Память о несуществующих
Я нырнула в нее и сразу бросилась под ближайший козырёк, толкнув дверь раньше, чем прочитала вывеску. Это оказалось кафе, хотя не сразу можно было понять, что здесь главное — кофе или картины. Вдоль стен висели небольшие полотна без рам. За четырьмя столиками пережидали дождь такие же случайные посетители, как я. Свободных мест не было, и я пошла смотреть картины.
На первой — мальчик на берегу моря. На второй — женщина на пустом перроне, растерянная и почему-то босая. Ни одна не задержала меня надолго.
У окна сидела молодая женщина и быстро водила пальцем по экрану телефона. Напротив, за маленьким столиком с красками и карандашами, мужчина рисовал её.
Первое, что я отметила, — шарф. Длинный, тёмный, свободно обёрнутый вокруг шеи, совершенно ненужный в августе. Потом — руки: тонкие, быстрые, с пятнами краски на пальцах.
Я остановилась у него за спиной.
На рисунке женщина держала ребёнка. Мальчику было года два, он спал у неё на плече, уткнувшись лицом в шею. Я снова посмотрела на женщину у окна. Она сидела одна. Ни коляски, ни детской куртки на соседнем стуле, ни сумки с бутылочками — ничего.
— Вы её знаете? — спросила я.
Художник поднял глаза. Возраст у него оказался неопределённый: волосы почти седые, а лицо ещё молодое, если не считать тонкой сетки морщин вокруг глаз.
— Кого?
Я кивнула на женщину.
— Нет.
— А ребёнка?
Он посмотрел на лист, словно только сейчас заметил мальчика.
— Пока нет.
Я решила, что ослышалась, и уже собиралась отойти — забрать кофе, сесть за освободившийся столик. Вместо этого спросила:
— А то, чего не было, вы тоже рисуете?
Он впервые посмотрел на меня с интересом.
— Например?
Я не знала, почему заговорила об этом с незнакомцем. Может быть, потому что весь день принимала поздравления с возрастом, которого мама никогда не увидела. Она погибла в тридцать восемь, и с тех пор каждый мой день рождения после этой цифры казался немного несправедливым.
— Например, человек умер. Но мог не умереть. Если бы в тот день не сел в автобус.
Художник отложил карандаш.
— Кто?
— Моя мама. Мне было четырнадцать. Ей тридцать восемь. Автобус попал в аварию.
За окном вода текла по стеклу сплошными серыми полосами.
— И что вы хотите?
— Мир, где она жива, а не просто её портрет.
— Это разные вещи. В одном вы гостья. В другом — придётся заново прожить всё, что случилось после, и оно будет совсем другим.
— Мне пятьдесят семь. Я знаю свою жизнь и то, что в ней важно для меня.
Он взял чистый лист.
— Значит, знаете, чем готовы пожертвовать?
— Думаю, да.
Художник посмотрел на меня поверх бумаги.
— Напрасно.
Сначала он нарисовал окно. Появилась штора с крупными цветами, потом письменный стол, угол кровати, книжная полка. На стене проступил ковёр с оленями. Я узнала комнату раньше, чем поняла, что узнаю.
У двери он несколькими движениями обозначил длинный сложенный зонт с выгнутой ручкой. Серо-голубой.
— Откуда вы знаете этот зонт?
Он посмотрел туда, куда я показывала.
— Обычный зонт.
Обычный. Мамин. Ткань выгорела на сгибах — в сухую погоду он казался серым, а под дождём он, словно впитывая цвет неба, становился голубым, почти синим. После аварии зонт нам вернули, и я потом почему-то боялась на него смотреть и никогда не раскрывала, словно его купол мог запечатлеть мамину смерть, а я могла это увидеть...
Художник положил карандаш.
— Пойдёмте.
За его спиной висело большое зеркало. Он взял рисунок со стола и шагнул в него: тёмный шарф мелькнул среди отражённых столиков — и исчез.
Я подошла ближе. Моего отражения не было. За стеклом уходила вдаль узкая прозрачная галерея из зеркал и окон, где одни пространства отражались в других.
— Вы идёте?
Я протянула руку. Пальцы не встретили поверхности, и я вошла.
В первом стекле увидела себя — мокрые волосы, сумка через плечо, морщинка между бровей. В следующем стояла девочка с двумя косами и смотрела на меня в упор. Я сделала шаг, она сделала шаг следом, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы узнать в этом лице своё, восьмилетнее.
Дальше, за прозрачной стеной, двигалась женщина в голубом халате. Она поставила на стол утюг, встряхнула детскую блузку, провела ладонью по ткани — движение такое обычное, домашнее, что у меня перехватило горло раньше, чем я успела понять почему.
Сорок три года я помнила маму мёртвой лучше, чем живой. Несколько фотографий, несколько привычных жестов, голос, который, несмотря не преследование меня, постепенно становился всё менее точным, — а здесь она просто гладила мою школьную блузку, молодая, с растрёпанными волосами, не подозревая, что на неё смотрят.
— Мам...
Женщина подняла голову. Я перестала дышать.
— Она меня услышала?
— Не знаю.
— Я могу туда войти?
— Для этого вы пришли.
— И что будет?
— Жизнь. Это уж как получится.
— Я останусь такой, как сейчас?
— Вы окажетесь собой в том времени. Столько лет, сколько было тогда. А то, что помните, — останется с вами.
Только теперь я поняла, что речь идёт не о картине.
— Вернуться сюда можно?
— Нет.
Я посмотрела на маму. Она подошла к окну, потёрла запотевшее стекло рукавом — такой я её не помнила. Или забыла.
Мне было пятьдесят семь. У меня была дочь, взрослая, самостоятельная, жившая в другом городе. Бывший муж. Работа. Друзья. Несколько людей, которых я любила, несколько — которых когда-то любила. Прожитая жизнь, не идеальная, но моя.
— А что станет с ними?
— С ними ничего. Их жизнь уже случилась. А у вас будет другая. И у тех, кто появится после, — тоже.
Я услышала, но не поняла. Или не захотела понять.
За стеклом мама что-то сказала кому-то в соседней комнате и засмеялась. Я не слышала её смех сорок три года.
— Вы уверены? — спросил художник.
Я положила ладонь на стекло. Оно было тёплым.
— Да.
Я проснулась от запаха горячего какао и гренок.
Сначала услышала звон ложки о край стакана, потом хлопнула дверь шкафа.
— Ребёнок, вставай! Уже без двадцати восемь!
Над кроватью висел ковёр с оленями — я знала каждый изгиб рогов, каждую тёмную ель. Попыталась встать и увидела свои руки: маленькие пальцы, ссадина на костяшке, обкусанный ноготь. Ноги не доставали до пола.
В комнату вошла мама. В голубом халате, с моей блузкой на руке.
— Ты чего сидишь?
Я смотрела на её лицо так, словно боялась спугнуть это невероятное видение. Впервые за 43 года, я смотрела не на фотографию.
— Мамочка...
Я встала на кровати и обняла её за шею. Она пахла шампунем, сигаретами и тёплой тканью после утюга — запах, которого я не помнила все сорок три года, и который вернулся весь целиком, будто и не пропадал.
— А ты что, малыш? Приснилось что-нибудь?
Последними словами, которые я сказала ей в первой жизни, были: «Купи тетрадь в клетку». Я вдруг вспомнила их с такой ясностью, будто произнесла минуту назад.
— Нет, — сказала я. — Уже нет.
Мне снова было восемь.
Сначала я пыталась ничего не менять. Это продлилось недолго: нельзя второй раз прожить детство, имея память взрослого человека.
Однажды учительница хотела оставить после уроков Серёжу Лапина. Я знала: дома у него больная бабушка, а мама приходит с работы поздно, и, если Серёжу задержат, бабушку некому будет покормить.
— Не оставляйте его сегодня, — сказала я.
Учительница удивилась, но отпустила его вместе со всеми.
Потом не дала мальчишке прыгнуть с крыши гаража, отговорила отца садиться за руль после застолья, соседку — кормить ребёнка грибами. Мелочи — но жизнь быстро перестала совпадать с той, что я помнила.
Но не всё было работой над чужими судьбами. Иногда мы просто были вдвоём: летними вечерами мама заплетала мне косы на крыльце, и в этой неспешности было столько душевного покоя и любви, что хотелось эти мгновения длить и длить… Тогда я просила ее спеть что-нибудь. И она пела — чаще всего «Сулико». Ее звенящий голос восемнадцатилетней девушки так и не изменился с возрастом. Он и спустя сорок три года чудился мне в лабиринтах города в моей первой жизни. Он и привел снова к ней.
Сейчас, будучи снова ребенком, я видела маму глазами взрослого человека: в тридцать два она казалась почти девочкой. Я замечала, как она ночью курит у форточки, как однажды спрятала в буфет письмо, из которого прочла лишь несколько строк. Раньше мне и в голову не приходило, что у мамы могли быть свои тайны.
— Ты счастливая? — спросила я вечером.
Она подняла голову от книги.
— Почему ты спрашиваешь?
— Просто.
— Нормально живём.
В первый раз мне этого ответа хватило. Теперь я услышала в нём совсем другое.
Шесть лет я с ужасом ждала того самого двадцать восьмого мая, дня ее смерти, чтобы попытаться все изменить. В тот день мама должна была ехать в районный центр. После обеда начнётся дождь. На обратной дороге автобус занесёт возле старого карьера. Семь погибших — я помнила цифру из газетной заметки.
К четырнадцати годам я уже давно поняла и другое. После маминой смерти отец почти перестал справляться с собой и через год отправил меня к своей сестре. В другом городе была другая школа, потом институт. Там я встретила Антона. У нас родилась Маша.
Если мама не погибнет, я, скорее всего, никуда не уеду. Можно попробовать самой найти Антона — я же знаю институт, год, место. Но даже с памятью пятидесятисемилетней женщины я понимала: человека нельзя воссоздать, как маршрут. Маша появилась не только из встречи с Антоном — нужны были тот день, тот разговор, та ночь, тысячи совпадений, которых уже не будет. Я знала это и всё равно шесть лет надеялась, что решение найдётся само.
Утром двадцать восьмого мая мама искала зонт.
— Лен, ты мой не видела?
Я знала, где он — за тумбочкой в прихожей, куда сама же его и убрала. В первый раз я нарочно не пошла его доставать.
Мама уже надела плащ, закинула сумку на плечо и то и дело смотрела на часы.
— Посмотри, пожалуйста, я опаздываю.
Я не встала. За окном было сухо — дождь начнётся после трёх, — но я вдруг увидела всё так ясно, словно уже стояла у того, первого окна: мама выходит из подъезда, раскрывает зонт, и серо-голубой купол почти сразу теряется среди воды и такого же серого воздуха. Через несколько шагов уже невозможно различить ни плащ, ни лицо — только движущееся пятно, всё дальше, дальше. В тот раз она действительно ушла. И больше не вернулась.
— Мам, не надо сегодня никуда ехать.
— Почему?
— Автобус разобьётся. После трёх будет дождь. Возле карьера его вынесет на встречную. Погибнут семь человек.
Она поставила сумку на пол медленно, будто боялась звука.
— Откуда ты это знаешь?
Я молчала, и это молчание, кажется, напугало её больше слов.
— Ты давно что-то знаешь, да?
Я вспомнила Серёжу. Гаражи. Отцовские ключи. Всё, чему она несколько лет находила объяснения.
— Кто ты?
— Твоя дочь. Мне пятьдесят семь.
Мама медленно села, будто у неё разом отняли воздух. Передо мной сидела тридцативосьмилетняя женщина и смотрела на четырнадцатилетнюю дочь, которая была старше неё на девятнадцать лет.
— Ты видела мою смерть? — спросила она почти шёпотом, будто боялась спугнуть ответ.
— Да, мама. Ты погибла сегодня.
Она закрыла глаза, и я впервые увидела, как у неё дрожат ресницы — мелко, часто, будто под веками что-то билось.
— А если я не поеду?
— Тогда изменится моя жизнь. Я не знаю до конца, как.
— Но что-то знаешь?
— У меня была дочь. В той жизни.
Мама побледнела.
— Как её зовут?
— Маша.
Имя прозвучало в комнате впервые, и я почти ждала, что от этого что-нибудь произойдёт. Ничего. На кухне капала вода из крана.
— Если я останусь, её не будет?
— Почти наверняка.
Она долго молчала. Потом поднялась и снова взяла сумку.
— Ты куда?
— На автобус.
Я вскочила.
— Нет! Я сорок три года тебя не видела. Сорок три года! Я рожала без тебя. Разводилась без тебя. Болела без тебя. Бредила тобой. Твой голос преследовал меня и сводил с ума. Я каждый раз думала: вот была бы мама. И теперь должна сама отпустить тебя?
— Но Маша, — тихо сказала мама.
— Моя дочь, — ответила я. — Да, знаю.
— А я — твоя мать, — сказала она наконец. — Значит, выбирать не тебе одной.
Мы смотрели друг на друга дольше, чем говорили. Потом мама сняла сумку с плеча и положила на стул — осторожно, будто внутри было что-то живое.
Мне бы обрадоваться. Стало страшно: она оставалась не потому, что хотела жить, а потому, что я попросила.
После трёх начался дождь. В половине пятого позвонили. Мама долго слушала, потом спросила:
— Сколько?
— Семеро, — сказала она сама, не дождавшись моего ответа.
Я кивнула. Вечером серо-голубой зонт так и лежал за тумбочкой; мама достала его только на следующий день.
Она прожила ещё сорок три года: развелась с отцом, съездила к зимнему морю, о котором мечтала, поседела, сердилась на больные колени. Я впервые увидела, как стареет моя мать, оказалось, что это тоже больно.
В восемнадцать я дождалась Антона у входа в институт. Я знала о нём столько, сколько не может знать незнакомая девушка, — этого хватило бы стать чудом. Я не окликнула. Позже узнала, что он женился, и перестала вычислять дорогу к Маше.
Художника искала дольше. Кафе исчезло, на его месте — магазин обуви, никто ничего не помнил.
Мама умерла в восемьдесят один. Я держала её за руку. Это была тихая, обычная смерть старого человека, но… если уходят любимые, то какая разница, сколько им лет?
После похорон я нашла в её шкафу серо-голубой зонт. Ткань истончилась, одна спица была погнута, деревянная ручка потемнела от ладони. Я долго держала его в руках. Потом поставила обратно.
На этот раз мне не хотелось ничего менять.
Так мне казалось.
Это было через три года. Июльский полдень, площадь, фонтан, дети под струями. Где-то за спиной мне почудилось тонкое, знакомое — «Сулико» — и я пошла на звук, как столько раз до этого. Он привёл меня к воде. Я наклонилась намочить ладонь, и на поверхности дрожало моё лицо, а над ним — небо.
Потом рядом появилось ещё одно отражение. Я узнала шарф раньше лица. Подняла голову. Никого. В воде художник оставался.
За его плечом уже не было площади — там тянулась знакомая стеклянная галерея. Он смотрел на меня и ждал.
Я хотела спросить: можно ли теперь найти ветку, где ничего не покупается исчезновением другого. Губы уже шевельнулись.
Художник едва заметно покачал головой. Не «нет». Скорее: подумайте, прежде чем спрашивать.
В глубине стеклянной галереи кто-то прошёл — женщина, я не успела разглядеть лицо, следом мелькнула другая фигура. Вода дрогнула от упавшей капли, и всё рассыпалось на свет и круги.
Я протянула руку к поверхности. Художник не исчез. Между моими пальцами и водой оставалось совсем немного.
Когда-то я сказала ему, что знаю, чем могу пожертвовать.
Теперь я молчала.
Свидетельство о публикации №226082501974