Нацистский вальс или au-bi

Он был рожден неприкасаемым.
Сколько себя помнил, всегда хотел быть военным. И стал им - в Германии.
Сколько себя помнил, всегда был верным и преданным. И именно эти качества остались с ним до последнего - был верен жене, детям, стране, рейхсфюреру, самому себе.
Сколько себя помнил, больше всего любил свет - и этой любви не изменил до самой последней минуты жизни.
Построил дом, посадил сад, поднял на ноги детей, оставил семье наследство.
Служил своей стране верой и правдой - иначе просто не получилось и не случилось бы. Хватало одного его слова. За жизнь потребовалось сотни тысяч слов - всего-то сострадать пару сотен тысяч слов.
Но свет он любил более иного. Больше жизни.
“Где свет, там и тьма - выбирать всегда надо первое,” - размышлял он так, - “а уж тьма ко свету всегда да приложится, и больше ничего в мире и нет”.



В тот день ему вовсю светило апрельское солнце, вытесняя навязчивую сердечную хандру под звуки седьмого вальса польского гения. Крепкий черный чай блестел, переливаясь паром в запыленных лучах - сквозь длинные гранёные отсветы стакана на старинном посеребрёном светском подносе - не совсем уместном в предлагаемых обстоятельствах, сокрытых огнеупорным красным кирпичом, - лежал в смирении и ожидании чего-то лучшего очередной день. День, который спустя одну рабочую смену, будет так же искоренен, удален из действующей памяти и заархивирован, как и все прежние дни - оставив за собою лишь очередной пофамильный список из уже несуществующих имен и фамилий с указанными датами рождения и половой принадлежностью. Выполненный очередной приказ - не более того - всё, что остается в папках архива истории для последующих идиотов.
Сделав всего один, обжигающий внутренности глоток, он отставил стакан с чаем в сторону - отдыхать пАром на некоторое время.
“Кто пьёт чай в подстаканнике - заслуживает большего,” - вспомнилось ему в очередной раз. Когда наступало время отдыха, он, бывало, вспоминал это выражение, слышанное им накоротке от одного из советских подданых еще в самом начале военных действий. Тогда он не совсем вполную уразумел смысл сказанного, но после - очень даже осознал очевидное - что лежало внутри стакана и отсвечивало по разные стороны.
“Всё ж у русских встречаются умные люди”, - смекнулось ему тогда с интересом и любопытством, и он полюбил и стаканы для чая, и еще больше подстаканники.
“Кто не видит света в стакане чая с подстаканником, тот никогда не зрит в корень”, - сказал советский сотрудник внутренних органов, откладывая принесенные ему для пересылки бумаги на стол, и закинул три рафинадных сахарных кубика в стакан.
“Метель сама себя не наметет, дражайший - приходится убирать следы вручную, чего и вам желаю. Иначе и не выживешь - вас метлою с собственного двора же выметут”,- намешивая сахарок в горячем продолжал советский сотрудник.
“Лучший способ оградить товарища Сталина от проникновения зловредной для Советского высшего партийного руководства информации - это занять товарища Сталина войною с Германией и погрузить его в труднодоступный извне и хорошо охраняемый бункер на достаточной глубине, позволяющей полностью оградить советского главу от излишних слухов, доносящихся чрез ближайшее кремлёвское окружение со всех сторон - об истинном предмете почти трехгодичной войны советской власти против своего же народа.
Просим быть крайне осторожными и предупредить существующую уже сегодня для нас высокую военную угрозу - товарищ Сталин, не будучи окружён достаточной личной охраной, не сегодня, так завтра узнает о происходящем в Киеве в одной из средних школ, дети Седьмого Б класса которой, почти все - за последние два с половиной года обучения, начиная с 1938 года, - показывают беспрецендентно высокие результаты в обучении и намерены поступать в лучшие московские и киевские ВУЗы, в том числе дипкорпуса.
Контрпродуктивную деятельность детей, как и их преподавательско-родительского окружения, необходимо как можно скорее полностью искоренить - дабы остановить массовое распространение информации по всему Советскому Союзу, а так же за его пределами - непосредственно в Германии и далее, по всей Европе. И после, в срочном порядке перенаправить все подобные закрытые дела продуктового толку в антифашистскую кампанию, которую Советский Союз будет вести против гитлеровских захватчиков - дабы с обоих сторон устранить всех, кто был причастен хотя бы даже издали и косвенно.”
Зачитав вслух эти строки из ведомственных бумаг, советский сотрудник прикрыл верхнюю из папок, отложенных для передачи в консульский отдел, и спокойно, посмотрев на внушительную стопку документов, добавил - уже от себя: “Будьте внимательны - кто внимает, тот и выигрывает, причем всегда. И никогда не сдавайтесь - жизни не бывает слишком много”.
Спустя некоторое время пришла информация, что никого из того отдела уже не было в живых - репрессии касались всякого, входящего в продуктовую тему.
Теперь же и он сам, стоя у рабочего стола, помешивал чернёной серебряной ложкой белый песок, сливая в памяти прошедшие несколько длинных лет беспрестанного внимания и внутреннего напряжения воедино с тем, что в какой-то момент не просто стало давить на всю нацию, но и окончательно преобразило ее - вырабатывая и силы, и мощь, и чувство неподконтрольного осознания своей непобедимости, обнаружения в самих себе восставшего из недр ада колосса, готового буквально испепелить всё вокруг, лишь бы достичь совершенства ума посредством совокупления громыхающих стальных гусениц с переваливаемыми валунами земляной плоти.
Лишь спустя время он стал осознавать, что превосходство, впоследствии грубой силою преходящее всякое сопротивление, в тот давний год только начинало набирать обороты - пронзающее Европу немецкое танковое дуло победоносно шествовало по миру без учета каких-либо периметров и границ.
Отсветы от крепкого чая в подстаканнике и ныне давали повод к сомнению или же напротив - к осознанию чего-то гораздо большего, нежели привычно можно было предположить. Законы света становились тем очевиднее, чем чище еда в тарелке - равно как и передавали русские в самом начале военной катастрофы в Европе.
Он любил белые тарелки - совсем белые. И всегда клал рядом салфетки - не мог без них.
Но теперь сахарные крупицы в терпком заварном чайном цвете в который раз напоминали ему о двойственности происходящего - свет в стакане по-прежнему физически гранил самого себя, отдавая человеку новые знания, а законов так и не прибавлялось. Физика всё так и ждала своего торжества через массивный разворот военных действий в Европе - иначе не получалось разрешить самим себе быть умнее прочих.
Торжество ума посредством военной техники - так это можно было бы обозначить - однако, то, чем они занимались здесь, на местах не шибко отдаленных и закрытых, граничило если не с безумием, то уж точно не с превосходством по уму. “Силой беря завоеванное, ум так и не прикладываешь - лишь топором лес рубишь”, - рассуждал он, - “а ведь для этого есть завоевание по уму, которое отчего-то так и остаётся лежать по стенкам стакана с чаем и так и не выходит за его пределы, по-прежнему будучи сокрытым от школьных формулировок”.
“Совершенства не может быть слишком много”, - прервал он самого себя своей излюбленной фразой, - “иначе птицы заклюют да загаркают, а их на территории быть не должно”, - и открыл окно.
Зелень на редких деревьях поодаль уже давным-давно прорвалась своим буйством и жизненными соками сквозь сдерживающее обмундирование серо-коричневых почек на ветвях, и почти пасхальные свежие оттенки воздуха ждали его возвращения к делам, вновь и снова обещая хорошее.
Сквозь затуманенное войною сознание весенний пейзаж на дальнем горизонте давал силы заново оживать, однако, накопившаяся усталость от военных лет, мучительно тянувшихся грязными серыми железнодорожными вагонами по гремучим путям, ведущим в ад, с гружеными доверху военнопленными, сводила его разум словно бы до тонкой напряженной нити - по которой тянется бесконечный гул электричества и где-то, слетая с провода, временами искрит шипиляво. Груз на сердце становился все неподъемнее и очевиднее тянул все его внутренности куда-то книзу - словно бы вываливая их сразу плашмя на голую землю - как лежалые, ныне уже подпорченые потроха, но еще так и не истерявшие свою первичную форму и даже местами заалевающие остатками прежней припухшей живости.
Ночами наступало исступление - прямо где-то в самой глубине души тоска уже обрывала всё его существо, откусывая дух от плоти, надтрескивая топленое в месиве, задеревенелое из нутра полено - по чуть ежедневно, рваными кусками и отщипами, бросая невидимым охранным псам прямо к изголовью скрипучей барачной ночи, сменявшейся тёмным утром, сминаемым в подушке прям у изголовья.
Но так и не становилось легче - местами лишь тяжелее и тягостнее.
Кровать зачастую мялась, а иногда напротив - оставалась почти не тронутая - сон не приходил вовсе, и всё, что оставалось делать, сызнова прохаживаться по коридорам - среди глухих отзвуков надзорной охраны и приступов собачьего лая тут и там. В прохладе ночей можно было лишь отдышаться, но никак не укрыться - звуки так и не давали закрыть за всем происходящим двери и хоть на чуть отдохнуть, расслабившись в тепле одеяла. Сколь часто не меняй наволочку - а он любил не только лишь белоснежные тарелки, но и постельное бельё - всё равно ночь оставляла за собою новые и новые улики. Уличенному по утру собственной слюною и перемятой постелью, ему хотелось лишь быстрее выехать за пределы лагеря, оглядеться по-новому, отдышаться.
“Слюни пускают лишь слабаки да собаки”, - так он рассуждал, но всё никак не мог понять, в чём проявляется его слабость - прямо среди ночи, - ведь слабость проявляет ее имущий, а он по утру обнаруживал лишь слюни безо всякой на то причины к слабости.
Потому каждый раз с раздражением и брезгливостью кидал порченую наволочку в стирку и, подходя к утреннему зеркалу, видел прежнее выражение - одутловатости лагерной жесткой ночи.
Из комнаты он все повыкидывал - в последний год уже не хотелось видеть ничего лишнего, из прежнего, еще спокойного и устойчивого времени, когда мосты были целы, а дома дышали мирным дымом из труб, без перфорированных костей.
Икон у него и прежде почти никогда не водилось - лишь карманная выцветшая, отчасти стертая трафаретная картинка - одна да другая - могла быть вместе с ним в поездках. Доставать внутренее, личное, на обозрение ближайшего окружения было не в его правилах, потому он особо и не выдавал свои предпочтения.
На этой же заведомо непростой территории, огороженной несколькими рядами проволоки под напряжением, подобные личные проявления и вовсе были непозволительной роскошью, стоившей собственной головы, а потому вместо икон - родимое пятно на тыльной стороне руки. По наличию родимого пятна он раз за разом, пусть теперь уже и редко, проверял изнутри самого себя и то, что осталось от него прежнего - что он еще жив, и он есть именно он. Пятно со временем всё больше гасло, сливая себя с остальным цветом кожи, но пока так и не исчезало вослед всего остального в его жизни - оставаясь мерилом собственных кровей прямо с детских лет, когда он, будучи еще совсем малЫм, в кровати любил рассматривать неровный край рисунка, выполненного кем-то до его рождения еще в утробе матери.
Жизнь всё больше исходила прахом и смрадила, пылила вокруг, и он, день за днем, считал необходимым молчаливо снимать со своей шкуры налепленные чужие потроха и даже отчего-то, пусть и по-глупому, но продолжал верить - ему удастся отмыться. Верил и иногда даже был уверен в том.
“Ад - не место для сомнений в Боге”, - так он понимал всё происходящее и с молчаливым согласием принимал новые правила ведения военных действий.
В тот день он должен был не только присутствовать, но и вновь участвовать. Он с силой подтянул ремень, вобрав живот донельзя, и резко выдохнул.
“Надо”, - подумал он по привычке кратко и тут же вышел вон, на воздух.
Живая суетливость пленных была подобна чернёным насекомым из вскрытой консервной банки - разило аж поодаль! И было их всегда слишком много, дабы неуместно сопереживать выборочно, но раз в неделю он таки делал над собою усилие и подходил вплотную - к самой вони. И тут он не чурался пренебречь жизнью и ее предлагаемыми возможностями - смотреть не только лишь на них, но и смотреть им в глаза. Ничего не ожидавшим - за минуту, полминуты до - глянуть прям в нутро и отойти прочь, отвалив силою металла пачканое десятилетиями и затхлое годами - тем самым отстояв и самого себя, и свое внутренее превосходство, и свою чистоту разума и тела - и по уму, и по крови, и по оружию.
Когда он поднял свой взгляд в очередной раз - на входную дверь - он не сразу осознал, что произошло, но моментально прочувствовал всё наперёд и даже мысленно увидел наперекор.
Он коротко, по-военному взглянул в ее глаза и по-началу не мог поверить, что пришлось осознать моментом спустя. В ее глазах стоял свет.
Аж светило.
Непозволительно долго для привычного, пустого и смертельного момента он вглядывался в темную женщину - а она ответом вникала прям в него, так ничего и не ожидая худшего.
Он слишком хорошо знал своего внутреннего бога, чтобы теперь спутать его с кем бы то ни было иным - пусть и трафаретная картинка уже давно была не в его нагрудном кармане.
“Сам пришел ко мне на казнь”, - он внимательно продолжал осматривать пленную, - “не поленился дойти и до меня, старик”.
Ему было странно, но она вовсе не была еврейкой - черный носогубный треугольник ссохшегося пачканого рта, какое-то непонятное, спутанное и намешанное нацменьшинство, - ровно то, чем он пренебрегал более иного.
Никакого намека на чистоту - сплошная грязь во всём. Возраст - около тридцати - успела пожить, что ж. Пара-тройка секунд и нет этого чудовищного насекомого, словно бы и не было никогда.
Ее худые руки поверх темной нестиранной длинной юбки, заволоченной вдрызг войною, были обморожены - пальцы, казалось, сцепились в замок и теперь уже, он это знал, почти навсегда.
“Интересно, станцевался бы я с нею, будь она в ином месте?” - с интересом вдруг соскользнула мысль из его головы прямо по ее грязной юбке к низу.
Человеческое насекомое покорно ждало со внешним спокойствием на лице, но по-прежнему цепко и пристально всматриваясь в ответную реакцию противника.
Он колебался. Солнечный свет отражался в ее темных нагноенных грязью глазах, смертельными оттенками играя и живописно бликуя - как на полотнах лучших музейных образцов голландских художников. Ему со всей силой захотелось обратно, в родительский музей - на лакированный и трескучий старинный паркет для лучшей музыки и ног. В неприкосновенную и запыленную солнцем тишину его предков.
Перед самой смертью глаза женщины с иссушенной вокруг темной кожей блестели особенно. Глаза коричневые, как оставленный им на холодном подносе горячий чай. Рядом с которым лежала серебряная чайная ложка для белого сахара.
Он колебался сильнее - словно бы на чай подул ветер из открытого окна. Она была готова к вопросам и стала совсем тиха - напряжение во взгляде с каждым мигом спадало сильнее - почти усмирилась в предстоящем. Он же напротив протестовал - желваки начинали выдавать его сомнения. Она сделала чуть видимый, аккуратный, но сиплый болезненный вдох - последний, самый последний - и замерла, наполненная апрельским воздухом этой комнаты, поддающим лишь жажды жить. Ее сухая ныне грудь застыла - тряпочками повисли спавшие от голода ненужные теперь молочные железы - он приметил о ней все, что только возможно.
Стольких насекомых он перевидал за всю свою жизнь, что ему хватало мимолетного взгляда, чтобы с легкостью оценить даже самое тайное, спрятанное под одеждою - лишь по строению костей.
Постоянно движимый большой войной мир насекомых не давал ему ни передыху, ни спать спокойно - он понимал, кто проходит мимо и кто уходит - а насекомые всё шли да шли, цепляясь за остатки жизни вокруг, и так и не решаясь изъявить силу и бесстрашие - кто куда, кого куда пошлют.
А на деле все были из ниоткуда вникуда.
Опустив руку на край стола и по-прежнему не выпуская оружия он мешкал - а она всё так и не выдыхала. Притаилась, замерла. В тишине бетонных стен послышался тихий скрежет его зубов - он силой расцепил собственные пальцы от затеплевшего металла, напоминавшего о кратком, стремительном окончании жизни - а она аккуратно, медленно и почти неслышно выдохнула, спустив наружу смертельный воздух предыдущих мгновений из вновь ожившей гортани - сквозь чуть приоткрытый иссохшийся рот. И вновь решительно сомкнула губы - стараясь прицелиться внутренне к предстоящему.
Они смотрели друг на друга - не отрываясь.
“Не любит показывать свою грязь”, - заметил он про нее.
Вдруг резко отвернул голову в сторону маленького окна.
“Решетка неба не скрывает, да солнцу нетерпится и сквозь решетку пролезть”, - подумалось ему спешно. - “Молока еще может дать”, - вскинулось в его голове стремительно и даже со злостью при виде ее сокрытого одеждою дыхания.
Солнечный блик резко сверкнул своим остриём по металлу ствола - он отложил холодное на потом.
“Вальс, так вальс!” - съязвил он про себя и выкрикнул конвоира.
Ее тут же вывели прочь, грубо утянув в непонимании происходящего за обтрепанный рукав.
А день тот в памяти так и остался - светом, скользящим сквозь решетку - ясен, как никакой иной.
“Бога в аду отыскать проще, нежели думаешь - Он не испытывает страха”, - так ему когда-то сказала еврейская пленная старуха, уводимая мимо надзирателем в ледяной барак последней предсмертной ночи.
После того апрельского дня, до полной остановки конвейерной чернёной ленты, было еще очень много насекомых - самых разных, всяких, грязных, полоумных и не очень. Был непрекращающийся лай местных собак, а так же всё более возрастающее напряжение, грозившее всем им полной контузией нации.
А они всё так и продолжали - тянуться в перемятых лохмотьях друг за другом - уничиженные самими собою насекомые, обреченные самой жизнью стать мертвыми людьми.
=======
За ним гнались отчаянно, а после уже и его самого гнали - прочь! - словно старый ненадобный скот, на убой - в пренебрежении прям аж до самого конца зарубленного погонщиком хвоста и до замызганных грязью копыт.
Он ушел как и все - тихо и вникуда. “Рано или поздно”, - любил говаривать он, - “все ботинки изнашиваются и отправляются на свалку”.
Но главным было то, что он верил, а точнее теперь знал - свет есть не только в советском стакане чая с посеребренным подстаканником.
Последнее его желание так и осталось неосуществленным. Он хотел выстрелить - единственный раз, крепким холостым патроном в небо - звонким воздухом прямо в него! - после чего станцевать нацистский вальс на скрипучем, начищенном до блеска музейном паркете, в когда-то бывшем родовом имении, среди произведений живописи, кои могли бы стать национальным достоянием.
И эйфория торжества венской музыки прямо посреди мирно лежащих солнечных бликов на старых паркетных дубовых досках закружила бы его как в далекой беспечной молодости, когда всё казалось лишь навсегда весенним.
“Хорошо ли танцевать ногами прям по свету?” - спросила его когда-то одна из белолицых барышень.
“Думаю, не так уж и гнусно - главное, чтобы обувь всегда была чистая”, - весело ответил он тогда ей, и солнце в знак согласия сверкнуло золотом прям по самым кончикам его налакированной и отлично подбитой пары игривых ботинок.
Произведения живописи в скатанных рулонах, в завернутом тряпье, намотанном поверх, вывозили тайным ходом в прохладе ночи чуть ли не на телегах, а его автопортрет после так и повесили - на обозрение всей Европе в музее - неприкасаемым.
И крайнее, что он слышал, было тихое, шёпотом: “Ботинки можно подвесить либо за шнурки, либо за человека”.
На что он молча, в ответ, сквозь туман происходившего молниеносно смекнул: “А человека можно повесить либо за голову, либо за автопортрет”.
Спустя время в полутемную холодную камеру вошли двое в военной форме.
- О как, уже висит, - сказал один из них и забрал со стола покореженную алюминиевую миску с остатками холодной серой еды и ложкой.
- На такого даже пулю жалко, - ответил другой и смахнул хлебные крошки с железного стола.
- Не прикасайся, грешно! Пусть висит - согласился в ответ первый, и продолжил: - Проветрить бы надо - едой воняет.
И человек в военной форме открыл заплеванную погодой форточку, для свежего ветра.
Они вышли, закрыв дверь в камеру на замок.
Солнца не было - ботинки висели - ключи отзвенели.

Москва, Норд-Ост, 2025 год


Рецензии