видать, не яйца любит, — философски заметил дядя Миша. — Он любовь любит.
— Тьфу! — сплюнул дед Фёдор. — Пойду разбираться.
III
Дед Фёдор надел валенки, накинул полушубок, хотя на дворе стояло бабье лето и было тепло, взял палку — не чтобы бить, а чтобы поддерживать себя при ходьбе, — и пошёл через мост. Солнце уже поднялось, и река блестела на солнце, как старый медный таз, и в воздухе пахло травой, речной водой и чем-то сладким, возможно, яблоками из садов Подгорья.
Он шёл медленно, но важно. Каждый шаг его отдавался в досках моста глухим стуком, и этот стук, казалось, говорил: «Иду. Сейчас будет разговор. Держитесь все».
Когда он дошёл до середины, из Подгорья ему навстречу уже вышли люди. Стояли у заборов, смотрели, перешёптывались. Кто-то ухмылялся, кто-то сочувствовал, кто-то просто ждал представления. А на крыльце своего дома стояла тётя Нюра — женщина плотная, с руками, которые могли завязать узел на гвозде, и с характером, который не уступал характеру Борьки. На ней был цветастый передник, платок, завязанный узлом на затылке, и глаза — хитрые, молодые, несмотря на возраст.
— Доброе утро, Федя! — крикнула она звонко, когда он подошёл ближе. — Что ж ты так рано? Или сон не шёл?
— Не до сна мне, Нюра, — ответил дед Фёдор, останавливаясь у забора. — Я к тебе по делу. Ты моё имущество не видала?
— Имущество? — переспросила тётя Нюра, приложив руку к груди. — Какое такое имущество? Я ничего не брала. У меня своего добра — весь дом.
— Петуха моего ты не брала? — сказал дед Фёдор, и голос его дрогнул от напряжения.
— Петуха? — удивилась тётя Нюра. — А что, у тебя петух пропал? Так ты бы сразу сказал. А то — имущество. Я уж думала, ты про корову.
— Не притворяйся! — закричал дед Фёдор. — Он у тебя на заборе сидит! Вон, видишь, рыжий, нахальный!
Тётя Нюра посмотрела на забор, где Борька с достоинством переступал с ноги на ногу, и улыбнулась.
— А, этот? Так это не твой, Федя. Это мой.
— Как это — твой?! — опешил дед Фёдор. — Я его знаю, я его вырастил!
— Он ко мне утром прилетел, — спокойно сказала тётя Нюра. — Упал прямо на крыльцо. Я думала, божий подарок. Смотрю — петух, красивый, здоровый, с характером. У меня как раз старый петух сдох на прошлой неделе. Вот я и подумала: хорошо, хоть куры мои не останутся без присмотра.
— Так ты его не украла?
— Украла? — Тётя Нюра сложила руки на груди и подняла брови. — Федя, ты сам посмотри. Ты его отпустил? Он ушёл. Значит, ему у тебя плохо. А у меня — хорошо. Он курей моих охраняет, зёрна клюёт, даже поёт с утра. Идёт, кормит — значит, мой.
— По закону так нельзя! — закричал дед Фёдор.
— По какому закону? — усмехнулась тётя Нюра. — По деревенскому? А ты загляни в святцы. Там сказано: добро, которое само пришло, — это подарок судьбы. И отдавать его грех.
Народ за заборами засмеялся, заулюлюкал. Кто-то крикнул:
— Федя, отдай петуха Нюре! Она его лучше накормит!
— Да он с ней счастливее будет!
— А ты себе нового купишь, на базаре!
Дед Фёдор покраснел — сначала уши, потом щёки, потом даже лысина, которую он всегда прятал под кепкой. Он хотел что-то сказать, но язык его прилип к нёбу, и только палка в его руке дрожала мелкой дрожью.
— Я вернусь! — сказал он наконец. — Я ещё вернусь! И приду не один!
Он развернулся и зашагал обратно через мост, а сзади ему вслед летел смех — добрый, деревенский, но от этого ещё более обидный.
IV
Дома деда Фёдора ждала жена — Матрёна Петровна, женщина невысокая, с лицом, похожим на печёное яблоко, и с таким же спокойным, добрым характером. Она сидела на крыльце, грела на солнце ноги и перебирала фасоль.
— Ну что, Федя, — спросила она, не поднимая головы, — проиграл?
— Откуда знаешь?
— Соседи уже прибегали, рассказали. Говорят, ты с Нюрой воевал, как коршун с вороной. А она тебя посадила на забор, как того петуха.
— Не говори ерунды, — буркнул дед Фёдор, садясь рядом. — Я ещё не проиграл. Я думаю, как её переспорить.
— А никак, — сказала Матрёна Петровна, завязывая мешочек с фасолью. — Нюра — баба крепкая. Её словами не возьмёшь. Только делом.
— Каким делом?
— А таким. Если петух сам ушёл — значит, он решил. Ты его отпустил. Теперь он её.
— Но я же его не отпускал! — в отчаянии воскликнул дед Фёдор. — Он сам ушёл!
— Значит, сам и решил, — пожала плечами Матрёна Петровна. — Ты, Федя, уже старый. А петухи, они любят, чтобы их хвалили, чтобы внимание было, чтобы зерно свежее. Ты же его кормил чем попало. Помню, я прошлым летом видела, как ты ему хлебные корки кидал, чёрствые. А у него характер, он же не из простых. Он обиделся.
— Да что ты говоришь! — замахал руками дед Фёдор. — Я его никогда не обижал!
— Ты его не обижал, — мягко сказала Матрёна Петровна, — но и не любил. А Нюра любит. Ты видел её кур? Ухоженные, сытые, довольные. А твои — как беспризорники.
Дед Фёдор замолчал. Он вдруг понял, что жена права. Он всегда думал о Борьке как о вещи — как о будильнике, как о рабочей лошадке. А тот был живым. С характером. С чувствами. С гордостью.
— А если я у неё его отберу? — спросил он, но голос его звучал неуверенно.
— Если отберёшь — он опять уйдёт. Ты же не посадишь его на цепь? Петухи — они свободные.
— И что же мне делать?
— Ничего, — сказала Матрёна Петровна. — Сиди и жди. Он ещё вернётся. Он же твой, Федя. Просто ему надо понять, что ты его ценишь.
— А как я ему это покажу?
— Ну, хотя бы сходи к Нюре. Поговори. Не ругайся, а по-человечески. Спроси, как он у неё. Может, она тебе пирогов даст. У неё пироги — пальчики оближешь.
Дед Фёдор нахмурился, но в глубине его души что-то дрогнуло. Пироги Нюры действительно были славой Подгорья. Их хвалили даже в Заречье, хотя вслух признаваться в этом было стыдно.
— Ладно, — сказал он. — Завтра схожу.
Но на следующее утро он не пошёл. И на послезавтра не пошёл. Потому что гордость щипала его внутри, как оса, которую нечем выгнать.
V
Через три дня дед Фёдор сдался.
Он встал рано, надел чистую рубаху, пригладил бороду, взял узелок с яблоками из своего сада — крупными, румяными, антоновскими, от которых по всему дому шёл такой запах, что голова кружилась, — и пошёл через мост.
По дороге он встретил Петра Степаныча, который нёс удочки.
— Федя, а Федя! — закричал тот издалека. — Ты чего это принарядился? Или на свадьбу?
— Иди ты, Пётр, — отмахнулся дед Фёдор. — У меня дело.
— Какое дело — петуха выкупать?
— Не твоё дело, — буркнул дед Фёдор, но на душе у него стало легче, потому что в словах Петра Степаныча была не злоба, а дружеское любопытство.
Он подошёл к дому Нюры. Она сидела на лавочке у калитки, чистила картошку, и Борька крутился рядом, подбирал очистки, важно вышагивал, словно знал свою значимость.
— Ну, здравствуй, Федя, — сказала тётя Нюра, не поднимая головы. — Пришёл воевать?
— Нет, — сказал дед Фёдор и положил узелок с яблоками на скамейку. — Я пришёл мириться.
— Ого! — удивилась Нюра и отложила нож. — Слышь, народ! Фёдор Зареченский мириться пришёл! А ну, все слушайте!
— Нюра, не надо… — начал дед Фёдор, но было поздно. Из соседних домов уже выходили люди, кто-то высунулся из окна, кто-то подошёл поближе, и все смотрели с интересом.
— Говори, — сказала Нюра, складывая руки на груди. — Говори при всех. Я люблю, когда всё честно, на людях.
Дед Фёдор вздохнул глубоко, поправил бороду и произнёс, глядя прямо в глаза Нюре:
— Я ошибся, Нюра. Петух — это не моя вещь. Он живой. И если он выбрал тебя — значит, ты ему лучше. Я не буду его забирать. Пусть живёт у тебя.
Тётя Нюра моргнула. Она явно не ожидала такого поворота.
— Серьёзно? — переспросила она.
— Серьёзно. — Дед Фёдор развязал узелок. — Вот яблоки. Тебе гостинец. И извини, что ругался. Давай жить мирно.
Толпа загудела. Кто-то зааплодировал, кто-то одобрительно засвистел. Пётр Степаныч, который уже развернулся было к реке, вернулся и закричал:
— Ну, Нюра, теперь ты обязана его чаем угостить! И пирогами!
— А я что, против? — сказала Нюра, и лицо её расплылось в улыбке. — Проходи, Федя. Чайник у меня уже на плите.
Она убрала картошку, сгребла очистки, и жестом пригласила его в дом. Дед Фёдор перешагнул порог, и внутри его охватил запах — сушёных трав, дерева, старого хлеба и того самого пирога, о котором ходили легенды.
— Садись за стол, — сказала Нюра. — Я сейчас.
Борька заскочил в дом следом за ними и встал на пороге, будто сторож.
— Пироги, говоришь? — спросил дед Фёдор, садясь за стол.
— Пироги. С капустой. И с яблоками. И с творогом. Твой выбор.
— Со всем, — неожиданно для себя сказал он.
— Аппетит хороший, — усмехнулась Нюра. — Война войной, а обед по расписанию.
Она поставила на стол тарелку с золотистыми пирогами, от которых поднимался пар, и чайник с заваркой. Чай был крепким, чёрным, с добавлением мяты, и пах он так, что дед Фёдор на мгновение забыл, где он и зачем пришёл. Он только смотрел на пироги, на чай, на Нюру, и чувствовал, что внутри него что-то оттаивает, как лёд на весенней реке.
— Ты, Нюра, хорошая баба, — сказал он, откусив кусок пирога с капустой. — Я раньше не замечал.
— А ты и не смотрел, — сказала она, садясь напротив. — Ты, Федя, всегда смотрел только под ноги. А надо иногда и по сторонам.
— И что там, по сторонам?
— А там, — сказала Нюра и подмигнула ему, — там много интересного.
VI
Так и началась их дружба.
Каждую неделю дед Фёдор приходил в Подгорье, сначала с яблоками, потом с мёдом, потом с соленьями, и каждый раз тётя Нюра кормила его пирогами. Они сидели за столом, пили чай, болтали о жизни, о детях, о погоде. Борька ходил по двору, гордо разгуливал, но иногда, когда дед Фёдор слишком долго не приходил, он садился на забор и громко, требовательно кричал: «Ку-ка-ре-ку!», будто звал его.
— Ишь ты, — говорил дед Фёдор. — Помнит меня.
— Помнит, — улыбалась Нюра. — Ты его хозяин, Федя. Не я. Просто он захотел жить по-другому. Но он тебя не забыл.
Так прошла осень. И зима. И весна.
На следующее лето, когда река снова разлилась и мост ушёл под воду, дед Фёдор переправлялся на лодке, чтобы привезти Нюре свежей клубники и огурцов. Она стояла на берегу, махала ему рукой, и он греб медленно, с чувством, будто это был не просто переезд, а целый ритуал.
— Эй, Федя! — кричали с того берега. — Ты чего, к Нюре поплыл? Опять пироги будешь есть?
— А вам завидно? — кричал в ответ дед Фёдор. — Идите, и вы поешьте! Она добрая!
— Да она тебя прикормила!
— И правильно! Она меня не кормит, она меня любит!
И все смеялись. А потом, когда наступила осень, дед Фёдор вдруг сказал Нюре:
— Нюра, а давай поженимся.
Она поперхнулась чаем.
— Ты с ума сошёл, Федя?
— Нет. Я думал долго. — Он взял её руку своими натруженными пальцами. — Мы старые. Дети выросли. Внуки есть. А жить одному — тоска. И тебе одной — тоска. Давай вместе. Я к тебе перееду, в Подгорье. Твой дом — лучше моего. И петух наш здесь.
— Борька не твой уже, — улыбнулась Нюра, но глаза её блестели.
— Пусть. Он наше общее. Как и всё теперь.
Она помолчала, посмотрела на Борьку, который стоял на заборе и, казалось, ждал ответа вместе с ней, потом кивнула.
— Ладно, Федя. Только без пирогов на свадьбе не обойдёмся. Я столько напеку, что весь Подгорье и Заречье кормить будем.
Свадьбу играли на берегу реки. Столы стояли длинные, от моста до самой воды. Пирогов было столько, что их не съели за неделю. Музыканты играли на гармошках и балалайках, и все плясали — и старые, и молодые. А Борька сидел на самом почётном месте, рядом с молодыми, и гордо оглядывал гостей, будто говорил: «Это я всё устроил. Если бы не я, ничего бы не было».
VII
Прошло семь лет.
Борька состарился, но всё ещё был бодрым и горластым, хотя теперь его голос звучал чуть тише, чуть хрипловато, как у старого певца, который всё ещё помнит лучшие свои песни. Дед Фёдор и тётя Нюра жили вместе в её доме, и каждое утро он выходил на крыльцо и слушал, как Борька приветствует солнце.
— Знаешь, — сказал он однажды вечером, сидя с Нюрой на лавке у реки. — Ведь тот спор был не из-за петуха.
— А из-за чего? — спросила она, положив голову ему на плечо.
— Из-за того, что мы не умели разговаривать. — Он погладил её руку. — Мы привыкли кричать, ругаться, делить. А на самом деле надо было просто сесть, выпить чаю и сказать: «Прости». И петух этот — он как знак был. Чтобы мы поняли.
— Ты прав, — сказала Нюра. — Иногда, чтобы понять друг друга, нужен кто-то третий. Даже если это петух.
Они замолчали. Река журчала внизу, и в её шуме слышались голоса всех, кто жил по берегам — и тех, кто был когда-то, и тех, кто будет. Мост стоял, крепкий, широкий, и по нему ходили люди туда-сюда, и уже никто не помнил, что когда-то они враждовали.
А Борька — старый, мудрый, — сидел на заборе и смотрел на них. В его петушиных глазах, казалось, была улыбка.
Утром, когда он запел — тихо, но звонко, — все в обеих деревнях проснулись с улыбкой. И знали: день будет добрым.
Потому что мир начинается с малого. С одного слова. С одного пирога. С одного петуха.
Свидетельство о публикации №226082400311