Память о несуществующих

В день моего пятидесятисемилетия дождь застал меня на улице. Разрезанное на полоски перламутровых струй, небо обрушилось на землю как струнный оркестр, извлекая аккорды из крыш, фасадов домов, окон, асфальта… Он пробовал мир на звук так, словно что-то искал и я знала, что именно. Голос, похожий на звук горного ручья. Голос моей мамы. После ее смерти он, неслышимый другим, преследовал меня своими отголосками, переливами, отражениями в других звуках… Нет, я не могла с ней поговорить, но голос был повсюду. Сегодня с утра я его еще не слышала, но дождь его нашел, доносящимся с противоположной стороны улицы, которая для меня почти исчезла за стеной воды.

Я нырнула в нее и сразу бросилась под ближайший козырёк, толкнув дверь раньше, чем прочитала вывеску. Это оказалось кафе, хотя не сразу можно было понять, что здесь главное — кофе или картины. Вдоль стен висели небольшие полотна без рам. За четырьмя столиками пережидали дождь такие же случайные посетители, как я. Свободных мест не было, и я пошла смотреть картины.

На первой — мальчик на берегу моря. На второй — женщина на пустом перроне, растерянная и почему-то босая. Ни одна не задержала меня надолго.

У окна сидела молодая женщина и быстро водила пальцем по экрану телефона. Напротив, за маленьким столиком с красками и карандашами, мужчина рисовал её.

Первое, что я отметила, — шарф. Длинный, тёмный, свободно обёрнутый вокруг шеи, совершенно ненужный в августе. Потом — руки: тонкие, быстрые, с пятнами краски на пальцах.

Я остановилась у него за спиной.

На рисунке женщина держала ребёнка. Мальчику было года два, он спал у неё на плече, уткнувшись лицом в шею. Я снова посмотрела на женщину у окна. Она сидела одна. Ни коляски, ни детской куртки на соседнем стуле, ни сумки с бутылочками — ничего.

— Вы её знаете? — спросила я.

Художник поднял глаза. Возраст у него оказался неопределённый: волосы почти седые, а лицо ещё молодое, если не считать тонкой сетки морщин вокруг глаз.

— Кого?

Я кивнула на женщину.

— Нет.

— А ребёнка?

Он посмотрел на лист, словно только сейчас заметил мальчика.

— Пока нет.

Я решила, что ослышалась, и уже собиралась отойти — забрать кофе, сесть за освободившийся столик. Вместо этого спросила:

— А то, чего не было, вы тоже рисуете?

Он впервые посмотрел на меня с интересом.

— Например?

Я не знала, почему заговорила об этом с незнакомцем. Может быть, потому что весь день принимала поздравления с возрастом, которого мама никогда не увидела. Она погибла в тридцать восемь, и с тех пор каждый мой день рождения после этой цифры казался немного несправедливым.

— Например, человек умер. Но мог не умереть. Если бы в тот день не сел в автобус.

Художник отложил карандаш.

— Кто?

— Моя мама. Мне было четырнадцать. Ей тридцать восемь. Автобус попал в аварию.

За окном вода текла по стеклу сплошными серыми полосами.

— И что вы хотите?

— Мир, где она жива, а не просто её портрет.

— Это разные вещи. В одном вы гостья. В другом — придётся заново прожить всё, что случилось после, и оно будет совсем другим.

— Мне пятьдесят семь. Я знаю свою жизнь и то, что в ней важно для меня.

Он взял чистый лист.

— Значит, знаете, чем готовы пожертвовать?

— Думаю, да.

Художник посмотрел на меня поверх бумаги.

— Напрасно.

Сначала он нарисовал окно. Появилась штора с крупными цветами, потом письменный стол, угол кровати, книжная полка. На стене проступил ковёр с оленями. Я узнала комнату раньше, чем поняла, что узнаю.

У двери он несколькими движениями обозначил длинный сложенный зонт с выгнутой ручкой. Серо-голубой.

— Откуда вы знаете этот зонт?

Он посмотрел туда, куда я показывала.

— Обычный зонт.

Обычный. Мамин. Ткань выгорела на сгибах — в сухую погоду он казался серым, а под дождём он, словно впитывая цвет неба, становился голубым, почти синим. После аварии зонт нам вернули, и я потом почему-то боялась на него смотреть и никогда не раскрывала, словно его купол мог запечатлеть мамину смерть, а я могла это увидеть...

Художник положил карандаш.

— Пойдёмте.

За его спиной висело большое зеркало. Он взял рисунок со стола и шагнул в него: тёмный шарф мелькнул среди отражённых столиков — и исчез.

Я подошла ближе. Моего отражения не было. За стеклом уходила вдаль узкая прозрачная галерея из зеркал и окон, где одни пространства отражались в других.

— Вы идёте?

Я протянула руку. Пальцы не встретили поверхности, и я вошла.

В первом стекле увидела себя — мокрые волосы, сумка через плечо, морщинка между бровей. В следующем стояла девочка с двумя косами и смотрела на меня в упор. Я сделала шаг, она сделала шаг следом, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы узнать в этом лице своё, восьмилетнее.

Дальше, за прозрачной стеной, двигалась женщина в голубом халате. Она поставила на стол утюг, встряхнула детскую блузку, провела ладонью по ткани — движение такое обычное, домашнее, что у меня перехватило горло раньше, чем я успела понять почему.

Сорок три года я помнила маму мёртвой лучше, чем живой. Несколько фотографий, несколько привычных жестов, голос, который, несмотря не преследование меня, постепенно становился всё менее точным, — а здесь она просто гладила мою школьную блузку, молодая, с растрёпанными волосами, не подозревая, что на неё смотрят.

— Мам...

Женщина подняла голову. Я перестала дышать.

— Она меня услышала?

— Не знаю.

— Я могу туда войти?

— Для этого вы пришли.

— И что будет?

— Жизнь. Это уж как получится.

— Я останусь такой, как сейчас?

— Вы окажетесь собой в том времени. Столько лет, сколько было тогда. А то, что помните, — останется с вами.

Только теперь я поняла, что речь идёт не о картине.

— Вернуться сюда можно?

— Нет.

Я посмотрела на маму. Она подошла к окну, потёрла запотевшее стекло рукавом — такой я её не помнила. Или забыла.

Мне было пятьдесят семь. У меня была дочь, взрослая, самостоятельная, жившая в другом городе. Бывший муж. Работа. Друзья. Несколько людей, которых я любила, несколько — которых когда-то любила. Прожитая жизнь, не идеальная, но моя.

— А что станет с ними?

— С ними ничего. Их жизнь уже случилась. А у вас будет другая. И у тех, кто появится после, — тоже.

Я услышала, но не поняла. Или не захотела понять.

За стеклом мама что-то сказала кому-то в соседней комнате и засмеялась. Я не слышала её смех сорок три года.

— Вы уверены? — спросил художник.

Я положила ладонь на стекло. Оно было тёплым.

— Да.

Я проснулась от запаха горячего какао и гренок.

Сначала услышала звон ложки о край стакана, потом хлопнула дверь шкафа.

— Ребёнок, вставай! Уже без двадцати восемь!

Над кроватью висел ковёр с оленями — я знала каждый изгиб рогов, каждую тёмную ель. Попыталась встать и увидела свои руки: маленькие пальцы, ссадина на костяшке, обкусанный ноготь. Ноги не доставали до пола.

В комнату вошла мама. В голубом халате, с моей блузкой на руке.

— Ты чего сидишь?

Я смотрела на её лицо так, словно боялась спугнуть это невероятное видение. Впервые за 43 года, я смотрела не на фотографию.

— Мамочка...

Я встала на кровати и обняла её за шею. Она пахла шампунем, сигаретами и тёплой тканью после утюга — запах, которого я не помнила все сорок три года, и который вернулся весь целиком, будто и не пропадал.

— А ты что, малыш? Приснилось что-нибудь?

Последними словами, которые я сказала ей в первой жизни, были: «Купи тетрадь в клетку». Я вдруг вспомнила их с такой ясностью, будто произнесла минуту назад.

— Нет, — сказала я. — Уже нет.

Мне снова было восемь.

Сначала я пыталась ничего не менять. Это продлилось недолго: нельзя второй раз прожить детство, имея память взрослого человека.

Однажды учительница хотела оставить после уроков Серёжу Лапина. Я знала: дома у него больная бабушка, а мама приходит с работы поздно, и, если Серёжу задержат, бабушку некому будет покормить.

— Не оставляйте его сегодня, — сказала я.

Учительница удивилась, но отпустила его вместе со всеми.

Потом не дала мальчишке прыгнуть с крыши гаража, отговорила отца садиться за руль после застолья, соседку — кормить ребёнка грибами. Мелочи — но жизнь быстро перестала совпадать с той, что я помнила.

Но не всё было работой над чужими судьбами. Иногда мы просто были вдвоём: летними вечерами мама заплетала мне косы на крыльце, и в этой неспешности было столько душевного покоя и любви, что хотелось эти мгновения длить и длить… Тогда я просила ее спеть что-нибудь. И она пела — чаще всего «Сулико». Ее звенящий голос восемнадцатилетней девушки так и не изменился с возрастом. Он и спустя сорок три года чудился мне в лабиринтах города в моей первой жизни. Он и привел снова к ней.

Сейчас, будучи снова ребенком, я видела маму глазами взрослого человека: в тридцать два она казалась почти девочкой. Я замечала, как она ночью курит у форточки, как однажды спрятала в буфет письмо, из которого прочла лишь несколько строк. Раньше мне и в голову не приходило, что у мамы могли быть свои тайны.

— Ты счастливая? — спросила я вечером.

Она подняла голову от книги.

— Почему ты спрашиваешь?

— Просто.

— Нормально живём.

В первый раз мне этого ответа хватило. Теперь я услышала в нём совсем другое.

Шесть лет я с ужасом ждала того самого двадцать восьмого мая, дня ее смерти, чтобы попытаться все изменить. В тот день мама должна была ехать в районный центр. После обеда начнётся дождь. На обратной дороге автобус занесёт возле старого карьера. Семь погибших — я помнила цифру из газетной заметки.

К четырнадцати годам я уже давно поняла и другое. После маминой смерти отец почти перестал справляться с собой и через год отправил меня к своей сестре. В другом городе была другая школа, потом институт. Там я встретила Антона. У нас родилась Маша.

Если мама не погибнет, я, скорее всего, никуда не уеду. Можно попробовать самой найти Антона — я же знаю институт, год, место. Но даже с памятью пятидесятисемилетней женщины я понимала: человека нельзя воссоздать, как маршрут. Маша появилась не только из встречи с Антоном — нужны были тот день, тот разговор, та ночь, тысячи совпадений, которых уже не будет. Я знала это и всё равно шесть лет надеялась, что решение найдётся само.

Утром двадцать восьмого мая мама искала зонт.

— Лен, ты мой не видела?

Я знала, где он — за тумбочкой в прихожей, куда сама же его и убрала. В первый раз я нарочно не пошла его доставать.

Мама уже надела плащ, закинула сумку на плечо и то и дело смотрела на часы.

— Посмотри, пожалуйста, я опаздываю.

Я не встала. За окном было сухо — дождь начнётся после трёх, — но я вдруг увидела всё так ясно, словно уже стояла у того, первого окна: мама выходит из подъезда, раскрывает зонт, и серо-голубой купол почти сразу теряется среди воды и такого же серого воздуха. Через несколько шагов уже невозможно различить ни плащ, ни лицо — только движущееся пятно, всё дальше, дальше. В тот раз она действительно ушла. И больше не вернулась.

— Мам, не надо сегодня никуда ехать.

— Почему?

— Автобус разобьётся. После трёх будет дождь. Возле карьера его вынесет на встречную. Погибнут семь человек.

Она поставила сумку на пол медленно, будто боялась звука.

— Откуда ты это знаешь?

Я молчала, и это молчание, кажется, напугало её больше слов.

— Ты давно что-то знаешь, да?

Я вспомнила Серёжу. Гаражи. Отцовские ключи. Всё, чему она несколько лет находила объяснения.

— Кто ты?

— Твоя дочь. Мне пятьдесят семь.

Мама медленно села, будто у неё разом отняли воздух. Передо мной сидела тридцативосьмилетняя женщина и смотрела на четырнадцатилетнюю дочь, которая была старше неё на девятнадцать лет.

— Ты видела мою смерть? — спросила она почти шёпотом, будто боялась спугнуть ответ.

— Да, мама. Ты погибла сегодня.

Она закрыла глаза, и я впервые увидела, как у неё дрожат ресницы — мелко, часто, будто под веками что-то билось.

— А если я не поеду?

— Тогда изменится моя жизнь. Я не знаю до конца, как.

— Но что-то знаешь?

— У меня была дочь. В той жизни.

Мама побледнела.

— Как её зовут?

— Маша.

Имя прозвучало в комнате впервые, и я почти ждала, что от этого что-нибудь произойдёт. Ничего. На кухне капала вода из крана.

— Если я останусь, её не будет?

— Почти наверняка.

Она долго молчала. Потом поднялась и снова взяла сумку.

— Ты куда?

— На автобус.

Я вскочила.

— Нет! Я сорок три года тебя не видела. Сорок три года! Я рожала без тебя. Разводилась без тебя. Болела без тебя. Бредила тобой. Твой голос преследовал меня и сводил с ума. Я каждый раз думала: вот была бы мама. И теперь должна сама отпустить тебя?

— Но Маша, — тихо сказала мама.

— Моя дочь, — ответила я. — Да, знаю.

— А я — твоя мать, — сказала она наконец. — Значит, выбирать не тебе одной.

Мы смотрели друг на друга дольше, чем говорили. Потом мама сняла сумку с плеча и положила на стул — осторожно, будто внутри было что-то живое.

Мне бы обрадоваться. Стало страшно: она оставалась не потому, что хотела жить, а потому, что я попросила.

После трёх начался дождь. В половине пятого позвонили. Мама долго слушала, потом спросила:

— Сколько?

— Семеро, — сказала она сама, не дождавшись моего ответа.

Я кивнула. Вечером серо-голубой зонт так и лежал за тумбочкой; мама достала его только на следующий день.

Она прожила ещё сорок три года: развелась с отцом, съездила к зимнему морю, о котором мечтала, поседела, сердилась на больные колени. Я впервые увидела, как стареет моя мать, оказалось, что это тоже больно.
В восемнадцать я дождалась Антона у входа в институт. Я знала о нём столько, сколько не может знать незнакомая девушка, — этого хватило бы стать чудом. Я не окликнула. Позже узнала, что он женился, и перестала вычислять дорогу к Маше.

Художника искала дольше. Кафе исчезло, на его месте — магазин обуви, никто ничего не помнил.

Мама умерла в восемьдесят один. Я держала её за руку. Это была тихая, обычная смерть старого человека, но… если уходят любимые, то какая разница, сколько им лет?

После похорон я нашла в её шкафу серо-голубой зонт. Ткань истончилась, одна спица была погнута, деревянная ручка потемнела от ладони. Я долго держала его в руках. Потом поставила обратно.

На этот раз мне не хотелось ничего менять.

Так мне казалось.

Это было через три года. Июльский полдень, площадь, фонтан, дети под струями. Где-то за спиной мне почудилось тонкое, знакомое — «Сулико» — и я пошла на звук, как столько раз до этого. Он привёл меня к воде. Я наклонилась намочить ладонь, и на поверхности дрожало моё лицо, а над ним — небо.

Потом рядом появилось ещё одно отражение. Я узнала шарф раньше лица. Подняла голову. Никого. В воде художник оставался.

За его плечом уже не было площади — там тянулась знакомая стеклянная галерея. Он смотрел на меня и ждал.

Я хотела спросить: можно ли теперь найти ветку, где ничего не покупается исчезновением другого. Губы уже шевельнулись.

Художник едва заметно покачал головой. Не «нет». Скорее: подумайте, прежде чем спрашивать.

В глубине стеклянной галереи кто-то прошёл — женщина, я не успела разглядеть лицо, следом мелькнула другая фигура. Вода дрогнула от упавшей капли, и всё рассыпалось на свет и круги.

Я протянула руку к поверхности. Художник не исчез. Между моими пальцами и водой оставалось совсем немного.

Когда-то я сказала ему, что знаю, чем могу пожертвовать.

Теперь я молчала.


Рецензии