Допуски и посадки Басманной слободы. Глава 2
Глава 2. Траурные колесницы
Июльский зной 1915 года стоял над Москвой тяжелым, раскаленным сводом, пахнущим сухой пылью, конским потом и дешевой карболовой кислотой, которой заливали тифозные бараки у вокзалов. Шла Вторая германская война. Город полнился ранеными, слухами о немецких шпионах и глухим, предгрозовым раздражением. Старая Басманная, обычно чопорная и тихая, задыхалась от гари — по Земляному валу нескончаемым потоком шли ломовые подводы, эвакуированные с запада лазареты и тяжелые автомобили военного ведомства.
Отпевание Сергея Егоровича Трындина назначили на одиннадцать часов утра. Гроб стоял в его родовом доме в Дурном переулке на Таганке. Название переулка в эти дни казалось зловещим пророчеством: земля здесь словно исходила сухим, невидимым жаром, от которого плавился деготь на колесах пролеток, а воздух над крышами дрожал, искажая очертания кирпичных труб.
Пётр Петрович Трындин, теперь уже тридцатилетний выпускник физико-математического факультета Московского университета, стоял у изголовья покойного дяди. За прошедшие пятнадцать лет Пётр раздобрел, в бороде проступила ранняя купеческая проседь, но глаза за стеклами золотых очков по-прежнему сохранили тот самый лихорадочный, университетский блеск, который так пугал его набожную тетку Александру Михайловну. Самой Александры Михайловны в зале не было — паралич сердца унес её шесть лет назад, аккурат в ту осень, когда фирма праздновала открытие нового Купеческого собрания на Малой Дмитровке.
— Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Сергия… — мерно, на дораскольный манер, выводил старообрядческий митрополит Макарий, осеняя тяжелый дубовый гроб массивным двуперстным крестом. — И прости ему вся согрешения вольная и невольная…
В зале, среди тяжелого запаха горячего воска, дорогого ладана и увядающих роз, было тесно от черных сюртуков. Здесь собралась вся староверческая Москва: текстильные короли Морозовы, фарфоровые магнаты Кузнецовы, иконописец Степан Рябушинский, бледный, с тонкими пальцами, вечно пахнущими олифой и старым деревом. Но самыми странными гостями казались те, кто стоял в самом конце залы, у дверей — тридцать слепых детей из Московского Общества призрения, которому покойный Сергей Егорович покровительствовал четверть века.
Дети стояли молча, выстроившись вдоль стены ровной, пугающей шеренгой. Их бледные, незрячие лица были обращены строго к гробу, словно они могли видеть сквозь плотную древесину дуба. Пётр Петрович, косясь на них, тайно сжимал в кармане брюк отцовскую экспериментальную призму, выточенную из лапландского шпата. Он замечал странное: слепые мальчики не плакали, они едва заметно шевелили губами, синхронно покачивая головами в такт кадилу, будто ловили ультразвуковой гул, шедший не от молитвы, а от самого покойника.
— Пора, Пётр Петрович, — тихо шепнул на ухо Дмитрий Каширин, зять Трындиных, муж его сестры Елизаветы. Каширин, молодой математик и химик, только что окончивший естественное отделение университета, выглядел подчеркнуто строго, по-европейски. — На улице три траурные колесницы заждались. Пора нести на Рогожское. Время не ждет, немец под Ригой, на вокзалах сумятица, полицмейстер просил без задержек.
— Погоди, Дмитрий, — Пётр Петрович вытер платком пот со лба. — Ты посмотри на детей. Почему они смотрят не на митрополита, а на угол залы? Там ведь ничего нет, кроме старых латунных часов, которые дядя привез из комнат «Фантазия» после того, как дом на Басманной заколотили.
Каширин взглянул на угол, затем на слепых сирот. Его лицо, обычно спокойное и ироничное, на мгновение напряглось.
— Оставьте ваши университетские фантазии, Пётр. Дети напуганы зноем и смертью благодетеля. Не ищите геометрию там, где есть только человеческое горе. Беритесь за поручни.
Вынос тела заставил вздрогнуть всю Таганскую часть. Гроб несли пешком, на руках, через всю раскаленную, задыхающуюся от тылового дыма Москву. Впереди медленно, покачиваясь на рессорах, двигались три гигантские катафалка — траурные колесницы, заваленные венками из фарфоровых и живых цветов, опутанные черным крепом.
Но едва процессия свернула из Дурного переулка к Пречистенке, Пётр Петрович остановился как вкопанный, едва не выронив тяжелый дубовый брус носилок.
День был ясный, солнце стояло в самом зените, выжигая тени под копытами лошадей и колесами пролеток. Но тени от трех траурных колесниц на булыжной мостовой Пречистенки вели себя вопреки всем законам ньютоновской оптики. Они не падали под колеса — длинные, угольно-черные, маслянистые полосы косо уходили в противоположную от солнца сторону. Они тянулись через булыжники, взрезая пыль, и указывали строго на север, туда, где за Садовым кольцом высилась колокольня Никиты Мученика.
Слепые дети, шедшие следом за гробом под присмотром сухой надзирательницы, синхронно, как один человек, повернули головы в ту же сторону, хотя на улице не раздалось ни одного лишнего звука.
— Дима, посмотри на мостовую, — одними губами прошептал Пётр Каширину, налегая плечом на носилки. — Посмотри на тени колесниц. Солнце справа, а они ложатся влево. Этого не может быть. Это… это то самое смещение, о котором тетушка Александра писала перед смертью.
Химик взглянул под ноги, нахмурился, его шаги стали неровными. На ходу он извлек из кармана жилета серебряные часы со встроенным компасом и приложил их к уху, а затем бросил короткий взгляд на стрелку.
— Магнитная аномалия, Пётр, — так же тихо ответил Каширин, и в его голосе впервые проступил сухой, математический страх. — Стрелка компаса в моем кармане ушла с оси на четыре деления к северу. Булыжник под нами словно намагничен. Твой дядя… Сергей Егорович… уносит с собой что-то, что держало баланс этой земли. Он был последним, кто знал точные координаты затворов. Без него… без него мы провалимся в зазоры, Пётр. Москва не выдержит этой войны.
Они похоронили Сергея Егоровича на Рогожском старообрядческом кладбище, в семейном некрополе, запечатав дубовую домовину тяжелыми латунными обручами, которые Пётр лично отлил на фабрике на Большой Лубянке. Когда последняя горсть сырой, тяжелой подмосковной земли упала на крышку склепа, Пётр Петрович понял, что старая, сытая купеческая Москва умерла вместе с его дядей. Защита пала. Латунный каркас, который Трындины ковали полтора века, зажимая город между Басманной, Лубянкой и Рогожским кладбищем, дал трещину.
***
Прошло три года. Ноябрь 1918 года встретил Москву не зноем, а ледяным, режущим ветром, который гонял по пустынной и замерзшей Большой Лубянке обрывки декретов Совета Народных Комиссаров и клочья соломы. Город застыл, скованный голодом и страхом перед обысками ВЧК.
Великая приборостроительная фабрика «Е. С. Трындина Сыновья» больше не принадлежала роду. Постановлением Высшего совета народного хозяйства её национализировали, переименовав в завод точной механики «Метрон». Новую, пролетарскую власть интересовали не только нивелиры и теодолиты для нужд Красной Армии, воюющей на три фронта. Советы искали нечто иное.
Пётр Петрович Трындин, назначенный новыми хозяевами техническим руководителем — поскольку без его знаний станки завода просто отказывались запускаться, — теперь жил в собственном бывшем доходном доме на Большой Лубянке, 13. Но не в роскошных анфиладах второго этажа, где когда-то принимали профессоров и министров, а в двух тесных, промерзших комнатках коммунальной квартиры № 11 на третьем этаже. Семью выселили бывшие подмастерья и рабочие фабрики, оставив Трындиным лишь то, что поместилось на кухонном столе.
В комнате стоял густой холод. Маленькая железная буржуйка, чья труба выходила прямо в форточку, питалась обрезками старых иллюстрированных каталогов фирмы за 1905 и 1909 годы. Пётр Петрович смотрел, как в огне чернеют и сворачиваются глянцевые страницы с рисунками его зятя, художника Виктора Батурина — гравюры спектроскопов, микроскопов и чертежи обсерватории превращались в серый пепел.
На железной кровати в углу, укрытая тремя шинелями и старым лисьим ротоном, мучительно, с хрипом кашляла его жена Анна Алексеевна. Туберкулез позвоночника — следствие трех недель, проведенных в сырых подвалах Таганской тюрьмы, куда её бросили как «буржуазную заложницу» во время красного террора — допивал её жизнь.
— Пётр… — тихо, едва слышно позвала она. Её пальцы, тонкие, прозрачные, со следами въевшейся могильной сырости, судорожно цеплялись за шерстяное одеяло. — Слышишь? Опять они там… наверху. В обсерватории. Ходят. Сапогами гремят. И шелк… почему там шуршит шелк, Петя? Ведь на фабрике давно нет сукна, всё на портянки забрали…
Пётр Петрович поднялся со стула, потирая затекшую поясницу. В его руках был латунный тубус старого университетского спектроскопа — последняя вещь, которую ему удалось спрятать во время октябрьского погрома квартиры. Наверху, на крыше доходного дома № 13, высилась знаменитая пятиэтажная обсерватория Трындиных. Сейчас её заняли люди из Особого отдела ВЧК. Официально — для наблюдения за возможными налетами белогвардейской авиации или немецких аэропланов. Неофициально — они искали чертежи «неевклидовых затворов», оставшиеся от деда.
— Я сейчас, Анечка, я пойду посмотрю. Успокойся, родная, — Пётр поцеловал жену в холодный, покрытый каплями пота лоб и вышел в темный коридор коммуналки.
Из кухни доносился пьяный хохот новых жильцов — матроса-балтийца и его сожительницы, бывшей горничной, которая прямо сейчас варила мыло из остатков фабричного гуталина Трындиных, смешивая его с костяным жиром. Пётр бесшумно, как тень, проскользнул мимо них к черной лестнице и начал подниматься к обсерватории.
Каждая ступень давалась с трудом, словно сила тяжести на Лубянке увеличилась втрое. Пространство дома в ноябре 1918 года стало вязким, как сироп. Ему казалось, что он идет не вверх по кирпичной башне, а продирается сквозь слои замерзшего времени. Металл перил под его ладонью вибрировал, издавая тот самый знакомый, зудящий гул, который он впервые услышал тринадцать лет назад на Старой Басманной.
На четвертом ярусе, прямо под куполом обсерватории, Пётр остановился перед заколоченной дверью бывшей физической лаборатории своего отца. Стены здесь были наспех обиты старым, грязно-желтым сукном, изъятым красногвардейцами со складов национализированной фабрики Бостанджогло. Ткань висела неровными складками, и сквозь нее проступала вековая сырость кирпича.
Пётр прильнул глазом к широкой щели в дощатой обшивке.
Внутри пустой комнаты, освещенной одной бледной стеариновой свечой, вставленной в горлышко аптечной склянки, стоял человек в кожаной куртке с маузером на бедре. Это был чекист из латышских стрелков, его лицо казалось высеченным из серого гранита. Перед ним на тяжелой стальной треноге был установлен огромный геодезический теодолит Трындиных, взятый из личного кабинета Петра. Но прибор был изменен до неузнаваемости: его длинный латунный тубус был вывернут под тем самым сорокапятиградусным углом, который Пётр Петрович рассчитал в своей студенческой работе для профессора Умова.
Чекист медленно, с хрустом крутил латунный верньер. Сквозь прорезь окуляра на глухую кирпичную стену лаборатории проецировался не луч света, а колеблющееся пятно грязно-латунного оттенка. Пётр Петрович затаил дыхание. В этом светящемся пятне на старых кирпичах Лубянки начали проступать очертания дома № 1 на Старой Басманной. Сквозь толщу лет и стен 1918 года Пётр отчетливо увидел свою тетку, Александру Михайловну, которая в октябре 1900 года сидела за столом «Фантазии» и плакала над варшавским письмом, а за её окном била колокольня Никиты Мученика.
— Допуск совпадает, товарищ Вацетис, — глухо произнес чекист, не оборачиваясь, обращаясь к кому-то, кто сидел в глубокой тени угла комнаты. — Старая Басманная отвечает на частоте латуни. Пространство зафиксировано. Но новая пролетарская Москва сопротивляется этой геометрии. Купеческие оси слишком крепко держат город.
Из тени раздался сухой, скрипучий голос:
— Нужен полный демонтаж их некрополя. Дано указание Моссовету: к тридцатым годам полностью ликвидировать Рогожское кладбище. Склепы Трындиных, Морозовых и Шелапутиных пустить под слом. Мрамор и гранит их надгробий использовать для облицовки перегонов будущих подземных дорог, которые мы прорубим под Москвой. Если мы не раздробим их камни в щебень, они будут держать каркас старой империи вечно. Мы должны перерезать эти оптические оси бетоном и рельсами.
Пётр Петрович отпрянул от щели, его очки съехали набок, а сердце бешено колотилось в груди, готовое разорвать ребра. Он понял всё. Революция, паёк, декреты, красный террор — всё это было лишь грандиозной, кровавой ширмой для непосвященных. На самом деле новая власть, ведомая чуждыми сущностями из бездны, пыталась переписать саму матрицу Москвы. Они хотели срубить «иглы» старых храмов, уничтожить память предков и загнать людей под землю, в каменные лабиринты, облицованные надгробным мрамором купеческих родов, чтобы навсегда запереть город в рамках одного, контролируемого ими измерения, где нет места зазорам времени.
Он бросился вниз по темной лестнице, спотыкаясь, едва не выронив спектроскоп. Он должен был спасти Анну, немедленно увезти её из этой проклятой, перестраиваемой чекистами Москвы, спрятать на Введенских горах, где старые немецкие склепы Лефортова еще хранили остатки европейского рационального затвора, способного сдержать латунный туман.
Но когда он ворвался в холодную комнату коммуналки № 11, буржуйка уже полностью погасла, оставив лишь горький запах сожженной бумаги. Анна Алексеевна лежала неподвижно. Её глаза были открыты и устремлены в потолок, туда, где за толщей перекрытий пятиэтажная обсерватория завода «Метрон» продолжала транслировать в черное, голодное небо Москвы сигналы далекой, безжалостной и вечной Каркозы.
Свидетельство о публикации №226082502080