Город ЖУков2

ГОРОД ЖуКОВ

— Простите, вижу — у вас на кителе Золотая Звезда. А разве Герои России ездят обычными поездами? Я слышал — у вас привилегии. — Да разве это привилегии? — Сосед по купе взбил подушку, повесил на плечики китель и лёг, сладко потянувшись. — Вот в детстве у меня были привилегии — это да! — Вы с детства Герой? — съерничал я. — Не-а. Отец мой был герой. Герой Советского Союза. Подводник, капитан второго ранга Яков Костюковский. Может, слыхали?.. Ну да, кто ж теперь помнит героев войны. А отец четыре транспорта потопил с никелевой рудой. И ещё несколько корыт, по мелочам. Вот это был герой! Он мне с малых лет запретил и думать про подводный флот. Вот я двинул в авиацию. До самой пенсии в испытателях, разбивался в усмерть. Тоже вот — достиг кое-чего... Так я о привилегиях. Ведь расскажу — не поверите. Никто не верит. — А вы не соврите — я и поверю. — Да как перед Господом! Где-то в пятьдесят первом году задумал Сталин создать образцовый город для победителей. Ну, как город? Городок на три тысячи Героев. С семьями, на полном гособеспечении. Назывался город — Жуков. Набирали туда по конкурсу. Всего из войны вышли больше одиннадцати тысяч Героев. А в Жуков заселили героев из героев. Отец попал тоже. Мне тогда шесть лет было. Но память на всю жизнь осталась. Я у папы с мамой был один, я сорок седьмого года рождения. С нами бабушка, мамина мама. Дали нам отдельный домик с участком под сад и огород. Живи и радуйся. Городок располагался в тверских — тогда калининских — лесах. Закрыт он был наглухо. Обитатели Жукова могли свободно, хоть и по пропускам, уезжать и возвращаться. А вот посторонний человек случайно сюда попасть не мог никак. Городок охранялся по периметру почти невидимой в лесах проволокой под напряжением и вышками, замаскированными под водонапорные башни. А внутри Жукова был настоящий коммунизм. Власти — никакой, всем распоряжался комендант. Он тебе и дорожная служба, и сантехник, и водопроводчик. В магазинах было всё, но денег у населения не было совсем. Да они и не нужны, когда и так всё доступно. Приходи и бери, что тебе нужно. Автомагазин был, с «Москвичами» и новенькими «Победами». Средняя школа, три детских садика, филиал института Международных отношений. Словом — жили, как у Христа за пазухой. Взрослые работали по желанию. Некоторые в Калинине или Москве, а женщины, в основном, здесь же, в Жукове. Кто в школе, кто в библиотеке. Это поощрялось. Я с годами стал понимать, что поощрялась вообще замкнутость внутри города. Даже умерших хоронили здесь же, не позволяли увозить на родину. К нам приезжали артисты и писатели, иногда появлялись иностранные делегации. Я в школу пошёл, так до пятого класса из моих сверстников никто в Москве ни разу не был. Не за чем было. Вот это были льготы. — Что-то я о таком городе не слышал, — засомневался я. — Если он показательный, то о нём должны были трубить все рупора. — Так они и трубили! Просто не говорили, что победители счастливо живут в одном месте, а разносили сообщения по географии. Поди — проверь. — И где он теперь — город Жуков? — А нету. Как охрану сняли — так и разбежался наш коммунизм. Рассосался со временем. Ещё в пятидесятые годы всё чаще стало случаться, что люди уезжали за колючую проволоку — и не возвращались в наш коммунизм. В шестидесятые опустели уже целые улицы. Я в семьдесят первом похоронил почти в пустом городе отца. Это уж когда я майором был...
— Погодите, — сказал я. — Вы так рассказываете, будто это был просто санаторий. Герои войны, семьи, домики, огородики... А зачем, собственно? Просто наградить — можно было и орденами, и квартирами в Москве. Зачем собирать людей в лесу, за колючей проволокой?
Сосед помолчал. Потом повернулся на бок, и в полутьме купе блеснули его глаза — живо, с неожиданным интересом. — А ведь вы первый, кто спросил. За тридцать лет я эту историю рассказывал раз двадцать — и ни один человек не задал этого вопроса. Все слушают про домики и «Победы», про коммунизм за забором — и кивают. А зачем — никому не интересно. Может, потому что ответ неприятный. Он помолчал ещё, словно решая, стоит ли продолжать. Потом заговорил — тише и медленнее, чем раньше, без той лёгкой бравады, с какой рассказывал про отцовские подвиги. — Видите ли... когда я вырос, стал летать, потом уже в военной академии начал кое-что читать — не по службе, а так, для себя, — я стал понемногу понимать, что Жуков был не наградой. Жуков был экспериментом. И не военным, не политическим даже — а... как бы это сказать... биологическим. Они собирали не героев. Они собирали породу.
— Породу?
— Именно. Породу. Знаете, в двадцатые годы у нас была такая модная наука — евгеника. Не та, немецкая, с газовыми камерами. Наша, советская. Учёные вроде Кольцова, Бехтерева — серьёзные люди, академики — рассуждали о том, как вывести нового человека. Человека-творца, Homo creator, по-учёному. Физически крепкого, с сильной волей, с мозгами, с инстинктами здоровыми. И все эти академики рассуждали совершенно открыто: точно так же, как разводят новые породы кур, коров, лошадей — путём подбора производителей. Это, между прочим, не я придумал — это Кольцов написал, ещё в двадцать третьем году, в книге «Улучшение человеческой породы». Кольцов, который первым открыл, как хромосомы передают наследственность. Потом, правда, науку эту прикрыли — объявили буржуазной, фашистской, продажной девкой империализма. Но идеи-то никуда не делись. Они ушли вглубь. Под землю. И всплыли — где-то в пятьдесят первом, в тверских лесах, под названием «город Жуков».
— Вы это в академии читали?
— Я и до академии кое-что читал. У нас в доме, в Жукове, была библиотека — не обычная, не та, что в сельском клубе. Там попадались книги, которых в обычных магазинах не сыщешь. Бабушка моя, мамина мама, была образованная женщина, из довоенной интеллигенции. Она-то первая и обратила внимание. Я помню, мне лет тринадцать было, когда она мне сказала как-то: «Ты думаешь, нас сюда за доблесть поселили? Нас сюда за кровь поселили. За породу крови».
— И что это значило?
— А вот вы слушайте. Бабушка — она умерла в шестьдесят четвёртом, так и не узнав всего, но она чуяла. Она рассказывала мне, что когда их отбирали в Жуков, был не только военный отбор. Был медицинский. Причём медицинский — какой в обычных воинских частях не делали. Кровь брали — на что, спрашивается? Рентген — всех, от мала до велика. Семейную историю выспрашивали — кто чем болел, кто в роду был, не было ли психических, туберкулёза, алкоголиков. . Нас описывали, как племенной скот на выставке.
— И вы думаете, что Сталин...
— Сталин — может, и не думал. Сталин вообще к евгенике относился с подозрением — он же в тридцать шестом Меллера с его идеями отшил, того самого Меллера, который потом Нобелевку получил. Но вокруг Сталина были люди, которые думали. И кто-то из них — не знаю, кто именно, может, кто-то из бывших евгенистов, перекрасившихся в генетиков, — подал идею: взять лучших из лучших, собрать в одном месте, дать условия, при которых они будут плодиться — и плодиться именно друг с другом. Не размножаться, а плодиться. Есть разница, между прочим. Размножаются — все. Плодятся — отобранные.
Он сел на койке, спустив ноги, и посмотрел в тёмное окно, за которым мелькали фонари какой-то безымянной станции. — Вот скажите мне: зачем в городе для трёх тысяч человек филиал института Международных отношений? Зачем там три детских сада — при том, что народу-то на три тыщи с семьями? А затем, что детей планировалось больше, чем взрослых. Городу расти надо было — не за счёт приезжих, а изнутри. Расти из детей. И нас, детей, там было — пропорционально — гораздо больше, чем в любом обычном городке. Нас не просто учили — нас вели. Физкультура у нас была не физкультура, а чуть ли не спецназовская подготовка. Иностранные языки — с первого класса, по два сразу. Нас водили в бассейн, в лес — на ориентирование, на выживание. И при этом — заметили бы вы или нет, а я заметил — нас никогда не возили в пионерлагеря. Ни разу. Мы были изолированы не только от внешнего мира, но и от других детей. Только между собой. Только свои.
— Это ещё не доказательство, — сказал я.
— Доказательство — дальше. Знаете, что было самым странным в Жукове? Свадьбы. Там не было случайных браков. Не потому что запрещали — нет, никто не запрещал. Но как-то так получалось, что комендант — он же всем распоряжался, он и сват, и кум.Как-то так получалось, что он всегда знакомил «нужных» людей. Лётчик — с дочкой подводника. Танкист — с дочкой разведчика. Не грубо, не как в Загсе. А на вечерах, на праздниках, на встречах. Он создавал ситуации, в которых люди сближались. И когда мы, дети жуковцев, подросли — а нас было человек сто пятьдесят, моё поколение, — мы тоже начали жениться друг на друге. На ком же ещё? Мы же никого, кроме своих, не знали.
— Случайность. Изолированный город — вот люди и женились на своих.
— Может. Только вот что ещё. Бабушка мне рассказала — а ей, в свою очередь, рассказал один из отцовских товарищей, пьяный уже, на поминках: был в Жукове человек. Не комендант — выше. Или не выше, а сбоку. Кто-то, кто приезжал из Москвы — нечасто, раза три-четыре в год. Его называли «куратор». Фамилии бабушка не знала, или не помнила, или не хотела говорить. Но этот куратор — он не к героям приезжал. Он к детям приезжал. Он ходил в школу, в садики. Он разговаривал с учителями. И, по словам того пьяного товарища, «записывал». Что записывал — неизвестно. Но бабушка была уверена: он вёл учёт. Не просто переписывал — а отслеживал. Кто из детей в кого растёт. Кто в отца пошёл, кто в мать, кто — ни в кого. Кто способный, кто отстающий. Кто физически развит, кто — нет. Кого из девочек можно будет через десять лет свести с кем-то из мальчишек. Не будущим мальчишкам — а нынешним. Детям. Он подбирал пары — не на бумаге, а в голове. Тихо, незаметно, как садовник, который знает, какой побег к какому стволу прививать — не сейчас, а через десять лет. — Это уже конспирация, — сказал я.
— Возможно. Я и не утверждаю. Я рассказываю, что слышал. А слышал я — от бабушки, а она — от одного человека, который, может, и наврал с три короба. Но вот что я знаю точно, своими глазами: у нас в школе был один предмет, которого не было нигде. Мы его называли «наследственность». Вёл его не историк и не биолог, а военрук — здоровый такой майор, с орденами, но не с фронта, а с какого-то закрытого учреждения. Он нам рассказывал про гены, про хромосомы, про Лысенко — да-да, про Лысенко, это же было как раз в разгар его влияния, — и всё время повторял одну фразу: «Хорошее воспитание — это хорошая наследственность. Среда определяет породу». И мы это зубрили. Как «мама мыла раму». Среда определяет породу. Среда определяет породу. Среда определяет породу. Я до сих пор помню — как заклинание.
— И много вы помните из этого предмета?
— Достаточно. Я помню, как военрук рассказывал нам про Мичурина — как тот скрещивал сорта и получал новые, лучшие. И говорил: «Вот так же и человек. Если отец — герой и мать — героиня, то и ребёнок будет герой. Не потому что у него гены такие — а потому что он с детства видит пример. Среда — это и есть наследственность». Мы это впитывали как нектар. И ведь никто из родителей не возражал — зачем возражать, если тебе говорят, что твой ребёнок будет лучшим в стране? Кто против этого поспорит?
— А вы не допускаете, что это была просто идеологема - «дети героев должны быть достойны»? Без всякой евгеники?
— Допускаю. Может, и так. Может, не было никакого куратора, никаких записей, никакой селекции. Может, я всё это додумал — от бабушкиных слов, от прочитанных книг, от желания найти во всём этом скрытый смысл. Человеку свойственно искать систему там, где был просто хаос. Или, наоборот — не замечать систему там, где она была. Но вот что я вам скажу: когда я лежу ночами и не могу уснуть — а я не сплю нормально с семьдесят первого года, с отцовских похорон — я прокручиваю всё это в голове. И каждый раз прихожу к одному: неважно, задумывался ли кто-то в Москве терминами «евгеника» или «социальный отбор». Важно, что город работал именно так. Он работал как селекционный питомник — даже если никто из его обитателей этого не осознавал. Даже если сам Сталин думал, что просто награждает героев. Потому что форма определяет содержание. Если ты собрал людей в замкнутое пространство, дал им всё, отрезал от внешнего мира, похоронил на месте и стал воспитывать их детей в определённом духе — ты уже проводишь селекцию. Хочешь ты того или нет. Знаешь ты об этом или нет.
— И что — все жили как подопытные кролики и не замечали?
— А почему вы думаете, что кролик замечает? Кролику хорошо — кормят, поят, тепло, волков нет. Зачем ему замечать? Нам было хорошо. Нам было лучше, чем кому-либо в стране. И мы не задавали вопросов — потому что вопросов не возникает, когда тебе дают всё. Вопросы возникают, когда у тебя отбирают. А у нас не отбирали — у нас давали. Это вообще главный принцип положительной евгеники — не уничтожать плохое, а создавать условия для хорошего. Кольцов ещё писал: не стерилизовать, а дать лучшим — лучшее. Вот нам и дали лучшее. А мы и не поняли, что мы — материал. — Но вы же сказали — эксперимент провалился? — Не сразу. Я уже взрослым, когда стал копаться, нашёл одну занятную вещь. Бехтерев — тот самый, Владимир Михайлович, психиатр, академик — он ещё в двадцатые годы ввёл понятие «социальная наследственность». Звучит безобидно, да? А смысл — что передавать потомству можно не только гены, но и привычки, традиции, знания, навыки. Что воспитание — это тоже наследственность, только не биологическая, а социальная. Бехтерев даже обязательное медицинское освидетельствование при браке предлагал ввести — не отсеивать больных, а понимать, что ты передаёшь детям. И вот в Жукове, я думаю, была негласная школа — не школа в смысле здания, а школа в смысле учения. Учения о новой наследственности. Не евгеника в чистом виде, не разведение по кровей, как скот на выставке — нет, это было тоньше. Это было создание условий, в которых социальная наследственность работала бы на полную. Где дети героев, воспитанные в изоляции, среди детей героев, в атмосфере безусловного достатка и безграничного уважения к подвигу, — вырастали бы сами героями. Не по крови — по духу. Не по гену — по среде. Лысенковщина, если хотите, только не с пшеницей, а с людьми.
— Лысенковщина? — я не удержался от усмешки.
— Тот самый лысенковский бред про наследование приобретённых признаков? — Называйте как хотите. Но только подумайте: Лысенко говорил, что если растение воспитать в определённых условиях, оно передаст эти качества потомству. А в Жукове людей воспитывали в определённых условиях — и ждали, что дети унаследуют не только отцовский рост и здоровье, но и отцовское мужество. Не через гены — через среду. Через воспитание. Через постоянное, ежедневное, часовое напоминание: твой отец — герой, твоя мать — героиня, ты должен быть героем. Ты не можешь не быть героем. Это у тебя в крови — не в буквальном смысле, а в том, как ты вырос. В том, чем ты дышал. — И как — унаследовали?
— А вот тут — самое интересное. Из нашего поколения, из тех ста пятидесяти — я подсчитывал, не так давно, по памяти и по кое-каким спискам, которые у меня сохранились, — из ста пятидесяти жуковских детей получилось двенадцать офицеров, четыре лётчика-испытателя, два космонавта-дублёра, три академика, один крупный чиновник, несколько инженеров и... довольно много алкоголиков. И ссамоубийц — трое. Мы были ничем не лучше и не хуже обычного поколения. Может быть — чуть здоровее физически, чуть самоувереннее. Но героев — настоящих, отцовских героев — из нас не вышло. Из ста пятидесяти — двое получили звание Героя. Один посмертно. Я — вот, и тот — не за подвиг, а за то, что два раза не убился. Он вдруг усмехнулся — коротко, сухо. — Знаете, что меня поразило? Когда я стал анализировать — я же летчик-испытатель, у меня аналитический склад ума, иначе в испытателях не выжить — я понял, что эксперимент был задуман гениально. Не в смысле — хорошо, а в смысле — умно. Это не примитивная евгеника, не скрещивание героев с героями. Это была попытка создать то, что Бехтерев называл «социальным отбором» — когда среда сама отбирает нужные качества и передаёт их дальше. Замкнутый круг: герои рожают детей, детей воспитывают как героев, те становятся героями и рожают новых героев — и так до бесконечности, пока не выведется новая порода. Порода не крови — а духа. Не биологическая — а социальная. Негласная школа — без названия, без устава, без здания — школа, которая была everywhere, в каждом доме, в каждом разговоре, в каждом ужине, в каждом воскресном утреннике. Школа, в которой уроками были — отцовские истории, а учебниками — Золотые Звёзды на отцовских кителях.
— И почему не сработало?
— А потому что среда — не гены. Лысенко верил, что среда меняет природу. А природа, как выяснилось, среде не подчиняется. Вы можете воспитать сына героя в тепле, в сытости, в уважении — и он вырастет инженером. Или пьяницей. Или просто — человеком. Обычным человеком, который хочет не подвига, а нормальной жизни. И вот когда мы, жуковские дети, выросли — мы захотели нормальной жизни. А нормальная жизнь — она не за колючей проволокой. Нормальная жизнь — там, где можно ошибиться, споткнуться, начать заново. А в Жукове заново начинать было не из чего — всё уже было готово. Вот это «всё готовое» — оно и убило город. Не охрану сняли — а смысл сняли. Когда людям дали выбор — остаться в эксперименте или выйти из него — они вышли. Не все сразу, но потихоньку. Потому что человек не растение. Его нельзя привить к новой породе — он отторгает. Ему нужно своё. Своё время, свои ошибки, свои шишки. А в Жукове шишек не было — были подушки. В буквальном смысле — подушки на каждой кровати, набитые гагачьим пухом. Я молчал. За окном темнота сменилась серым предутренним светом. Поезд стучал ровно, убаюкивающе.
— А вы знаете, — сказал сосед тише, — я ведь понял это не сразу. Думал, просто городок был — для героев, как дом престарелых, только для заслуженных. А потом, когда сам стал отцом — а я женился на жуковской, на дочке сапёра, Марине, — я поймал себя на том, что делаю то же самое. Я хотел, чтобы мой сын лётчиком стал. Не потому что ему это нужно — а потому что мне нужно было, чтобы порода продолжилась. Чтобы не прервалось. И когда он пошёл не в лётное, а в медицинское — я пережил это как личное поражение. Как будто я подвёл не только отца — а весь Жуков. Всех героев. Весь эксперимент. — А сын ваш — врач?
— Хирург. Детский хирург. Оперирует на сердце. Я как узнал — чуть не заплакал. Не от гордости — от стыда. Потому что я-то хотел лётчика — а он спасает детей. Каждый день. И если это не порода — то что такое порода? Он замолчал. Я тоже молчал — было ясно, что он не закончил. — Да, — сказал он наконец. — А вышел на пенсию, надумал съездить в места детства. Так верите — ничего не осталось. Только заглохшее кладбище. Да обломки водонапорных башен. А вы говорите — привилегии! Раньше у Героев свой город был, а теперь у Героя даже отдельного купе нет. Хотя, если честно, какой я Герой? Ну, шмякнулся два раза фейсом об асфальт. Вряд ли это достойно персональной халявы... Он помолчал, потом добавил — уже тише, почти про себя: — А знаете, что меня до сих пор мучит? Я не знаю, был ли отец в курсе. Он — герой, подводник, человек чести — неужели он не понимал, что его используют как племенного быка? Или понимал — и соглашался? Потому что верил? Потому что думал — а что, если и правда получится? Если и правда можно вывести новую породу людей — не огнём и мечом, а теплом и заботой? Не насилием, а изобилием? Если не стерилизовать неполноценных, как в Америке, а просто — собрать лучших и дать им всё? Неужто ж это хуже? Молчание. Поезд прошёл стрелку, вагон качнулся.
— Спите? — спросил он. Я не ответил. Я не спал — но и не знал, что сказать. — Счастливец, — вздохнул он. — А я на ходу лишь глаза сомкну, всё чудится — падаю. И начинаю парашютное кольцо на груди искать. И просыпаюсь, потому что не нахожу...
А за окном вставало августовское солнце. Оно освещало поля, перелески, крыши маленьких станций — обычную, негеройскую, необразцовую Россию, в которой не было ни колючей проволоки, ни гагачьих подушек, ни негласной школы новой наследственности. А дети рождались — росли — и становились теми, кем становились. Без эксперимента. Без отбора. Без породы. Просто — людьми.
Показать ещё


Рецензии