Подземный часовой

Подземный часовой.





Повесть о настоящем русском солдате.








                Едигарьев Евгений           Август 2026 г.








Глава 1. Скоба, мозоли и воронежская рржь
Коли б кто мне три месяца назад, в майский святой праздник, когда над нашей речкой Донцом ива цвела да пчела гудела, сказал, что я, Колька Громов, буду сидеть в каменном мешке под германской пушкой и сухой сухарь скрученной от пороховой гари губой жевать, — я б тому человеку в ноги поклонился да крестом османил. Сказал бы: не греши, дядя, не кличь лихо.
А вот поди ж ты.
Сижу я на дубовом ящике из-под патронов, держу между колен свою винтовочку-трехлинейку — чистенькую, выглаженную, ветошью до зеркального блеска протертую, — и смотрю на свои руки. Руки мои большие, лопатой, кожища на ладонях от плуга да от топора словно подошва от старого сапога: никакая заноза ее не берет. На среднем пальце левой руки — шрам с детства, когда мы с меньшим братом Васькой за гумном сено для коровы резали да я норовил скорей-скорей, чтоб успеть на пруд к робятам.
Двадцать лет мне от Ивана Купалы исполнилось. Ростом я, слава Богу, Господь не обидел — в дверной косяк в нашей избе затылком частенько стукался, плечи широкие, как воротные створки. Волос у меня светло-русый, стриженный деревенским портным Михеем «в скобу», челка вечно на лоб лезет, густая да жесткая, как жнивье. Лицо круглое, веснушками по носу присыпанное, будто кто-то из сита отрубями прыснул, а глаза — матушка говорила — «как небесная просинь перед грозой», серые да простые. Зубы все целы, белые, как вымытая репа. Только от казенного табаку, что нам фельдфебель раздает, на переднем зубе желтинка пошла, да я его не столько курю, сколько в кулаке кручу — робятам отдаю, кто поопытнее.
Три месяца, как оторвали меня от деревни. Три месяца, как снял я холщовую рубаху, что матушка мне своими руками ткала да вышивала по воротнику красным крестиком, и надел казенную гимнастерку из сурового, кусачего сукна. Погон серый, суконный, плечо давит. Сапоги казенные сначала пятки в кровь сбивали — я их и дегтем мазал, и подпаливал, да спасибо земляку, унтеру из-под Панинских выселок, научил портянку крутить не как попало, а с носка, в два перехвата. Теперь ничего, бегать можно.
Мысли у меня простые, недолгие, как деревенская жердь. Я ведь в грамоте — полный ноль. В церковно-приходскую школу меня тятя посылал две зимы, да какая там школа, когда в семье три рта меньших, а землю пахать надо? Буквы я кое-как разбираю, если они большие и на вывеске в уезде написаны — «ЛАВКА», «КАБАК». Свое имя — «Н-И-К-О-Л-А-Й» — штыком на колышке зачесать смогу, да и то буква «К» у меня вечно не в ту сторону брюхом поворачивается. А чтоб книжку прочитать или газету, что офицеры в штабе читают, — это нет. Для меня эти черные значки на белой бумаге — будто мухи лапками по снегу наследили.
Да и к чему она, грамота-то, на земле? Земля — она ведь букв не спрашивает. Земля дерн любит, навоз любит да теплый дождик. Ей надо, чтоб ты с утра до заката спину не разгибал, тогда она тебе и ржицы даст, и овса, и картохи мелкой, но сладкой, что в золе печешь — аж пальцы жжет.
— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй раба Твоего грешного Николая… — шепчу я про себя, забившись в угол каменного бруствера, пока сверху, над крепостными валами, гудит да ухает тяжелый немецкий снаряд.
Молюсь я каждый день, как матушка учила. Утром, как роса не сошла, и вечером, перед тем как на нары из еловых жердей завалиться. Молитва у меня своя, не из книжки, потому как книжных я, кроме «Отче наш», не запомнил:
«Господи Боже мой, Царь Небесный! Сохрани ты меня, сироту казенного, от пули свистящей, от штыка граненого, от ядра чугунного да от немца усатого. Не дай умереть без исповеди на чужой стороне, среди каменных стен да чужих людей. Верни меня, Господи, назад в Воронежскую губернию, в Бобровский уезд, в деревню Малые Криуши. Чтобы тятя мой, Степан Егорович, не плакал над пустым закромом, чтобы матушка Марья Ивановна слезами глаза не выжгла. Дай мне дождаться осени, Господи, чтоб ржицу убрать да овес скосить, а там я тебе в нашей церкви Николая Угодника свечку поставлю — большую, в три гривенника, из чистого воска. Аминь».
Крещусь размашисто, трехперстно, твердо запечатлевая крест на лбу, на животе да на широких плечах.
Кажется мне, если я эту молитву хоть один день пропущу — всё, пропал Колька. Попадет в меня этот проклятущий немецкий «гостинчик», что летит с небес с воем, будто свинья, которую резать ведут, и останутся от меня только сапоги да раззорванная гимнастерка.
— Громов! Ты чего там мух носом ловишь, идолова душа?! — гремит надо мной басовитый, прокуренный голос унтер-офицера Сорокина.
Я мгновенно подхватываюсь, вытягиваюсь в струнку, пятка к пятке, носки врозь, винтовку к ноге.
— Никак нет, вашбродь! То есть, виноват, господин унтер-офицер! Молился!
Сорокин — дядька рослый, усатый, из сверхсрочных, у него на груди Георгиевский крест еще за японскую кампанию блестит. Он смотрит на меня своими строго-серыми глазами из-под пыльной фуражки, усы крутит, а в глазах — усталость такая, что хоть ложись да умирай прямо на этот раскаленный бетон.
— Молился он… — ворчит Сорокин, а сам заглядывает в мой подсумок, проверяет, аккуратно ли обоймы лежат. — Ты лучше винтовку чище держи, Громов. Немцу твоя молитва — что собаке палка. Ему надо, чтоб ты из трехлинейки на триста шагов в пуговицу попадал. Понял, деревенщина?
— Так точно, господин унтер-офицер! Попадаю!
И то правда — воюю я хорошо. На стрельбах в лагерях под Воронежем из пяти выстрелов четыре в самое яблочко всаживал. Офицеры дивизионные дивились, а что дивиться-то? Я с двенадцати лет с тятиным старым кремневым пыжовым ружьишком на уток за болото ходил. Там если промажешь — порох переведешь, а порох денег стоит, тятя за промах ремнем так отходит, что три дня на дровнях сидеть не сможешь. Вот и научился глазомеру: вижу, как птица крылом забирает, выдохну, затаюсь — и спускаю курок. Винтовка Мосина против нашего старого ружья — чудо Божье! Прицел легкий, затвор ходит мягко, маслянисто, патрон встает крепко. Смотришь в прорезь — и будто палец твой туда указывает.
Но только война оказалась совсем не такой, как нам в деревне рассказывал уездный исправник, когда новобранцев на подводы сажали. Исправник тот стоял на крыльце, усами тряс, казенным штофом махал да кричал: «Идите, соколики! За Царя-Батюшку, за веру православную! За три недели германца шапками закидаем, в Берлине чай пить будем!»
Ага, попили чаю.
Уже три месяца мы только и делаем, что отступаем. Отступаем по пыльным, сожженным полям. Вокруг — плач, дым, горе. Крестьяне здешние, польские да белорусы, на возы барахло закручивают, коров за собой тянут, детишки на мешках орут. А мы идем назад. Ноги от пыли белые, губы от жары растрескались, во рту песок хрустит. И вечно за спиной — этот проклятый гул.
Германец прет кучно, жадно. У него пушек — что леса в муромской стороне. Как начнет засыпать наши окопы железом — только земля дыбом встает. Мы-то отвечать рады, да на наши три выстрела казенная артиллерия отвечает одним снарядом: экономят. Офицеры ругаются, лицо у ротного поручика Линевича аж белое стало от злости, он только папиросы одну за другой курит да пальцы до крови кусает.
А теперь вот — крепость.
Стены здесь толстые, из красного кирпича да серого бетона, веками строенные. Внизу — подземелья глухие, казематы, пороховые погреба, куда даже солнце никогда не заглядывало. Наверху жара стоит за тридцать градусов, августовское солнце выжигает последнюю траву на валах, а возле форта пахнет пороховой гарью, дохлыми лошадьми да горелой соломой.
Где-то там, за внешней линией фортов, уже второй день идет адский бой. Земля под ногами дрожит постоянно, будто под крепостью исполинский крот ворочается. Дзинь-дзинь — звенят мелкие камушки, осыпаясь со сводов. В воздухе висит сизая, въедливая пыль, от которой все мы кашляем, как туберкулезники.
Я достаю из кармана брюк свой главный документ и сокровище — деревянный крестик да сушеную корочку ржаного хлеба, что матушка мне в карман зашила перед уходом. Корочка эта уже совсем каменная стала, но я ее иногда достану, к носу прижму — и пахнет она не порохом, не дегтем, а нашей избой. Пахнет дымком от печи, парным молоком да полынью, что у нас под окнами растет.
«Эх, матушка, — думаю я, разглядывая свою большую, мозолистую ладонь, — кабы ты знала, где твой Коленька сейчас. Сидит под землей, как мышь в норе, и ждет, когда его сверху кирпичом прикроет».
Мысли мои снова уходят домой. В деревне сейчас — самая страда. Август! Ржь уже налилась, стала тяжелая, спелая, золотая, как купола на уездном соборе. Тятя, небось, с утра пораньше встает, бердыш или косу правит оселком. Звон стоит по всей деревне — дзинь, дзинь… Меньшой брат Васька сгребает валки, матушка с сестрами снопы вяжут. Без меня им трудно. Тятя стареет, поясница у него с позапрошлой зимы болит, как студеный ветер подует. А земля ждать не будет: осыплется зерно на землю — и всё, зимой хоть зубы на полку клади.
Кабы не эта война проклятая! Кому она нужна? Нам, воронежским, с германцем делить нечего. Мы его земли не видели, он нашей не знавал. Живи себе каждый на своем наделе, паши, сероглазых девок замуж бери, детей рожай да Бога благодари. Так нет же — выдумали цари да короли забаву, а нам, мужикам, кишки на проволоку мотать.
— Громов! — снова раздается крик.
На этот раз зовет не унтер, а сам господин поручик Линевич. Он идет вдоль бруствера — тонкий, высокий, в пропыленной черной гимнастерке с золотыми погонами. На лобовой части фуражки — кокарда, да только вся в копоти. Сам поручик молоденький, из дворян, видать, только-только из училища, усы еще пушком топорщатся, а глаза уже сухие, горячечные.
Сзади него шагает фельдфебель с толстой казенной сумкой на боку и пара солдат, тащащих на ремнях тяжелые деревянные ящики с надписью «ОПАСНО. ДЕНЕРОСИЛЪ».
— Я здесь, ваше благородие! — подскакиваю я, вскидывая руку к козырьку.
Поручик останавливается напротив меня. Смотрит снизу вверх — ростом он мне аккурат по плечо. Смотрит долго, будто запомнить хочет или проверяет, не дрожат ли у меня коленки.
— Ты, Громов? — спрашивает он сухим, надсадным голосом. Во рту у него снова папироса, дым ест ему глаза, но он даже не морщится.
— Я точно, ваше благородие! Рядовой Николай Громов, 8-й роты!
— Стреляешь хорошо, мне унтер Сорокин докладывал. И не из трусливых.
— Так точно! Не из трусливых, ваше благородие! — чеканю я, хотя в животе от постоянного гула пушек давно все сжалось в холодный ком. Но виду подавать нельзя: на то ты и солдат, чтоб фасон держать.
Поручик поворачивается к фельдфебелю:
— Подходит. Парень крепкий, деревенский, исполнительный. Наказов не рассуждает.
Затем он снова переводит свой горячечный взгляд на меня и указывает тонким, измазанным в чернилах и оружейном масле пальцем вниз — туда, где в каменной стене форта чернеет узкий, мрачный зев подземного хода, ведущего в глубокие нижние казематы.
— Слушай меня внимательно, рядовой Громов, — произносит поручик, и голос его становится тихим, но тяжелым, как свинец. — Наверху начинается эвакуация. Полк отходит на новые позиции. Нам приказано оставить форт. Но внизу, в самых нижних погребах, остался главный вещевой и продовольственный склад третьего сектора. Там имущество, запасы, консервы, фураж. Саперы уже минируют верхние ярусы, но нижние склады сдавать врагу нельзя.
Он делает паузу, затягивается дымом и смотрит прямо мне в глаза:
— Ты встанешь на пост у дверей нижнего склада. Вход туда — через центральную потерну. Твоя задача — охранять склад от паникеров, мародеров и случайных людей. Никого не впускать и не выпускать без моего личного письменного пропуска или приказа разводящего.
— Слушаюсь, ваше благородие! — отвечаю я автоматически, а у самого в голове только одна мысль: «А как же рота? А как же наши? Все уйдут, а я под землей останусь?»
Но спросить об этом офицера — грех смертный, за это унтер сразу в зубы даст. Солдатский устав прост: приказали — стой.
— Смену примешь через пять минут, — продолжал поручик, уже поворачиваясь, чтобы идти дальше вдоль линии окопов. — Будешь стоять там и ждать. Разводящий придет за тобой, когда саперы закончат укладывать бикфордовы шнуры. Понял?
— Понял, ваше благородие! Ждать разводящего!
— Вот и молодец, — поручик на секунду замялся, будто хотел добавить что-то еще, какое-то человеческое слово, но только махнул рукой в серчатой перчатке, сплюнул папиросу под ноги и пошел дальше вдоль раскаленной бетонной стены.
Я посмотрел ему вослед, потом перевел взгляд на темноту подземного хода. Из этой черной дыры дуло не жарой и пылью, а могильным холодом, сыростью и старой известью.
Я поправил на плече ремень трехлинейки, перекрестился в последний раз на светлое августовское солнце, которое висело над крепостью, словно раскаленный медный таз, и прошептал:
— Господи, пронеси да помилуй. Быстрей бы смена…
И шагнул в темноту.









# Глава 2. Чёрная глухомань и подземный гром

I. Спуск в преисподнюю

Лестница уходила вниз, в самое нутро земли, и каждые десять ступеней отнимали у меня по градусу августовского тепла.

Ещё минуту назад над головой палило солнце. Оно выжигало последние клочья полыни на крепостных валах, плавило пыль на кирпичах, забивало горячим потом ворот гимнастёрки. На спине рубаха промокла так, что её можно было выжать. Воздух наверху дрожал от жары, гарью и порохом, а раскалённые камни отдавали в подошвы сапог сухим, злым жаром.

Но стоило мне ступить под сизый свод потерны — и лето осталось где-то наверху, будто чужая, уже забытая жизнь.

Подземелье встретило меня холодом.

Не обычным холодом, который приходит зимой с северным ветром. Деревенский мороз живой: он щиплет за щёки, белит усы инеем, заставляет снег скрипеть под ногами. Над ним — высокое синее небо, дым из печных труб и тёплая изба, где ждут горячие щи и материнские руки.

А этот холод был мёртвым.

Он не бил в лицо и не кусал пальцы. Он просачивался под шинель, под рубаху, под кожу — прямо в кости. В нём чувствовались сырость, камень и долгие годы человеческого страха. Казалось, будто где-то рядом лежит покойник и, не открывая глаз, медленно проводит ледяными пальцами по твоим рёбрам.

Запах тоже был подземный: мокрая известь, старая плесень, гниловатая вода, застоявшийся воздух и машинное масло, которым сапёры смазывали подъёмные ворота. Временами к этим запахам примешивалась резкая горечь пороха. Она въелась в стены, в кирпич, в дерево, в самое дыхание крепости.

Ступени под сапогами были скользкими и гладкими, отполированными тысячами чужих подошв. Кованые подковки отзывались гулко:

— Клац… клац… клац…

Звук уходил вперёд, растворялся в темноте, а потом возвращался уже изменённым — не эхом, а каким-то чужим, хриплым шёпотом.

Я крепче прижал локоть к прикладу трёхлинейки.

— Господи Иисусе… — пробормотал я. — Ну и нора. Тут не то что немцу — тут самому лешему жить тошно будет.

Собственный голос показался мне слишком громким. Он будто нарушил запрет, установленный этим каменным нутром. Где-то в глубине словно шевельнулось что-то невидимое, прислушалось и затихло.

Чем ниже я спускался, тем слабее становилась канонада. На поверхности гремели немецкие «Берты» и тяжёлые гаубицы. Каждый их выстрел заставлял крепость вздрагивать. Наверху земля стонала, кирпичные стены рушились, воздух разрывали осколки.

Но здесь, на глубине трёх саженей, война звучала иначе.

Грохот превращался в глухое, ровное бубнение. Он напоминал дальнюю грозу за Доном — ту, что ещё не пришла, но уже ворчит за лесом, обещая ливень. Земля не дрожала. Она дышала.

Тяжело. Мучительно. С протяжным подземным стоном.

Иногда мне казалось, что под каменной толщей ворочается огромный великан. Его придавили своды, замуровали в граните, но он всё ещё был жив и время от времени поворачивался с боку на бок.

Наконец лестница закончилась.

Я ступил в узкий длинный коридор — потерну. Стены были сложены из тёмного, почти чёрного кирпича. Влажный блеск проступал между швами. Высокий свод терялся в сумраке, и я не мог разглядеть, где он начинался, а где заканчивалась тень.

С потолка капала вода.

Кап.

Пауза.

Кап.

Пауза.

Кап.

Капли падали в неглубокие лужицы на каменном полу, и их равномерный звук напоминал часы волостного писаря. Только у писаря ходики отсчитывали рабочий день, а здесь каждая капля будто отмеряла время до смерти.

В конце потерны теплел одинокий огонёк.

Латунная керосиновая лампа, прикрученная проволокой к железному крюку, чадила и коптила. Стекло почернело, фитиль догорал, а жёлтое пламя металось внутри, словно пойманная ночная бабочка.

Возле лампы виднелась двустворчатая дубовая дверь, обитая железными полосами. Она была такой толстой, что мне понадобились бы два кулака, поставленные рядом, чтобы закрыть ширину досок. На двери висел пудовый замок, покрытый красной краской, местами облупившейся от сырости.

За ней находился главный продовольственный и вещевой склад третьего сектора.

Возле двери, на низком ящике из-под снарядных гильз, сидел часовой, которого я должен был сменить.

Это был рядовой Селезнёв — плотник из-под Ельца, лет тридцати пяти, сутулый и жилистый. Его белёсая борода свисала редкими прядями, словно мочало. Глаза постоянно слезились от порохового дыма, и казалось, будто он вот-вот заплачет, хотя я никогда не видел на его лице ни страха, ни жалобы.

Он держал винтовку между коленями и смотрел на меня так, словно я пришёл не на смену, а из другого мира.

— Пришёл-таки, Колька… — прохрипел он.

От долгого молчания под землёй голос у него стал сиплым, будто простуженный петух.

Он поднял винтовку и со стоном встал.

— Я уж грешным делом подумал — забыли про нас. Наверху-то что? Сильно лупят?

— Лупят, дядя Фома, — сказал я, становясь перед ним и вскидывая винтовку к плечу. — На третьем форту кашеварку вместе с лошадьми и поваром в крошки разнесло. Поручик Линевич велел передавать: склад беречь, никого не пущать, ждать смены или разводящего с письменным прогоном.

Селезнёв сплюнул на каменный пол.

— Разводящего… — повторил он и усмехнулся без радости. — Хрен он придёт, разводящий-то.

Он вытер усы ладонью и наклонился ко мне.

— В штабе такая кутерьма, что сам чёрт ногу сломит. Господа офицеры бумаги в вёдрах жгут, карты рвут, писаря казённые сундуки с деньгами на подводы увязывают. Отступаем, Колька. Вчистую отступаем. До самого Минска, говорят, покатимся.

Мне показалось, что холод подземелья вдруг поднялся выше — до самого сердца.

— Как так — отступаем? — спросил я. — А мы как же? А форт?

— А вот так, — сказал Селезнёв. — Война, она никого не спрашивает.

Он подошёл ближе и понизил голос, хотя вокруг на полверсты не было ни души.

— Сапёры в верхних галереях динамитные ящики штабелями кладут. Я сам видел. Унтер Измайлов Бикфордов шнур в смоляных трубках вниз тащил. Подрывать будут, чтобы германцу казематы не достались.

Селезнёв положил руку мне на плечо. Рука была тяжёлой, шершавой и пахла табаком.

— Так что ухо востро держи. Как задымит сверху или крик услышишь — не сиди тут, как пень на просеке. Беги к выходу, к северным воротам. Там наши понтоны через речку наводить будут.

Мне захотелось спросить, почему тогда меня вообще ставят сюда. Почему не вывести склад вместе со всеми? Почему приказ требует ждать смены, когда армия уже готовится уйти?

Но я промолчал.

На войне солдат не задаёт лишних вопросов. Особенно если ответы ему заранее не понравятся.

Селезнёв поправил ремень, взглянул на дверь, на лампу и снова на меня.

— Пост сдал. Погреб заперт, замок цел, пломба на месте. Лампа чадит, керосину часа на два. Смотри в оба, Громов.

— Пост принял, — ответил я.

Я старался, чтобы голос не дрожал.

Селезнёв повернулся и пошёл к лестнице. Сначала он шагал быстро, почти бежал. Потом его сапоги стали удаляться:

Клац… клац… клац…

Звук поднялся вверх, затих за поворотом — и на меня обрушилась тишина.

## II. Одиночество и воронежские сны

Такой тишины я не слышал никогда.

В Малых Криушах тишины не бывает. Даже ночью, когда деревня после тяжёлого дня погружается в сон, земля продолжает жить. За гумном кричит дергач, в камышах квакают жабы, коровы вздыхают и жуют жвачку. За печью скрипит сверчок. Где-то далеко лает собака, а ветер приносит с реки запах тины и сырой травы.

Даже человеческое молчание в деревне не бывает пустым. В нём всегда есть дыхание избы, потрескивание углей, шорох сеней, сонный кашель тяти.

Здесь же тишина была плотной, как мокрое сукно.

Она давила на уши. От неё в голове начинал звенеть тонкий, противный звон. Я слышал, как глотаю слюну, как воздух со свистом проходит через ноздри, как сердце ударяется о грудь:

Тук… тук… тук…

Мне чудилось, что сердце слышит вся крепость. Что немец за стенами, сапёры наверху и даже мёртвые, лежащие под камнями, знают: рядовой Николай Громов всё ещё жив.

Я встал спиной к дубовой двери, поставил трёхлинейку у правой ноги и стал смотреть на лампу.

Пламя постепенно слабело. Оно дрожало, коптило и то вытягивалось в тонкий жёлтый язык, то съёживалось, словно замерзало.

Мысли мои потянулись домой.

«Что сейчас делает тятя?»

Наверное, полдень. Он откосил свой загон на меже, сел под ракитой у ручья, достал из узелка лук, сухой хлеб и кусок солёного сала. Сидит, щурится на солнце и вытирает усы.

Рядом Васька ловит кузнечиков и режет из ивовых прутиков свистульки. Малый ещё, а хлопот от него больше, чем от целого телёнка. Матушка, должно быть, сушит на печи яблоки-антоновку и время от времени выходит к плетню.

Смотрит на дорогу.

Ждёт почтальона.

Война приходила в деревню не пушечным грохотом, а письмами. Серый казённый конверт мог за один миг превратить живой дом в молчаливую избу. Я слишком хорошо знал, как женщины встречают такие письма.

При мысли о матери у меня перехватило горло.

Я вспомнил Бобровский сборный пункт. Майский день. Жаркая пыль на площади. Толпа новобранцев, телеги, запах конского пота и дешёвой водки. Гармонист из слободы резал «Барыню», и несколько парней плясали, стараясь смеяться громче, чем им хотелось плакать.

Бабы выли так, словно нас уже везли в гробах.

Матушка не кричала. Она стояла возле телеги и держалась за рассохшийся борт своими сухими, потемневшими от земли пальцами. По её щекам молча текли слёзы — крупные, прозрачные, похожие на росу на капустных листьях. Они падали на вышитый ворот моей новой рубахи.

— Коленька… — шептала она, крестя меня снова и снова. — Сынок мой… Соколик… На кого ты нас покидаешь?

Я тогда старался улыбаться.

Хотел показать, что не боюсь. Хотел, чтобы она увидела во мне взрослого мужчину, солдата, защитника. Но внутри я был всё тем же мальчишкой, который когда-то прятался за материнскую юбку во время грозы.

— Ты там не лезь впереди всех, — говорила она. — На рожон не берись, но и от товарищей не отставай. Начальников слушай, Богу молись… Бог-то он везде видит — и на поле, и в бою, и под землёй.

Тогда я не придал этим словам значения.

А теперь вспомнил их каждое.

«Эх, матушка… Видела бы ты своего соколика. Сидит он в каменной норе и не знает, увидит ли ещё солнце».

Одинокая слеза скатилась по щеке, оставляя чистую дорожку в пыли.

Чтобы отогнать тоску и не позволить страху принять человеческое лицо, я начал читать молитву:

— Отче наш, иже еси на небесех… Да святится имя Твоё…

Голос звучал тихо и ломко. Он будто не принадлежал мне.

— Господи Иисусе, Никола Угодник, заступись за раба Божьего Николая. Сохрани меня от супостата германского, от обрушения земли, от огня и от всякой погибели. Дай до дому дойти. До тятиного порога…

Когда я произносил имя святого Николая, становилось немного легче. В воображении возникал образ старика с белой бородой, которого я видел на деревенской иконе. Мне казалось, будто он смотрит на меня из-за сводов и говорит:

«Не бойся, Коля. Стой на посту».

Прошёл час.

Или больше.

Под землёй время становилось неузнаваемым. На воле его измеряют солнцем: солнце над ракитой — пора обедать, склоняется к лесу — пора встречать скотину. Здесь не было ни солнца, ни тени, ни вечера.

Оставались только капли и лампа.

Кап… кап… кап…

Огонёк становился меньше. Керосин подходил к концу, фитиль обугливался, а по потерне полз тяжёлый дым.

Я достал из кармана деревянную расчёску, пригладил волосы, поправил подсумок. Потом начал ходить.

Пять шагов к лестнице.

Поворот.

Пять шагов обратно.

— Раз, два, три, четыре, пять…

Поворот.

— Раз, два, три, четыре, пять…

Сапоги гулко стучали по камню. Я чувствовал себя настоящим солдатом. Да, неграмотным мужиком из Малых Криушей. Да, сыном пахаря. Но я принял присягу. Пока я стоял здесь, склад был под охраной.

«Государь может быть спокоен, — думал я. — Рядовой Громов на посту. Враг не пройдёт».

И в этот самый миг над моей головой рявкнуло.

## III. Конец света

Это не было похоже на выстрел.

Сначала пришёл не звук, а удар.

Воздушная волна врезалась мне в грудь, будто тройка бешеных лошадей налетела вместе с тяжёлым возом. Из лёгких выбило воздух. Я не успел даже вдохнуть.

Меня подняло и бросило назад.

Спина врезалась в дубовую дверь. Затылок ударился о железный засов. Перед глазами вспыхнули красные звёзды, завертелись круги, и мир провалился в вязкую полутьму.

Но разрушение только начиналось.

Где-то наверху сработали сапёрные заряды. Взрыв за взрывом проходил по крепости, словно невидимый гигант бил каменным молотом в её основание. Тонны динамита и пироксилина разрывали своды. Гранитные плиты лопались. Кирпичи вылетали из кладки. Перекрытия прогибались, скрежетали и рушились.

Я услышал протяжный металлический визг.

Это рвались двутавровые балки.

Сверху хлынула земля. За ней посыпались кирпичи, бетон, каменная крошка. Что-то тяжёлое ударило в пол рядом со мной. Вся потерна прыгнула, будто живая.

Лампа сорвалась со стены. Стекло разлетелось. Огонёк на мгновение метнулся по полу и исчез под облаком пыли.

Земля подо мной заходила волнами.

Я лежал на боку, обхватив винтовку. Пыль забивала нос, рот, глаза. Я пытался кричать, но собственного голоса не слышал. В ушах стоял один сплошной металлический гул.

— Матушка! — вырвалось из меня. — Господи! Спаси!

Над потерной снова раздался удар.

Пятитонная гранитная плита рухнула возле лестницы. Пол под моей щекой подпрыгнул. Осколки кирпича рассекли бровь. Тёплая кровь потекла к виску, смешалась с пылью и попала в глаз.

Я вцепился пальцами в камень.

«Только бы не следующая… Только бы не прямо на меня…»

Но крепость продолжала рушиться.

Последний гул был самым длинным. Он шёл издалека, нарастал, заполнял всё вокруг и, казалось, не имел конца. Это падала центральная башня. Она погребала под собой галереи, вентиляционные шахты, лестницы, ворота и выходы.

Потом наступила тишина.

Не та, что была прежде.

Это была тишина могилы.

## IV. Бархатный гроб

Я открыл глаза.

Ничего не увидел.

Сначала решил, что ослеп. Во время взрыва каменная крошка могла выбить глаза, вспышка — обжечь зрение. Я моргал, напрягал веки, поворачивал голову.

Безрезультатно.

Передо мной была абсолютная темнота.

Не ночная темнота деревенской избы. Не лесная ночь, в которой постепенно проступают ветви. Здесь не было ни слабого просвета, ни тени, ни намёка на расстояние.

Темнота была плотной и почти осязаемой — словно вокруг меня залили чёрную смолу.

Я поднёс ладонь к лицу. Пальцы почти касались носа.

Я не видел руки.

От ужаса я закричал.

Крик вышел сиплым и коротким. Он не отразился от стен. Пыль и земля забили потерну, воздух стал вязким, тяжёлым, спертым.

Я лежал на животе. Затылок горел. По шее текла кровь. Правое плечо онемело. Ноги засыпало щебнем.

Кое-как я пошевелил ими.

Кости, кажется, были целы.

Я освободил сапоги, сел и прислонился к двери. Дубовая дверь выдержала. Её перекосило, железные полосы выгнуло, но она стояла.

Я начал шарить руками вокруг.

Кирпичи. Земля. Железо. Щепки. Каменная крошка.

Наконец пальцы наткнулись на ремень. Я схватил винтовку и прижал её к груди. Дрожь прошла по всему телу. Я заплакал.

Плакал, как маленький ребёнок, потерявшийся на ярмарке. Слёзы смешивались с пылью, кровь стягивала кожу на лбу.

— Дядя Фома! — крикнул я. — Поручик! Кто-нибудь!

Ответа не было.

Где-то над завалом пересыпалась земля.

Шшшш…

Словно песок в перевёрнутых часах.

— Вызволите! — закричал я, ударяя кулаками в дверь. — Я здесь! Рядовой Громов! Я на посту!

Я кричал, пока голос не превратился в хрип.

И тогда пришла мысль.

Они ушли.

Свои ушли, а меня завалило. Крепость взорвали. Все, кто мог, бежали к северным воротам. Никто не знал, что я остался здесь. Никто не вернётся.

Меня забыли.

Замуровали.

Похоронили живым.

## V. Кровавые ногти

Сколько времени я просидел у двери, сказать было невозможно. В темноте часы теряют смысл. Минуты не сменяют друг друга — они липнут одна к другой, превращаясь в бесформенную, тяжёлую массу.

Паника постепенно отступила.

Не потому, что мне стало легче. Просто страх устал раньше меня.

Вместо него проснулся деревенский инстинкт: пока можешь двигаться — двигайся. Пока можешь думать — думай.

«Ложись да умирай — так и в гроб залезть не успеешь», — говорил тятя. — «Покрутись, побайтайся, авось Господь лазейку подаст».

Я повесил винтовку через плечо и встал на колени.

Сначала ощупал стены.

Справа кирпичная кладка была целой, хотя через неё шла широкая трещина. Из трещины тянуло холодом.

Слева — то же самое.

Впереди я наткнулся на завал.

Он заполнил потерну от пола до потолка. Кирпичи, гранит, земля, арматура и перекрученные железные балки смешались в одну каменную стену.

— Ничего, Коленька, — прошептал я себе. — Сейчас разберём.

Я говорил с собой, чтобы не слышать тишину.

Начал убирать кирпичи. Каждый отодвигал за спину, к двери склада. Камни резали ладони, но боли я почти не чувствовал. Мне казалось, что за первым слоем уже находится свет. Достаточно вынуть ещё один кирпич, потом ещё.

— Вот этот… Теперь тот… За лестницей потерна. А там ворота…

Первый слой кончился.

За ним был второй.

Второй сменился третьим.

Завал не уменьшался. Наоборот, чем глубже я в него забирался, тем тяжелее становились камни.

На четвёртом слое пальцы упёрлись в бетонный блок размером с сундук. Я навалился плечом, зарычал, напряг ноги.

Блок не двинулся.

Я стал копать под ним. Выгребал землю пальцами, отбрасывал мелкий гравий, царапал камень ногтями.

Ногти трескались и загибались. Пальцы превращались в кровавые обрубки. С каждым движением боль поднималась выше — к кистям, локтям, плечам. Но я продолжал.

Крот не думает о том, насколько глубока нора. Он просто роет.

И вдруг сверху снова посыпалась земля.

Сначала мелко.

Потом сильнее.

Хрсссс…

Свод просел. Кирпичи рухнули на мои руки. Я отдёрнул их, едва не потеряв сознание от боли, и отвалился на спину.

Некоторое время лежал, прислушиваясь.

Завал продолжал жить. Камни внутри него медленно оседали, скрипели, перекладывались. Он был не просто кучей мусора. Это была гора, придавившая меня сверху.

Чтобы разобрать её, потребовалась бы рота сапёров, лопаты, кирки, домкраты и взрывчатка.

У меня были только окровавленные пальцы и гранёный штык.

Я сел, обнял колени и опустил лицо.

«Вот и всё».

Впервые эта мысль прозвучала без крика.

«Вот и вся жизнь Николая Громова. Двадцать лет — и камень».

## VI. Часы тлена

Время продолжало исчезать.

Я лежал на гранитных обломках и слушал собственное дыхание. Воздух становился гуще. В нём перемешались запахи пороха, пережжённого пироксилина, сырой земли и старой извести.

Каждый вдох обжигал лёгкие.

Горло пересохло. Язык распух и стал шершавым. Глотать было нечего. Во рту чувствовался вкус крови и металла.

Пальцы дёргало тупой болью. Но эта боль уже отдалилась, стала почти чужой. Настоящая боль была внутри.

Я понял: первые сутки, вероятно, прошли.

Наверху уже сменился день. Может быть, немецкая пехота вошла в разрушенную крепость. Может быть, русские части отошли дальше. Может быть, кто-то ещё искал уцелевших.

Но до меня им не добраться.

Для мира рядовой Николай Громов уже умер.

В полковых списках писарь поставит возле моей фамилии короткую отметку: «Пропал без вести при подрыве укреплений». Возможно, напишет проще: «Убит».

Для полка я стал числом.

Для матушки — серым письмом.

От этой мысли меня накрыло отчаяние. Я понял, что умру не от пули и не в атаке, а медленно — от жажды, удушья и тьмы.

— Всё, Коленька… — прошептал я. — Отвоевался.

Я начал прощаться.

Сначала увидел тятю. Он шёл за плугом по нашей полосе у яра. Ладони крепко сжимали рукояти, на лице лежала усталость, в бороде прибавилось седины.

«Прости меня, тятя. Не уберу с тобой хлеб. Не починю крышу. Не помогу косить поемные луга».

Потом появился Васька — босоногий, в холщовой рубашке, у плетня.

«Слушайся тяти. Не обижай матушку. Учись грамоте, если школу откроют. Не поминай лихом брата Колю».

Но тяжелее всего было увидеть мать.

Её сухое лицо. Тёмный платок. Дрожащие руки. Влажные глаза, которые всё ещё смотрят на дорогу.

«Матушка… Не дождалась ты. Будешь каждый вечер выходить к плетню, смотреть на тракт. Все глаза выплачешь. А я не приду».

Я прижался лбом к холодному кирпичу.

«Прости, что умер без твоего благословения».

И тут вспомнил самый страшный деревенский страх: я умру без отпевания.

Без священника. Без свечи. Без молитвы над телом. Без креста на могиле. Моё тело истлеет в подземелье, а душа останется бродить среди заваленных галерей.

Темнота вокруг будто ожила.

Она обвилась вокруг груди чёрным змеем. Мне послышался шёпот:

«Тихо, Коля… Всё равно никто не услышит. Не мучайся. Закрой глаза».

Я почти подчинился.

Руки ослабли. Голова легла на камни. Я сложил руки на груди, как покойник в домовине.

И тогда пальцы нащупали под гимнастёркой жёсткий шнурок.

Нательный крест.

Простой медный крестик, надетый на меня при крещении в Малокриушинской церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Я не снимал его двадцать лет.

Пальцы сжали металл.

Крестик оказался тёплым.

Вместе с этим теплом вернулись матушкины слова:

«Бог-то он везде видит — и на поле, и в бою, и под землёй».

Под землёй.

Это слово вспыхнуло во мне, как молния.

«Господи… Матушка ведь говорила».

Я вдруг понял, что ошибался. Бог не остался наверху. Он не отступил вместе с ротами, не спрятался от взрыва за крепостными валами. Если Он был со мной на поле боя, то мог быть и здесь — в этой тьме, рядом с каждым вдохом.

Стыд обжёг меня.

Я перевернулся на живот, встал на колени и прижал крестик к губам.

— Живый в помощи Вышняго… — прошептал я.

Сначала слова не шли. Горло было забито известью. Из груди вырывался хрип. Но я продолжал:

— В крове Бога Небеснаго водворится…

Это был Девяностый псалом. Мать зашила его в матерчатую ладанку перед отправкой на фронт. Я знал его с детства, но только теперь понял, зачем человек хранит молитву годами.

— Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него…

Каждое слово давалось тяжело, но вместе с ним менялось дыхание. Лёгкие словно раскрывались. Холод перестал сковывать руки. Внутри появился ровный жар.

Я молился святителю Николаю:

— О святый Николае, угодниче Божий… Помоги мне, унылому и грешному. Избави меня от рва погибельного…

Вокруг оставалась та же тьма.

Завал не исчез.

Но тьма изменилась.

Она больше не казалась врагом. Не давила на грудь и не шептала о смерти. Страх выгорел, оставив после себя пустоту — чистую и тихую.

Мне вспомнилась пасхальная ночь в нашей церкви: свечи, золотая риза батюшки, запах воска и радостное «Христос воскресе!».

Я почувствовал на затылке невидимую руку.

Будто старик с иконы наклонился ко мне и сказал:

«Не бойся, Коленька. Стой. Не пришёл ещё твой час».

Слёзы снова потекли по лицу.

Но теперь это были не слёзы отчаяния. Они очищали меня, как весенний дождь очищает пыльную дорогу.

Я выпрямился.

«Что же это я? — подумал я. — Господь спас меня от взрыва. Камни падали в трёх шагах, своды рушились, а я жив. Неужели для того, чтобы задохнуться здесь, как крыса?»

Нет.

Если я остался жив, значит, ещё не всё кончено.

Пока есть дыхание — есть служба.

Пока есть служба — есть надежда.

## VII. Пост принадлежит мне

Я поднялся.

Голова кружилась, но мысли стали ясными. Тело болело, пальцы горели, губы потрескались, однако страх отступил.

Я нащупал винтовку. Деревянное ложе было шершавым и холодным. Я погладил его ладонью, как гладят руку старого товарища.

Проверил затвор.

Патроны были на месте.

Затем развернулся к двери склада и сделал три шага вперёд. Грудь упёрлась в дубовые доски.

За дверью находился склад.

Я представлял его почти зримо: ящики с сухарями, мешки крупы, жестяные банки, бочки, вещевые тюки. Там мог быть хлеб. Вода. Соль. Может быть, керосин и свечи.

Там была жизнь.

Или её отсрочка.

Я нащупал замок. Он был тяжёлым, холодным и покрытым облупившейся краской.

— Ну что, замочек… — прошептал я. — Посмотрим, кто из нас крепче.

На моём лице впервые после взрыва появилась улыбка.

Суровая, упрямая, почти деревенская.

Я снял винтовку с предохранителя. Пальцы нашли холодный стальной затвор.

Клик-клак.

Звук прозвучал в темноте отчётливо и надёжно.

Он был маленьким, но в нём заключалось больше силы, чем во всех молитвах и приказах.

Служба продолжалась.

Пока я жив, этот склад принадлежит армии.

Пока я держу винтовку — я солдат.

Пока могу стоять — я часовой.

А часовой не покидает поста.


Глава 3. Свет и сокровища подземелья
I. Бой с дубовой дверью
Не знаю, сколько времени утекло, пока я лежал у подножия завала, оглушенный и раздавленный тишиной. Может, прошёл день, а может — два. В абсолютной, кромешной тьме время теряет свои привычные берега: оно то растягивается в бесконечный, мучительный кисель, где каждая секунда капает на мозг, как холодная вода с потолка, то проваливается в тяжелое, полубессознательное забытье.
Очнулся я от жестокого, зверского голода. В животе у меня не просто урчало — там будто сухой еж ворочался, колючими лапами подбираясь к самому горлу. Губы растрескались до крови, во рту стоял тошнотворный вкус сухой кирпичной пыли и соленой гари.
— Не умереть… — прохрипел я в темноту, нащупывая руками шершавый ствол винтовки. — Рано тебе, Колька, в землю зарываться. Тятя говорил: «Пока дух в ноздрях есть — держись за забор, а оторвется доска — держись за воздух».
Я поднялся на коленки. Голова кружилась, затылок после удара о засов отзывался тупой, пульсирующей болью, но в руках проснулась прежняя, суровая мужицкая сила.
Впереди был завал — глухая, непреодолимая стена из сотен тонн камня и бетона. Сзади — тяжелая, ошитая железом дубовая дверь склада.
Опираясь на винтовку, я встал на ноги и нащупал руками дубовые доски. Дверь стояла насмерть. Пудовый висячий замок, продетый в тяжелые кованые проушины, казался литым продолжением железа. Но я был воронежским мужиком, а у мужика против всякого железа есть стальной штык и упрямый характер.
Я опустился на корточки и стал руками обшаривать каменный пол возле двери. Пальцы, сплошь покрытые запекшейся кровью и ссадинами, натыкались на куски кирпича, щебень, обрезки полосового железа. И вдруг у самой стены рука нащупала нечто тяжелое, длинное и ухватистое.
Это был стальной саперный лом! Видать, кто-то из рабочих или солдат бросил его здесь во время спешной эвакуации.
Ухватившись за холодный грабленый металл лома, я аж перекрестился в темноте.
— Ну, Господи, благослови! — шепнул я.
Я подвел плоский конец лома под нижнюю проушину, на которой висел замок. Уперся ногами в каменный порог, навалился всем своим двадцатилетним деревенским весом, хрустнул жилами на шее. Лом изогнулся, звякнул. Старое сухой дубовое бревно косяка сопротивлялось, трещало, но против такого рычага выстоять не могло.
ХРРРРР-КЛАЦ!
С сухим, оглушительным треском кованая проушина вместе с мясом старого дуба вырвалась из дверной рамы. Тяжелый замок с грохотом шлепнулся на каменный пол.
Дверь подалась вперед на вершок. Из щели мгновенно пахнуло совсем другим воздухом — не сухой пылью обвала, а густым, тяжелым, пахучим настоем из старого дегтя, моченых деревянных бочек, сушеного мяса и чего-то еще — сладковатого, незнакомого, подвального.
Я прижал ладони к дубовым доскам и изо всех сил толкнул дверь от себя. Она заскрипела, заныла на заржавевших навесах и неохотно распахнулась в темноту.
II. Чудо первой спички
Я сделал шаг вперед, переступив через высокий, окованный железом порог, и остановился.
Век человеческий устроен так, что без света мы становимся слепыми и беспомощными, как новорожденные котята. Но когда ты провел в абсолютной темноте несколько суток, твое тело начинает приспосабливаться. Глаза, хоть и не видят ничего, раскрываются шире, а уши и нос превращаются в чуткие локаторы.
Я стоял в кромешной тьме, но чуял: пространство вокруг меня изменилось. Это был уже не узкий, заваленный двухсаженный мешок потерны. За дверью открывался огромный, глубокий каземат. Я слышал, как звук моего дыхания уходит далеко вперед и вверх, теряясь где-то под высокими кирпичными сводами.
Я медленно шел вперед, выставь перед собой левую руку, а в правой сжимая винтовку. Под сапогами был сухой, ровный каменный пол. Никаких обломков, никакой кирпичной крошки — взрывы сюда не добрались, завал перекрыл лишь входную потерну, а сам подземный бункер остался цел и невредим!
Пальцы левой руки наткнулись на какую-то гладкую деревянную стойку. Я пошел вдоль нее. Это был длинный, уходящий в глубь помещения стеллаж. На полках стояли ящики, лежали какие-то свертки, свертки, банки…
И вдруг пальцы наткнулись на холодное, гладкое стекло.
Я замер. Осторожно, едва дыхание переведя, общупал предмет. Жестяное донышко, стеклянный пузатый резервуар, проволочная дужка, сверху — жестяной колпак с прорезями.
— «Летучая мышь»… — шепнули мои губы. — Гоподи Боже мой, керосиновая лампа!
Руки мои задрожали так, что я едва не выронил ее. Я стал судорожно обшаривать полку вокруг лампы. Если здесь стояла лампа, значит, рядом должно было быть то, чем ее зажигают!
Пальцы наткнулись на маленький, прямоугольный деревянный коробок. Я покрутил его в руках, нащупал шершавую боковую полоску. Спички! Казенные, шведские, незамокающие спички!
У меня перехватило дыхание. Я стоял в темноте, держа в одной окровавленной ладони коробку спичек, и боялся отсырели ли они от подвальной мокроты. Если они отсырели — всё, конец.
Осторожно открутив стеклянный колпак лампы, я нащупал пальцем мягкий фитиль. Фитиль был сухой, пропитанный керосином — от него резко и мило пахнуло нефтью.
Я достал из коробки одну спичку. Пальцы не слушались, мелкая дрожь била руки. Я прижал головку спички к шершавому боку коробка, выдохнул из легких весь воздух и с усилием чиркнул.
ЧЕЛК!
Вспыхнул маленький, ослепительный голубовато-желтый огонек.
Боже святый! Этот миг я не забуду до самого своего смертного часа!
После пяти дней черной, непроглядной ночи этот крошечный огонек спички показался мне ярче самого полуденного солнца. Огонь больно, до слез ожог отвыкшие от света глаза. Из глаз брызнули слезы, я зажмурился, но тут же снова распахнул веки, боявшись, что спичка погаснет.
Я поднес огонек к фитилю лампы. Хлопчатобумажная нить суконно вспыхнула, язычок пламени схватился, побежал по кругу. Я быстро опустил стеклянный колпак и закрутил винт.
Желтый, теплый, мягкий свет мгновенно залил пространство вокруг меня.
Я упал на колени прямо на каменный пол, закрыл лицо измазанными грязью и кровью ладонями и зарыдал. Я плакал не от страха и не от боли. Это были слезы великой радости. Свет вернулся! Я снова видел свои руки, видел заскорузлые рукава гимнастерки, видел серые каменные плиты под ногами! Я был не в могиле. Я был в мире живых.
III. Море керосина и складские ряды
Когда слезы высохли, я поднял лампу за проволочную дужку и осмотрелся.
То, что я увидел, заставило меня разинуть рот.
Я находился в гигантском подземном каземате, вытянутом вперед саженей на двадцать. Своды его, выложенные крепким прочным кирпичом, уходили вверх на высоту двух человеческих ростов. И весь этот каземат был забит запасами — сверху донизу!
Прямо передо мной в три яруса стояли дубовые бочки, стянутые толстыми железными обручами. На боку каждой бочки черной краской через трафарет было выведено: «КЕРОСИНЪ ОЧИЩЕННЫЙ. 1914 г.»
Я подошел к первой бочке, постучал по ней кулаком. Она отозвалась глухим, тяжелым, маслянистым гулом. Бочка была полна доверху! А за ней стояла вторая, третья, десятая… Тут были тонны керосину!
Рядом, на крепких деревянных стеллажах, штабелями лежали ящики. Я поддел крышку одного из них граненым штыком. Внутри, переложенные сухой стружкой, рядами стояли новенькие, блестящие латунные керосиновые лампы — точно такие же «летучие мыши», как та, что горела у меня в руке. В другом ящике лежали запасные стеклянные колпаки, мотки хлопчатобумажных фитилей и десятки больших упаковок со шведскими спичками, запечатанных в смоленую бумагу от сырости.
В третьем ящике обнаружились толстые казенные свечи из белого стеарина — сотни, тысячи свечей!
— Господи Иисусе… — прошептал я, и голос мой гулко пролетел под кирпичными сводами. — Да тут света… тут света на десять лет хватит! Хоть всю ночь сиди да иллюминацию устраивай!
Страх перед темнотой, девичий, глупый страх замурованного человека, мгновенно испарился. У меня был свет. У меня было тепло. У меня было то, без чего человек под землей сходит с ума в первые же недели.
Но животный голод, спавший во мне во время поисков света, проснулся с новой, страшной силой. Запах керосина перестал казаться вкусным, в животе снова завязался узел. Holding лампу в левой руке, я пошел дальше, в глубину подземных галерей.
IV. Ледник, свиные туши и королевский пир
Каземат делился на несколько больших отсеков, соединенных между собой узкими арочными проходами. Похоже, это был не просто склад, а главное продовольственное депо всего укрепленного района.
За вторым арочным проемом температура воздуха резко упала. Если в первом отсеке было просто прохладно, то здесь дунуло настоящим зимним холодом.
Это был ледник — глубокое подземное хранилище с пассивным охлаждением. В стены здесь были встроены двойные вентиляционные продухи, выходившие куда-то в глубокие внешние рвы крепости, а под каменным полом залегал глубокий слой речного льда, засыпанного толстым слоем древесных опилок.
Я поднял лампу выше и обомлел.
С потолка, на массивных железных крюках, висели туши.
Целые свиные туши! Десяток огромных, вычищенных, розовато-белых свиных туш, покрытых тонким слоем инея. Они висели рядами, точно на богатом уездном рынке перед Рождеством.
Под тушами стояли массивные дубовые бочки. Я заглянул в одну из них, сдвинув тяжелую крышку. Внутри в густом, прозрачном рассоле плавали плотные, засаленные пласты свиного сала — с ровными прослойками красного мяса, щедро пересыпанные крупной серой солью и черным перцем. Запах от бочки пошел такой, что у меня мгновенно брызнули слюни.
Рядом стояли ящики, набитые казенными консервами — тушеной говядиной в жестянках, сухарями из ржаной муки, мешками с гречневой и овсяной крупой, бочками с солеными огурцами и квашеной капустой.
Я не стал искать нож. Достав свой граненый штык, я срезал прямо с висящей туши кусок замерзшего сала, схватил из открытого ящика галетный ржаной сухарь и прямо там, стоя под висячими тушами в свете керосиновой лампы, начал есть.
Боже мой, что это был за пир!
Я жвал сухой, твердый сухарь, закусывая его промороженным, соленым салом, которое таяло во рту, отдавая чесноком и дымком. Я ел жадно, по-мужицки, давясь, вытирая жирные губы рукавом гимнастерки. Жир стекал по подбородку, падал на сукно, но мне было все равно. С каждым проглоченным куском ко мне возвращались силы. Кровь снова побежала по жилам, согревая застывшие руки и ноги.
Но надо было промочить горло. Воды в леднике не было, хотя со стен капал чистый конденсатный прозрачный сок.
И тут в углу ледника я заметил нечто особое.
Там стояли не казенные ящики с тушенкой, а аккуратные деревянные решетчатые ящики с соломой. Из соломы торчали темные, запечатанные сургучом горлышки стеклянных бутылок.
Я вытащил одну бутылку. Она была тяжелая, покрытая пылью и благородной подвальной плесенью. На бумажной этикетке были нарисованы какие-то иностранные гербы, виноградные листья и выведено золотыми буквами по-французски. Это были запасы из офицерского собрания — коллекционные вина, эвакуированные из штаба крепости!
Я отбил горлышко бутылки о каменную стойку стеллажа, осторожно выдул стеклянную крошку и сделал большой глоток прямо из горла.
Густое, темное, рубиновое вино ударило по языку сладостью, терпкостью и небывалым теплом. Это было не то дешёвое хлебное вино, что продавали в Малых Криушах в кабаке у крещенного еврея Рувима. Это был настоящий, благородный напиток. Вино огненной волной прокатилось по пищеводу, мгновенно разлившись по животу мягким, хмельным жаром.
Я сделал еще три больших глотка, сел прямо на ящик с сухарями, прижал лампу к груди и зажмурился.
— Ну, германец… — тихо сказал я в темноту, и голос мой прозвучал уже твердо и басовито. — Ну, сволочь усатая… Думал, замуровал Кольку Громова? Думал, издохну я тут без хлеба да без воды? А вот тебе шиш воронежский!
Я показал в темноту свой огромный, измазанный салом и суриком кулак.
V. Штабные сундуки и походная библиотека
Насытившись и немного опьянев от крепкого офицерского вина, я поднялся и пошел обследовать дальние, самые сокровенные уголки подземного лабиринта.
За ледником открывался третий, самый сухой и чистый каземат. Здесь не было ни еды, ни керосина. Зато вдоль стен стояли ровными рядами тяжелые зеленые сундуки, ошитые железными полосами, и огромные деревянные ящики с надписями: «ШТАБЪ IV АРМЕЙСКАГО КОРПУСА. КАНЦЕЛЯРІЯ И АРХИВЪ. ПОДЛЕЖИТЪ ЭВАКУАЦІИ».
Судя по всему, перед самым отступлением штабные писаря свозили сюда имущество корпусного управления, намереваясь вывезти его эшелонами, да так и бросили при спешном отходе.
Я подошел к первому ящику. На нем висел не замок, а просто железная закрутка. Я сбил ее ломом и откинул тяжелую крышку.
Сверху лежали суконные шинели, офицерские мундиры с серебряными погонами, коробки с костяными пуговицами и рулоны штабной бумаги. Но под ними…
Под ними стройными, ровными рядами лежали КНИГИ.
Я поднес лампу ближе.
Книг было много. Очень много. Они заполняли второй, третий и четвертый ящики. Тут было не меньше пятисот, а может, и всех шестисот томов!
Тяжелые, в фолианты объемом с хорошую Библию, в кожаных переплетах с тиснеными золотыми буквами на корешках. Книги поменьше — в коленкоровых серых и синих обложках. Совсем тоненькие тетради и брошюры.
Я осторожно вытащил одну из них. Книга была тяжелая, пахла типографской краской, сухим клеем и старой бумагой. Я раскрыл ее. На белой плотной странице были напечатаны строчки черных, мелких значков, а рядом — непонятные чертежи, треугольники, загулины и буквы, похоже на греческие. Это был учебник по высшей математике и артиллерийскому делу.
Для меня, неграмотного парня, умевшего кое-как по буквам разбирать вывески на кабаках, эти страницы выглядели как настоящая черная магия. Я полистал ее, вздохнул и аккуратно положил обратно.
— Эх, кабы я грамоте обучен был… — тихо молвил я. — Вот бы прочел, чего тут умные люди написали. А так — смотришь, ровно барашек на новые ворота.
Я стал перебирать книги дальше. Тут были труды по истории, философии, военные уставы, романы на русском, немецком и французском языках. Были толстые немецко-русские и французско-русские словари.
И вдруг на самом дне третьего ящика, среди строгих казенных фолиантов, моя рука наткнулась на нечто небольшое, в мягком картонном переплете.
Я вытащил книгу на свет. На обложке была нарисована яркая, красивая картинка: петушок с пышным хвостом сидит на заборе, а под ним огромными, красными буквами выведено:
А З Б У К А
За ней лежали еще две тонкие тетради: «Начальная грамматика русского языка для церковно-приходских школ» и «Арифметика. Сборник задач для детских садов и начальных училищ».
Похоже, у какого-то штабного полковника или генерала в обозе ехала семья с детьми, и детские учебники случайно попали в штабной ящик вместе с офицерской библиотекой.
Я прижал эту детскую «Азбуку» к своей суконной гимнастерке, и сердце мое забилось частым, радостным молоточком.
Это был не просто петушок на обложке. Это был КЛЮЧ. Ключ от той самой запертой двери, за которой лежал весь этот огромный, непонятный, но страшно заманчивый мир мысли и знания.
VI. Расчет часового
Я вернулся в первый каземат, принес туда из ледника ящик с сухарями, пару пластов сала, несколько банок тушенки и бутылку вина. Навел в углу порядок: стелил на каменный пол суконные шинели из штабных сундуков, устроил себе мягкую, теплую постель.
Рядом поставил две керосиновые лампы, положил винтовку, запасы спичек, «Азбуку» и начальную грамматику.
Затем я достал из кармана свой граненый штык и подошел к ровной кирпичной стене возле запертых дверей склада.
Я поднял штык и с усилием процарапал на красном кирпиче первую глубокую, четкую вертикальную засечку:
|
Это был первый день. Первый день моей новой, подземной жизни.
Я сел на свою новую постель из шинелей, налил в костяную офицерскую кружку темно-красного вина, отрезал сочного сала и стал считать.
«Так… Провизии у меня — десять свиных туш, три бочки сала, бочка огурцов, сто ящиков сухарей да тушенки. Если расходовать с умом, по-мужицки, не транжирить — этого хватит года на три, а то и на четыре.
Керосину — бочек двадцать. Ламп — целая рота. Света хватит хоть на десять лет.
Вода… Вода капает со сводов в леднике, за сутки набегает полная дубовая бадья, чистая, как слеза, холодная, сладостная.
Книг — шестьсот томов. Секретов — полная подземелья».
Я выпил вино, закусил салом и поглядел на завал, перекрывавший выход.
Там, наверху, шла война. Там гремели пушки, гибли люди, рушились царства и менялись флаги. Там наши отступали, а германец, чай, уже маршировал по валам моей крепости. Они думали, что крепость мертва. Они думали, что под этими руинами не осталось ничего живого.
Но они ошибались.
Здесь, на глубине трех саженей под землей, оставался один-единственный солдат Русской Императорской Армии. Неграмотный, двадцатилетний воронежский крестьянин Колька Громов.
У него была винтовка с сорокой патронами. У него было море керосину, тонны сала и детская «Азбука» с петушком на обложке.
— Ну что ж, Гоподи… — сказал я тихо, разворачивая первую страницу «Азбуки» под мягким желтым светом керосинки. — Ты дал мне шанс. Ты не дал мне сдохнуть в темноте, как собаке под забором. Значит, у Тебя на меня свой умысел есть. Будем жить. Будем стоять на посту. И будем учиться.
Я ткнул своим израненным, черным от грязи и запекшейся крови пальцем в первую большую красную букву:
— А… — произнес я вслух, и эхо разнослось по кирпичным сводам. — Это буква А. С нее всё начинается.
Так начался мой великий подземный пост, которому суждено было продлиться длинные семь лет.



Глава 4. Железный порядок, буквы и дым
I. Урок огня и черная душнота
Первая неделя под землей едва не стала для меня последней, да не от обвала или голода, а от собственной воронежской дурости.
Человек, он ведь к чему с малолетства привык? К печке. В избе зимой трещит берёзовое или дубовое полено, уютом пахнет, дымок в трубу уходит, а на загнетке чайник попёрхивается. Вот и мне, грешному, на десятый день моего сидения до смерти захотелось настоящего, живого огня. Не этого желтого, тихого язычка в керосиновой лампе, от которого только нефтяная гарь идет, а нормального человеческого костра. Чтоб трещало, чтоб жаром в лицо пыхало, чтоб повеселело в каменном мешке!
Наломал я граненым штыком сухих досок от разобранных провиантских ящиков. Накрошил щепы золотистой, сложил в углу первого каземата, прямо на каменном полу, аккуратный колодец, подсунул снизу засаленную бумагу да и чиркнул спичкой.
Вспыхнула щепа хорошо, весело! Сухое дерево затрещало, защелкало, по каменным сводам заплясали по-праздничному большие, жадные тени. Я уселся рядом на корточки, протянул руки к теплу, улыбаюсь, как дурачок на ярмарке: «Вот она, вишь, жизнь-то! Сейчас костерок разгорится, я на нем тушеночки с сухарями согрею…»
Да только про главное-то я и забыл. В избе-то труба есть! А в подземном каземате труба где?
Не прошло и пяти минут, как из моего милого костерка валом валил не белый веселый дымок, а густой, иссиня-черный, ядовитый угар от старой краски и смолы, которой были пропитаны ящики. Дым этот не стал подниматься под самый потолок и уходить на волю, потому как хода наружу не было — завал перекрыл всю вентиляцию потерны. Дым стал копиться под сводом, опускаться ниже, ниже, рассеиваясь по всем трем отсекам, точно сизый войлочный пласт.
Сначала у меня защепало в носу. Потом в глазах будто перцу сыпанули — слезы брызнули градом. Я закашлялся, да так, что легкие едва наизнанку не вывернуло. Попытался разгрести костер сапогом, затаптывать его — да куда там! Щепа разгорелась на славу, дымища валит — свет керосинки в трех шагах потонул в сизой, тошнотворной мгле.
— Боже мой… — закашлялся я, падая на четвереньки. — Угар! Задохнусь!
Воздух в каземате мгновенно стал тяжелым, горячим, перехватившим горло железным обручем. Голова налилась свинцом, в висках застучали тяжелые кувалды. Я понял: еще минута-другая такого дыма — и я потеряю сознание. А потеряю сознание — обеспамятею и уже никогда не проснусь.
Намочив водой из бадьи воротник гимнастерки, я прижал его к носу и рту, намотал на голову суконную портянку и пополз по полу — внизу, у самого камня, еще оставалась узкая прослойка свежего, не успевшего отравиться воздуха.
Я полз к леднику. Там, в дальнем углу, где в стены были встроены вентиляционные продухи, воздух казался капельку чище, хотя и туда уже затягивало сизую дрянь.
Огонь я кое-как забросал сырым снегом и льдом, срубленным штыком со стенок ледника. Костер зашипел, плюнул на меня густым паром и погас. Но дым… Дым стоял в подземелье еще часов шесть или семь!
Я лежал в самом дальнем углу ледника, уткнувшись носом в щель между камнями, откуда едва слышно потягивало сквознячком из внешнего рва, и молил Бога только об одном: чтобы не задохнуться. Из глаз текли слезы, в горле царапало так, будто я стакан толченого стекла заглотил, а перед глазами плыли кровавые круги.
Только к следующему утру сизая гарь кое-как рассосалась, впиталась в сырые кирпичные стены, ушла в микроскопические трещины свода.
Это был мой первый и главный подземный урок. Жестокий урок.
Я встал, кашляя и вытирая сажей измазанное лицо, и сказал себе накрепко:
— Всякому дереву под землей — зась! Никакого открытого огня. Никаких костров. Топливо твое, Коля, — керосин. Он горит без дыма, если фитиль правильно подрезан. А про печку забуть до самой деревни.
II. Подземная стряпня на лопатке
После этого случая я стал устраивать свой быт с умом и осторожностью, как и подобает русскому солдату. Готовить-то горячую пищу все равно было надо — на одних холодных сухарях да замерзшем сале долго не протянешь, живот быстро испортится, цинга зубы покрошит.
И придумал я себе подземную кухню.
Взял из штабных запасов малую саперную лопатку — новенькую, в масле, с крепким черешком. Очистил ее граненым штыком от казенной черной краски, наскоблил сухим песком до зеркального блеска, вымыл соломкой и горячей водой с мылом. Получилась не лопатка, а отличная, чистая стальная сковорода с длинной деревянной ручкой!
Раздобыл я в штабных ящиках железную треногу от какого-то нивелира или пулеметного прицела. Установил над нею керосиновую лампу без стеклянного колпака, только фитиль выкрутил чуть побольше, чтоб пламя давало ровный, сильный жар.
И пошла у меня стряпня!
Достану из бочки пласт соленого сала с прослойкой, нарежу его граненым ножиком на тоненькие, прозрачные лепестки — такие тонкие, что через них свет керосинки просвечивает. Положу эти лепестки на раскаленную саперную лопатку.
Шссссссс!.. — шипит сало на стали, крутится, сворачивается в румяные, хрустящие шкварки. Запах по каземату идет такой — настоящей деревенской зажаркой пахнет!
Пока сало шипит, я из ледника принесу кусочек свинины, нарежу его мелкими кубиками и — туда же, на лопатку, к шкваркам. Свинина подрумянивается, сок пускает, шкворчит. А под конец я на эту же лопатку бросаю разломанный казенный ржаной сухарь. Сухарь мгновенно впитывает в себя горячий, соленый свиной жир, становится мягким, хрустящим, пахучим.
А кашу я варил в большой казенной железной кружке объемом в два ковша.
Налью в кружку чистой, ледниковой воды, поставлю прямо на жестяной колпак керосинки. Water закипает быстро — за какие-нибудь десять минут. Я бросаю туда горсть овсяной или гречневой крупы из казенного мешка, щепотку серой соли, закрываю кружку сверху бляхой от пояса и дам попреть на слабом огоньке.
Каша получалась — загляденье! Густая, распаренная, горячая. Добавишь в нее ложку горячего сала со сковороды-лопатки, размешаешь деревянной ложкой — и ешь на здоровье.
После такой горячей еды по всему телу разливалось приятное, густое тепло. Ноги переставали мерзнуть, в руках появлялась сила, а в голове — ясные, добрые мысли. Поешь, запьешь кружкой горячего чаю (нашел я в штабном ящике двухфунтовую жестяную банку настоящего байхового чаю) или глотком офицерского вина — и кажется уже, что не так уж и страшен этот каменный мешок. Жить можно!
III. Устав солдата Громова и гимнастика в темноте
Главная опасность под землей — это не голод и не холод. Главная опасность — это лень и распущенность.
Я быстро заметил: если пролежишь на шинелях лишний час, пожалеешь себя, закрутишься в тоске — всё, конец. Мысли начинают путаться, в ушах появляется противный звенящий шум, ноги становятся ватными, а в душу закрадывается липкий, серый страх.
Потому на второй неделе замурования я сработал для себя жесткий, нерушимый Устав. Такой же строгий, как казенный устав Императорской Армии, только еще строже, потому как контролировать меня было некому, кроме моей собственной совести.
Каждый свой день я разделил по часам. А часы я мерил по выгоранию керосина в лампе: в полной заправке резервуара хватало ровно на четыре часа горения.
Мой подземный распорядок:
1.Подъем и молитва. Едва проснувшись, я не валялся. Сразу подхватывался, становился на колени лицом к востоку (восток я определил по расположению казематов) и читал свою утреннюю молитву.
2.Умывание. Шел в ледник, набирал из бадьи ледяной воды и умывался до пояса. Вода была такая студеная, что дух перехватывало, зато кожа горела огнем, а всякая сонливость мгновенно слетала, ровно шелуха с луковицы.
3.Зарядка и гимнастика. Это было самое главное, чтобы мышцы не засохли от сидения на месте.
4.Завтрак. Горячая каша, сало на лопатке, кружка чаю.
5.Служба и уход за оружием. Осмотр завала, чистка винтовки Мосина, смазка затвора, проверка подсумков.
6.Ученье и грамота (3–4 часа).
7.Обед и отдых.
8.Работы по хозяйству (переборка сухарей, заготовка керосина, уборка каземата).
9.Вечернее ученье и чтение книг.
10.Молитва и сон.
Про гимнастику скажу отдельно. Без нее мужик под землей быстро в кисель превратится.
Каждое утро я устраивал себе настоящий военный плац. Брали я в руки два тяжелых снарядных ящика, набитых патронами — пуда по два каждый, — и начинал их поднимать над головой. Раз! Два! Раз! Два! Пот градом валится с челки, жилы на шее надуваются, а я жму.
Потом делал приседания — по сто раз за один подход. Отжимался от каменного пола, пока руки трястись не начинали.
А под конец берег свою трехлинейку и отрабатывал ружейные приемы по уставу 1912 года: — «На кра-а-а-ул!» — вскидываю винтовку перед грудью. — «К но-о-о-ге!» — опускаю со звоном подковки сапога. — «Уколоть — КРАЙ!» — выпадаю правой ногой вперед и всаживаю граненый штык в воображаемого германца.
Я тренировался так ожесточенно, что через месяц мои плечи стали еще шире, казенная гимнастерка трещала по швам на спине, а ладони стали твердыми, как мореный дуб. Я был готов к любой встрече — хоть со своими, хоть с врагами.

Ночной шорох

Первую крысу я услышал на сорок третий день подземного сидения.

Было это в час, который я по своему керосиновому исчислению определил как глубокую ночь. Я лежал на шинелях, задув обе лампы ради экономии, и в абсолютной, бархатной темноте каземата слушал привычное капанье воды со свода ледника. Кап. Кап. Кап. Ровное, вечное, как дыхание самой земли.

И вдруг — шорох.

Тихий, царапающий, суетливый. Будто кто-то невидимый скрёб коготками по деревянной доске. Потом — быстрый, семенящий топоток. Десяток маленьких лапок застучали по каменному полу, и звук этот, лёгкий и мерзкий, пронёсся от стены до стены, точно по полу просыпали горсть сухого гороха.

Я замер. Перестал дышать.

Шорох повторился. Ближе. Совсем близко. Я слышал, как нечто живое, тёплое, усатое пробежало в двух вершках от моего лица. По полу скользнул длинный, голый хвост — я почувствовал его кожей щеки, холодный и влажный, как дождевой червяк.

— Тьфу, окаянная! — рявкнул я, вскакивая и зажигая спичку.

В жёлтом, дрожащем огоньке я увидел их. Три серые, жирные крысы сидели у ящика с сухарями и смотрели на меня своими чёрными, бусинками-глазками. Ни страха в них не было, ни стыда. Они глядели на меня так, будто я был не хозяин этого подземелья, а незваный гость на их законном пиру.

Спичка догорела. Обожгла пальцы. Крысы исчезли в темноте с дружным, издевательским шорохом.

А наутро я увидел урон.

В углу второго каземата, где стояли ящики с ржаными сухарями, три доски были прогрызены насквозь. Вокруг валялись крошки, объедки, серые катыши помёта. В мешке с гречневой крупой зияла рваная дыра — крупа рассыпалась по полу тонким, жалким ручейком. А у бочки с солёным салом я обнаружил свежие, глубокие борозды от зубов — твари пытались прогрызть дубовую клёпку.

Я стоял посреди каземата, держа в руке керосиновую лампу, и смотрел на этот разгром. Внутри меня поднималась не просто злость — поднималась настоящая, холодная, мужицкая ярость. Та самая ярость, которая охватывает крестьянина, когда он видит, как стая ворон выклёвывает только что посеянное зерно.

— Ах вы, твари подвальные… — прошептал я, сжимая кулаки до побеления костяшек. — Ах вы, сволочи хвостатые… Я вас тут кормлю, пою, а вы мне добро грызёте? Мой сухарь? Моё сало, которое мне на три года положено?

Я поднял с пола прогрызенную доску и с размаху ударил ею о каменную стену. Доска разлетелась в щепки.

— Ну, держитесь. Теперь война.

. Мастерство ловчего

Три дня я не учился, не читал, не решал задач. Три дня я воевал. Не с германцем, не с одиночеством — с крысами. И война эта потребовала от меня всей деревенской смекалки, всей мужицкой хитрости, какую только можно было выжать из двадцатилетней головы.

Первую ловушку я смастерил по образу и подобию тех, что ставил в Малых Криушах на хорьков. Взял пустой жестяной короб из-под тушёной говядины, привязал к его дну длинную бечёвку из пенькового каната, а внутрь положил кусочек солёного сала на ниточке. Крыса тянет сало — ниточка рвётся — крышка захлопывается. Просто, как топор.

Но крысы были умнее, чем я думал. За первую ночь в жестянку попалась только одна — молодая, тощая, глупая. Остальные, видать, почуяли ловушку и обходили её за версту.

Тогда я придумал вторую. Из двух досок и обрезка железной полосы я соорудил настоящий самострел: настороженная пружина из стальной линейки, найденной в штабном ящике, держала тяжёлый кирпич на высоте вершка от пола. Приманка — кусочек хлеба, смоченный в свином жире, — крепилась на тонкой нитке к спусковому крючку. Крыса трогает хлеб — нитка натягивается — кирпич падает.

Хлоп! — глухо и тяжко.

Под кирпичом лежала расплющенная серая тушка.

Но и этого было мало. Крыс становилось больше. Они лезли из трещин в кирпичной кладке, из щелей под дверями, из вентиляционных продухов ледника. Ночью их писк и возня звучали так, будто в каземате поселилась целая стая кошек. Они обнаглели до того, что бегали по моим шинелям, пока я спал. Однажды утром я обнаружил, что крыса прогрызла угол моей единственной уцелевшей тетради с записями по арифметике.

Это было уже не воровство. Это было осквернение.

Тогда я построил третью, самую хитрую ловушку — «Колодец». Взял глубокое жестяное ведро из-под керосина, вкопал его в землю у стены ледника так, чтобы край был вровень с полом. Сверху положил тонкую дощечку, присыпанную мукой, а на дно ведра налил вершок воды и бросил кусок сала. Крыса идёт по дощечке за салом — доска переворачивается — тварь летит в ведро. А выбраться не может: стенки жестяные, гладкие, скользкие.

За первую ночь в «Колодец» упали четыре крысы.

Я подошёл к ведру утром, поднял его на уровень глаз и заглянул внутрь. Четыре серых, мокрых, жалких создания метались по дну, скребли коготками по жести, пищали тонким, отчаянным писком. Их маленькие розовые лапки скользили по металлу. Чёрные глазки смотрели на меня с тем самым, бессмысленным, животным ужасом, который я видел в глазах кроликов, когда тятя резал их на Пасху.

. Казнь и милосердие

Я не мог их утопить. Не мог просто залить водой и слушать, как они захлёбываются. Не мог бросить живыми в огонь.

Я достал свой гранёный штык.

— Простите меня, твари Божьи, — сказал я тихо, держа ведро на коленях. — Не я вас создал и не мне вас судить. Но вы моё добро грызёте, а без этого добра я тут сдохну. А мне ещё жить велено. Матушкой велено. Богом велено.

Первую крысу я достал за хвост. Она извернулась, вцепилась мне в палец острыми, как иголки, зубами. Я вскрикнул, тряхнул рукой. Крыса повисла на пальце, вращая бусинками-глазами.

Я ударил её штыком. Один раз. Коротко, точно. В основание черепа, как тятя учил резать кур — быстро, чтобы не мучилась. Крыса дёрнулась и обмякла.

Вторую. Третью. Четвёртую.

Каждый раз я говорил: «Прости». Каждый раз я старался попасть с первого удара. И каждый раз, когда маленькое тёплое тело переставало дёргаться в моей ладони, внутри меня что-то сжималось — тупо, глухо, как ноет зуб перед бурей.

Мёртвых крыс я не бросал где попало. Я выкопал штыком неглубокую яму в дальнем углу третьего каземата, за штабными сундуками, где пол был земляной, а не каменный. Складывал тушки туда, засыпал землёй и известью, чтобы не было смрада и чтобы зараза не пошла. Над ямой положил плоский камень, а на нём штыком нацарапал крестик.

Не для крыс. Для себя. Чтобы помнить: я убиваю. Даже здесь, под землёй, даже тварей малых — я убиваю. И это ложится на душу камнем.

. Молитва о малых тварях

Вечером того дня я не смог молиться по обычаю.

Я встал на колени, как всегда, лицом к востоку. Сложил руки. Закрыл глаза. Но слова застревали в горле. Перед глазами стояли четыре мокрых, жалких тельца на дне жестяного ведра. Чёрные глазки. Розовые, скребущие лапки. Тонкий, человеческий почти писк.

— Господи… — начал я и замолчал.

Начал снова:

— Господи Боже мой, Создатель всякой твари… Ты создал и птицу небесную, и мышь полевую, и червяка земного. И крысу эту серую, хвостатую — тоже Ты создал. Вложил в неё дыхание жизни, как и в меня. Дал ей голод, как и мне. Дал ей страх, как и мне.

Я сглотнул. В горле стоял сухой, горький ком.

— А я взял и убил их. Четыре жизни. Малые, грешные, воровские — но жизни. Твои жизни, Господи. Не мне данные, не мне и отнимать.

Я прижался лбом к холодному каменному полу.

— Прости меня, Отче Небесный. Прости, что рука моя поднялась на создание Твоё. Знаю, что крыса — вредитель. Знаю, что без этого добра мне тут погибать. Знаю, что Ты Сам повелел человеку владеть землёй и всяким зверем. Но всё равно… всё равно на душе тяжело.

Я вспомнил, как в Малых Криушах матушка не давала мне давить пауков в углу избы. «Не трожь, Коленька, — говорила она. — Паук Божью тварь ест, муху да комара. Он тоже живёт, тоже Бога славит по-своему». А я, мальчишка глупый, всё равно давил. И матушка меня за это шлёпала по затылку.

— Матушка бы меня сейчас по затылку дала, — прошептал я в камень. — И правильно бы сделала.

Я поднялся с колен. Вытер глаза.

— Прости их, Господи, и прости меня. Упокой их малые души, коли есть у них души. А мне дай сил не озвереть. Дай мне помнить, что я человек, а не зверь. Что убиваю я не ради злобы, а ради жизни. И что когда-нибудь, если выберусь из этой ямы, я ни одну живую тварь не трону без нужды. Ни мышонка. Ни воробья. Ни крысу.

Я перекрестился. Раз, другой, третий. Широко, медленно, с поклоном.

— Аминь.

. Война продолжается

Но война не кончилась.

Крысы приходили снова и снова. Они были умны, хитры и бесчисленны, как библейская саранча. Они прогрызали новые ходы в кирпичной кладке, обходили мои ловушки, таскали приманку, не попадаясь. Однажды ночью я проснулся от того, что крыса сидела на моей груди и смотрела мне прямо в лицо. Я закричал, ударил её кулаком — она метнулась в темноту, оставив на гимнастёрке царапины от когтей.

Я ставил новые ловушки. Усовершенствовал «Колодец». Сделал из проволоки и пружин настоящую мышеловку-давилку. Вымазывал доски салом, чтобы крысы скользили и падали. Заделывал известью и глиной щели в стенах, из которых они лезли.

Каждый вечер я обходил казематы с лампой и штыком. Проверял ловушки. Собирал тушки. Нёс их в дальний угол. Засыпал землёй.

И каждый вечер, перед тем как уснуть, я шептал:

— Простите. Простите меня.

А крысы смотрели на меня из темноты своими чёрными, терпеливыми глазами и ждали, пока я усну.

Война продолжалась.

---

IV. Тайны букв и гербовая бумага
Но самое главное чудо происходило со мной не тогда, когда я махал снарядными ящиками, и не тогда, когда жарил сало на лопатке.
Самое главное чудо начиналось тогда, когда я зажигал две керосиновые лампы, садился за дубовый штабной стол, доставал детскую «Азбуку» и открывал первую страницу.
О, как же тяжело давалась мне эта наука!
Для деревенского парня, привычного работать топором да плугом, взять в пальцы тонкую офицерскую стальную ручку с пером «Забытое» № 86 — это была настоящая мука. Пальцы мои, толстые, в мозолях, не привыкли к такой нежной работе. Я зажимал ручку в кулаке, ровно кинжал, пальцы немели, сводило судорогой, а перо с противным скрипом рвало тонкую бумагу, оставляя на ней огромные, черные ляпсы и кляксы.
— Да что б тебя! — ругался я тихонько, вытирая пот со лба. — Легче три загона ржи скосить, чем одну эту букву выписать!
Но я не сдавался.
Сначала я учил буквы по картинкам. Вот буква «А» — нарисован Аист с длинным носом. Вот буква «Б» — нарисован Барабан с палочками. Вот буква «В» — Волчонок серый.
Я повторял их вслух снова и снова, пока они не запечатлевались в моей памяти намертво: — А-Б-В-Г-Д-Е-Ж-З…
В абсолютной тишине каземата мой басовитый голос звучал странно и весомо: — МА-МА. МЫ-ЛО. РО-ДИ-НА. ЦА-РЬ.
Когда буквы складывались в слоги, а слоги — в целые слова, я испытывал такое дикое, детское восторг, какого не знавал ни разу в жизни! Это было похоже на то, как если бы перед тобой в темной стене вдруг прорубили светлое окно. Сначала в него видна только одна ветка, потом — целое дерево, а потом — всё поле до самого горизонта!
Прочитав первое целое предложение в букваре: «МАМА МЫЛА РАМУ. МЫ НЕ РАБЫ», — я подпрыгнул на месте и громко ударил ладонью по столу:
— Вышло! Вышло, милые! Читаю!
Но одно дело — читать готовое, а другое — писать самому.
В штабных сундуках я нашел истинное сокровище для ученика. Там лежали целые стопы, сотни листов великолепной, плотной штабной канцелярии. Это была белая, слегка сероватая бумага высшего качества, с хрустящим глянцем. Когда держишь такой лист против света керосинки, на нем отчетливо виден водяной знак — двуглавый царский орел и пышные буквы: «КАНЦЕЛЯРІЯ IV АРМЕЙСКАГО КОРПУСА».
Рядом лежали флаконы с черными и фиолетовыми чернилами, коробки с перьями, сургуч, линованные тетради и даже сушильная бумага-прокатка.
Я завел себе специальную тетрадь.
Каждый день, закончив с гимнастикой и обедом, я садился за стол, аккуратно заправлял фитиль лампы, обмакивал перо в чернильницу и начинал выводить свои первые буквы на этой царской гербовой бумаге.
Я писал медленно, старательно выводя каждый нажим и каждую палочку. Перо тихонько и приятно поскрипывало по плотной бумаге: «Скрип-скрип… скрип-скрип…»
Сначала я исписал десятки листов одними палочками и кружочками. Потом стал писать свое имя.
Я выводил буква за буквой, глядя, как фиолетовые чернила блестят под светом лампы, а затем сохнут, становясь темными и строгими:
«Р-Я-Д-О-В-О-Й Н-И-К-О-Л-А-Й С-Т-Е-П-А-Н-О-В Г-Р-О-М-О-В. В-О-Р-О-Н-Е-Ж-С-К-А-Я Г-У-Б-Е-Р-Н-И-Я. Д-Е-Р-Е-В-Н-Я М-А-Л-Ы-Е К-Р-И-У-Ш-И.»
Боже мой, как красиво это выглядело на белом листе с водяным орлом!
Я смотрел на эту строчку и не верил своим глазам. Это написал Я! Тот самый Колька, которого в деревне считали неотёсанным чурбаном, умевшим только расписываться кривым крестиком!
Затем я написал присягу, которую помнил наизусть:
«Я, НИЖНІЙ ЧИНЪ НИКОЛАЙ ГРОМОВЪ, ОБЕЩАЮ И КЛЯНУСЬ ВСЕМОГУЩИМЪ БОГОМЪ ПЕРЕДЪ СВЯТЫМЪ ЕГО ЕВАНГЕЛІЕМЪ СЛУЖИТЬ ВЕРОЙ И ПРАВДОЙ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ…»
Каждая написанная буква делала меня сильнее. Я чувствовал, как из моей головы уходит деревенский туман, как мысли становятся четкими, прямыми, ровными. Я больше не был просто крестьянином, брошенным в подземную яму. Я становился Человеком, который умеет думать, читать и записывать свои мысли.
V. Засечки на кирпичах
Прошел месяц. Затем второй.
Каждый день перед сном я подходил к кирпичной стене у запертых дверей и граненым штыком процарапал новую заседалку.
Теперь моя стена выглядела так:
||||; ||||; ||||; ||||; ||||; ||||;
Шесть пятерок. Тридцать дней. Первый месяц под землей был закончен.
Я поглядел на эти засечки, потом на свои аккуратно сложенные листы гербовой бумаги с выведенными строчками, на чисто вымытую саперную лопатку, на смазанную винтовку Мосина.
За стеной стояла тишина. Наверху шла война.
А здесь, под землей, в тихом свете керосиновой лампы, девятнадцатилетний воронежский солдат Николай Громов перевернул последнюю страницу «Азбуки» и открыл первую страницу детской «Арифметики».
На первой странице было написано: «1 + 1 = 2».
Я улыбнулся, обмакнул перо в чернила и вывел на гербовой бумаге первую цифру.
Мое настоящее учение только начиналось.

 Стук

На сто восемьдесят седьмой день моего подземного заточения я услышал стук.

Не капанье воды со свода ледника. Не треск оседающего в завале щебня. Не шорох крыс за штабными сундуками. Нет. Это был стук РИТМИЧНЫЙ. Металлический. Целенаправленный.

Тук. Тук. Тук.

Будто кто-то наверху, за многометровой толщей раздавленного камня, бил киркой по граниту. Мерно. Упрямо. С той самой тупой, рабочей настойчивостью, с которой у нас в Малых Криушах мужики долбят мёрзлую землю, ставя заборные столбы.

Я замер посреди первого каземата. В руке — жестяная кружка с недопитым чаем. Пальцы побелели на ободке. Я перестал дышать. Перестал моргать. Весь превратился в одно огромное, напряжённое ухо.

Тук. Тук. Тук.

Пауза. Скрежет. Шорох осыпающейся земли.

И снова: ТУК. ТУК. ТУК.

Кружка выскользнула из пальцев и с грохотом ударилась о каменный пол. Горячий чай плеснул на сапоги. Я не почувствовал.

— Не может быть… — прошептал я. Голос мой прозвучал чужим, хриплым, будто я разучился говорить. Сто восемьдесят семь дней я слышал только собственное дыхание, капанье воды и писк крыс. А теперь…

Я бросился к завалу. Три шага, четыре. Упёрся ладонями в холодную, шершавую стену из кирпичей и бетона. Прижался к ней ухом. Прижался так сильно, что каменная крошка впилась в щёку.

И услышал.

Сквозь толщу камня, приглушённый, искажённый, но unmistakable — ГОЛОС. Человеческий голос. Говорил что-то отрывисто, гортанно. Гласные звучали твёрдо, согласные — с присвистом, как шипение раскалённого железа в воде.

Немецкий язык.

Я отшатнулся от завала, будто меня ударили. Сердце заколотилось так, что заломило в висках. Руки задрожали. В груди смешались два чувства, противоположных, как огонь и лёд: дикая, животная радость — ЛЮДИ! ЖИВЫЕ ЛЮДИ! — и ледяной, парализующий страх.

Немцы.

Это были немцы.

Баррикада

Первый час я метался по каземату, как раненый волк в клетке. Мысли сталкивались, путались, обрывались. Что делать? Сдаться? Выйти с поднятыми руками? А если расстреляют на месте? А если в плен? А если…

Но потом внутри меня щёлкнул тугой, стальной предохранитель. Тот самый, солдатский. Тот, который вбивали в нас на плацу под Воронежем: приказ есть приказ. Пост есть пост. Пока не пришёл разводящий с письменным прогоном — часовой стоит.

— Я на посту, — произнёс я вслух. Голос окреп. — Рядовой Громов на посту. А на посту не сдаются.

Я начал готовиться.

Сначала оружие. Винтовку Мосина я разобрал и собрал трижды за один вечер. Смазал затвор, проверил магазин. Сорок три патрона в подсумках. Сорок три. Не густо против целого сапёрного взвода, но в узком каменном мешке, где враг может идти только гуськом, — и сорок три пули способны уложить дюжину.

Штык я наточил на каменной плите до бритвенной остроты. Провёл по лезвию подушечкой пальца — кожа расступилась, выступила алая капля. Хорошо.

А потом я вспомнил про гранаты.

Во вторую неделю заточения, обследуя дальний угол ледника за бочками с капустой, я наткнулся на два деревянных ящика с казёнными надписями: «РУЧНЫЯ ГРАНАТЫ ОБР. 1914 Г. ОПАСНО. БЕРЕТЬ ОСТОРОЖНО». В каждом ящике лежало по шесть чугунных гранат — тяжёлых, ребристых, с длинными деревянными рукоятками и медными запальными колпачками.

Двенадцать гранат. Я перенёс их в первый каземат и уложил в нишу у двери склада. Двенадцать чугунных аргументов против любого, кто сунется в мой подземный пост.

А потом я принялся строить баррикаду.

Три дня и три ночи я таскал кирпичи. Разбирал внутреннюю перегородку между вторым и третьим казематом, дробил ломом гранитные блоки, обтёсывал штыком куски бетона. Перетаскивал всё это к двери склада, складывая в плотную, двухметровую стену.

Кирпич ложился на кирпич. Гранит на гранит. Между камнями я забивал землю и щебень, утрамбовывал сапогом, заливал водой из бадьи, чтобы глина схватилась и превратилась в каменный раствор.

Баррикада росла. К вечеру второго дня она достигла мне до груди. К утру третьего — до подбородка. Я оставил в ней узкую бойницу — щель шириной в ладонь, через которую можно было вести огонь из винтовки. По бокам бойницы уложил два гранатных ящика.

Я отступил на три шага, вытер пот со лба и оглядел свою работу. Перед дубовой дверью склада стояла настоящая крепостная стена. Серая, грубая, мокрая от глины, она пахла землёй и известью. За ней — я. С винтовкой. С двенадцатью гранатами. С сорока тремя патронами.

— Ну, давайте, — сказал я в темноту, обращаясь к невидимому врагу за завалом. — Попробуйте. Колька Громов из Малых Криушей вас встретит.

. Три ночи без сна

Первую ночь я не спал.

Сидел за баррикадой, прислонившись спиной к холодным кирпичам. Винтовка лежала на коленях, палец — на спусковом крючке. Две гранаты стояли справа, на расстоянии вытянутой руки. Керосиновую лампу я задул. Сидел в темноте. Слушал.

Тук. Тук. Тук. Скрежет. Шорох. Тишина. Снова тук.

Они работали. Медленно, но упорно. Разбирали завал сверху, слой за слоем, как крестьянин разбирает стог сена вилами. Каждые несколько часов стук прерывался — видно, менялись смены. И тогда я слышал голоса. Приглушённые, далёкие, но уже различимые. Гортанные, твёрдые, с характерным рыкающим «р» и шипящим «ш».

Я не понимал слов. Я не знал немецкого. Но я знал, что это за язык. Я слышал его на фронте, когда наши брали пленных. Я слышал его в криках атакующей германской пехоты.

Этот язык нёс мне смерть.

Вторую ночь я тоже не спал.

Стук стал ближе. Определённо ближе. Если вчера он звучал откуда-то издалека, из глубины каменной толщи, то сегодня я чувствовал вибрацию прямо в кирпичах своей баррикады. Они долбили где-то на расстоянии трёх-четырёх саженей от меня. Может, меньше.

Я сидел и считал удары. Тук — пауза — тук — пауза. Ровно. Механически. Как ходики волостного писаря. Каждый удар приближал их ко мне на вершок. На полвершка. На четверть вершка.

В темноте мне мерещилось. Я видел, как сквозь щели в завале пробивается тонкий луч света. Как в бойницу баррикады просовывается ствол немецкого карабина. Как гортанный голос кричит: «Хенде хох!»

Я вскидывал винтовку. Целился в темноту. Палец нажимал на крючок. Но выстрела не было. Только тишина. И тук. Тук. Тук.

Третью ночь я провёл стоя.

Спина болела от сидения. Ноги затекали. Я стоял у бойницы, прижавшись щекой к холодному кирпичу, и смотрел в темноту завала. Винтовка у плеча. Граната в левой руке. Запальный колпачок снят. Один рывок чеки — и чугунная смерть полетит в узкий каменный коридор, разнося всё живое в клочья.

Я молился про себя. Не словами — просто повторял: «Господи… Господи… Господи…» Как заклинание. Как оберег. Как тятя стучит молотком по косе перед жатвой — монотонно, бесконечно, чтобы не сойти с ума от ожидания.

 Голоса

На седьмой день стук прекратился.

Я ждал его. Ждал, как ждут рассвета. Ждал, как ждут удара. Но вместо стука я услышал голоса.

Они звучали ясно. Отчётливо. Уже не из-за десятиметровой толщи камня, а откуда-то совсем близко. С той стороны завала оставалось, может быть, полтора-два аршина рыхлого щебня и битого кирпича.

Я различал слова.

— …Vorsicht, die Platte ist instabil…
— …Ja, ja, ich sehe… Noch zwei Stunden Arbeit…
— …Schneller! Der Major will den Keller bis Abend…

Два часа. Они говорили: ещё два часа работы.

Я сел на каменный пол. Винтовка легла на колени. Руки дрожали так, что ствол выстукивал по кирпичу мелкую дробь.

Два часа. Может, три. Может, четыре. Завтра утром или к вечеру они пробьются. Уберут последний слой. И тогда…

Тогда я увижу свет. Настоящий, живой свет. Не керосиновый, не свечной. Дневной. Солнечный.

И тогда я увижу их. Серые мундиры. Каски. Карабины. И они увидят меня.

Что я скажу? Что я — русский солдат? Что я стою на посту? Что склад принадлежит Императорской Армии? Они поднимут меня на смех. Или пристрелят. Или возьмут в плен и отправят в лагерь, где я сгнию от тифа и голода.

А может… может, они и не враги. Может, война кончилась. Может, там, наверху, уже нет ни наших, ни немцев. Может…

Я не знал. Сто восемьдесят семь дней под землёй отрезали меня от мира. Я не знал, что происходит там, за камнем. Не знал, жив ли Государь. Не знаю, стоит ли ещё Россия. Не знаю, живы ли тятя, матушка, Васька.

Я знал только одно: я на посту. И с поста не уйду.

. Молитва и гром

Вечером седьмого дня я встал на колени.

Не за баррикадой. Не с винтовкой в руках. Я вышел в центр первого каземата, встал на колени прямо на холодный каменный пол и сложил руки перед грудью.

Лампа горела ровно. Жёлтый свет ложился на кирпичные своды мягким, тёплым сиянием. Тень от моей фигуры лежала на полу длинная, тёмная, одинокая.

— Господи Боже мой, — начал я тихо. Голос дрожал. — Ты видишь меня. Ты всегда видел меня здесь, под землёй. Матушка говорила: «Бог и под землёй видит». И я верю. Верю, что Ты не оставил меня.

Я закрыл глаза. Сжал пальцы.

— Завтра они придут. Завтра камень расступится и войдут чужие люди. Я не знаю, что будет. Может, убьют. Может, возьмут. Может, рассмеются и уйдут. Но я прошу Тебя, Господи… Дай мне встретить их стоя. Дай мне не упасть на колени перед врагом. Дай мне умереть, если суждено умереть, — но умереть с молитвой и с винтовкой в руках. Не как скотина. Как солдат.

Я перекрестился. Широко, медленно, с поклоном.

— И если есть Твоя воля на то, чтобы я жил дальше — дай мне знак. Дай мне понять, зачем Ты держал меня тут полгода. Зачем кормил, зачем давал свет, зачем…

Я не договорил.

Потому что в эту самую секунду мир ВЗОРВАЛСЯ.

Не как в первый раз. Не как тогда, в августе. Это было хуже. Это был не направленный взрыв сапёрного заряда. Это был ОБВАЛ. Глубинный, тектонический, слепой.

Свод надо мной треснул с оглушительным, визгливым грохотом. Кирпичные блоки вылетели из кладки, как зубы изо рта великана. Пол подпрыгнул. Лампа сорвалась с крюка, упала, разбилась. Свет мигнул и погас.

В наступившей темноте я услышал звук, от которого кровь застыла в жилах: ТЯЖЁЛЫЙ, НЕОСТАНОВИМЫЙ, КАМЕННЫЙ ГУЛ. Будто сама гора решила лечь на меня сверху.

ГРОХОТ. ТРЕСК. ЛЯЗГ ЖЕЛЕЗА.

Я бросился на пол, закрыл голову руками. Кирпичи сыпались вокруг меня градом. Один ударил в плечо, другой — в спину. Боль пронзила тело, но я не кричал. Я вжался в каменный пол и ждал.

Гул не прекращался. Секунду. Две. Пять. Десять.

А потом я услышал КРИК.

Не русский. Немецкий. Чей-то голос за завалом закричал — коротко, отчаянно, с хрипом. И сразу оборвался. Будто кричащему на голову упал камень.

Потом второй крик. Третий. Стоны. Хруст. Лязг. И снова гул, гул, гул — бесконечный, каменный, погребальный.

Обвал длился, может быть, двадцать секунд. Может быть, минуту. Я не считал. Я лежал на полу, обхватив голову руками, и молился. Не словами. Просто сжимал крестик на груди и шептал: «Господи… Господи… Господи…»

А потом всё стихло.

## VI. Тишина и стоны

Я лежал в темноте ещё долго. Может, час. Может, два. Боялся пошевелиться. Боялся дышать.

Потом осторожно поднял голову. Вокруг стояла абсолютная, бархатная, знакомая тьма. Та самая, в которой я провёл первые пять дней после взрыва.

Я нашарил руками спички. Чиркнул. Первая сломалась. Вторая — вспыхнула. Я зажёг запасную лампу из штабного ящика.

Жёлтый свет залил каземат. Я огляделся.

Баррикада стояла. Но завал за ней изменился. Там, где ещё час назад оставалось полтора-два аршина рыхлого щебня, теперь высилась НОВАЯ, СПЛОШНАЯ, МОНОЛИТНАЯ стена из гранитных глыб и бетонных блоков. Обвал довершил то, что не смог сделать первый взрыв. Он замуровал меня повторно. Навсегда. Наглухо.

Я подошёл к завалу. Прижался ухом к камню.

Тишина.

Потом — стон. Тихий, далёкий, жалобный. Человеческий стон. Кто-то за камнем умирал. Кто-то из тех, кто пришёл меня откапывать. Кто-то из тех немцев, которые долбили гранит кирками и смеялись гортанными голосами.

Стон повторился. И ещё раз. И ещё.

Я стоял у завала и слушал, как за тридцатью тоннами камня умирают люди. Умирают те самые, которые через час должны были войти в мой каземат. Которые могли меня убить. Могли взять в плен. Могли рассмеяться.

Но вместо этого они лежали там, раздавленные, как я мог быть раздавлен шесть месяцев назад. И стонали. И звали на помощь. И никто не придёт. Никто не откопает.

Стоны не прекращались три дня.

Три дня я сидел у завала и слушал. Первый день голоса были громкими — крики, зовы, ругань. Второй день — тише. Хрип. Кашель. Шёпот. Третий день — только прерывистое, булькающее дыхание. А потом и оно смолкло.

На четвёртый день наступила тишина.

Та самая. Абсолютная. Могильная.

Я встал с каменного пола. Ноги затекли. Спина болела. В висках стучало. Я подошёл к стене с засечками и дрожащей рукой процарапал штыком новую. Сто девяносто четвёртую.

Потом сел за стол. Обмакнул перо в чернильницу. И вывел на гербовой бумаге:

*«День 194-й. Приходили. Слышал их. Готовился. Молился. Господь не дал им войти. Обвал. Кричали три дня. Умерли. Тишина. Пост продолжается».*

Я закрыл тетрадь. Задул лампу. Лёг на шинели.

И впервые за семь дней уснул.




Глава 5. В офицерском сукне и обществе титанов
I. Годовой рубеж и сословие мундира
На красном кирпиче у закрытых дубовых дверей склада под грациозно выведенными цифрами «1916» встала последняя, триста шестьдесят пятая засечка.
Целый год. Триста шестьдесят пять дней и ночей, спаянных в единую, монолитную подземельную вечность.
Я стоял перед этой стеной, держа в руках зажженную «летучую мышь», и вглядывался в собственный календарь. Год назад в это самое время под сводами форта гремели взрывы, рушился привычный мир и я, отчаянно крича в непроглядную темноту, задыхался под обвалом. Теперь же я смотрел на эти риски спокойным, ясным взглядом человека, который укротил хаос, подчинил себе одиночество и выстроил из камня, керосинового света и книг собственную неуязвимую крепость.
Но время, безучастное к человеческому духу, не пощадило мое облачение.
Моя казенная солдатская гимнастерка, выданная в мае пятнадцатого года под Воронежем, окончательно пришла в негодность. Сукно на локтях протерлось до дыр, воротник истлел от постоянного сырого пота и извести, а на спина расползлась на длинные, печальные лоскуты. О сапогах и говорить не приходилось: подошвы отвалились, и мне пришлось подвязывать их кусочками пенькового каната.
Держать пост в лохмотьях казалось мне недопустимым. Солдат Императорской Армии не имел права превращаться в оборванца.
В штабном сундуке уже давно лежал упакованный в вощеную бумагу капитанов мундир — двубортный, из великолепного темного сукна, с вышитым серебряным кантом, глянцевыми пуговицами и штабс-капитанскими погонами. Рядом покоились новенькие, неношеные суконные шаровары и пара щегольских офицерских сапог из мягкой, пахнущей березовым дегтем шевровой кожи.
Я долго, невероятно долго не решался даже прикоснуться к этим вещам. Во мне говорил въевшийся с детства священный трепет перед офицерским сословием. Деревенское воспитание твердило: «Не твоё — не тронь. Не дерзай примерять наряды господ». Чужая форма казалась мне чуть ли не святотатством, подлогом, за который в мирное время неминуемо последовал бы военный суд.
Но здравый смысл и суровая необходимость взяли верх. В конце концов, не ходить же мне под землей в первозданном виде, ровно дикарю с далеких океанских островов.
Совершив воскресное омовение в леднике и тщательно побрившись опасной бритвой из офицерского несессера, я подошел к сундуку. С глубоким, почти молитвенным вздохом я развернул хрустящую бумагу.
Погоны с серебряными просветами я аккуратно отпорол граненым штыком и бережно положил на дно сундука — присваивать не принадлежащий мне чин я не намеревался. Но сам мундир надел.
Сукно легло на мои раскачанные упражнениями плечи идеально, точно его шили в лучших Петербургских ателье. Офицерские сапоги пришлись точно по ноге — мягкие, легкие, они не шаркали по камню, а ступали бесшумно и упруго.
Я подошел к до блеска натертой латунной крышке от штабного сундука, исполнявшей роль зеркала, и замлел.
Из мутной латунной поверхности на меня смотрел совершенно незнакомый человек. Не прежний деревенский парень Колька с веснушчатым носом и наивным взглядом, а высокий, статный мужчина с военной выправкой, аккуратно зачесанными волосами, глубоким, задумчивым взором и в строгом, темном благородном сукне.
Внешняя форма окончательно соединилась с внутренним содержанием. С этого дня во мне окончательно угасли привычки неотесанного мужика — зародился чеканный строгий интеллект.
II. Три языка и грамматический канон
Чтение больше не представляло для меня ни малейшего труда. Процесс складывания слогов — этот прежний мучительный труд — ушел в далекое прошлое. Мой взгляд скользил по печатному тексту свободно и стремительно, выхватывая не просто отдельные слова, а целые смысловые абзацы, фразы, логические конструкции.
Постигнув русское слово, я ощутил в себе дерзкую, неукротимую жажду к завоеванию чужих языковых пространств. В штабной библиотеке находились идеальные инструменты для этой цели: параллельные словари, грамматические руководства и классические тексты.
Я избрал для одновременного изучения три языка, составивших мой ежедневный трехчасовой триумвират: немецкий, французский и латынь.
Мой метод был строг и систематичен. На белых листах штабной канцелярии я чертил параллельные таблицы.
;Немецкий покорил меня своей железной, почти военной дисциплиной. Его логика была подобна устройству затвора винтовки Мосина: каждая деталь имела свое четкое место, каждый глагол вставал в конец предложения с точностью забитого гвоздя. Когда я произносил вслух строфы Гёте: «Wer reitet so sp;t durch Nacht und Wind?», подземелье откликалось чеканным, благородным эхом.
;Французский давался сложнее из-за своего капризного произношения и обилия непроизносимых букв, но привлекал своей гибкостью, музыкальностью и тончайшими оттенками мысли. Я учился выговаривать носовые звуки, читая вслух «Отверженных» Виктора Гюго.
;Латынь же стала фундаментом всего моего мышления. Это был язык не просто древнего народа — это был строгий, застывший в веках каркас человеческой логики. Разбирая сентенции Цицерона и Сенеки («Per aspera ad astra», «Vita brevis, ars longa»), я чувствовал, как мое сознание обретает непоколебимую архитектурную прочность.
Каждый день я заучивал по тридцать иностранных слов, выписывая их с картотечной аккуратностью, и к концу года мой лексический запас на каждом из трех языков исчислялся тысячами понятий.
III. Диалоги через века: Аристотель и Платон
Окончив беллетристику и исторические хроники, я перешел к наиболее высокому ярусу штабной библиотеки — к полному собранию сочинений античных философов.
Первая встреча с Платоновым «Государством» и «Никомаховой этикой» Аристотеля произвела в моей душе настоящий тектонический сдвиг.
Я сидел при свете двух керосиновых ламп, облокотившись о дубовый стол в своем офицерском мундире, и не мог оторваться от пожелтевших страниц. Меня поражал и восхищал сам факт: люди, жившие за две с лишним тысячи лет до меня, не ведавшие ни электричества, ни паровых машин, ни святого Откровения Христова, обладали столь колоссальной, ослепительной силой разума!
«Как же так? — размышлял я, нервно прохаживаясь по каземату от завала к дверям склада. — Они не знали истинного Бога, они молились своим языческим изваяниям, но при этом сумели с математической точностью описать структуру человеческой души, законы добродетели и устройство идеального общества!»
Однако мое восхищение вовсе не означало слепого преклонения. Обладая здоровым крестьянским здравым смыслом и знанием христианского учения, я позволил себе мысленно вступать с древними титанами в прямую, бескомпромиссную дискуссию.
Мой спор с Платоном: «Ты, мудрый Платон, пишешь в своем "Государстве", что управлением должны заниматься исключительно философы, а простым земледельцам да воинам отведена роль бессловесных исполнителей. Но взгляни на мой опыт! Я — простой земледелец из Воронежской губернии, оказавшийся в каменной могиле. Кабы я слепо следовал твоей схеме и ждал, пока придет "мудрый правитель" и спасет меня, я бы издох от голода в первую же неделю! Человек глубже и шире твоих умозрительных схем, Платон. В каждом мужике таится способность к высшей мудрости, если обстояния жизни принудят его распахнуть двери своего духа».
С Аристотелем я ладил лучше. Его въедливая систематизация мира, его учение о «Золотой середине» как основе всякой добродетели невероятно импонировали моему подземному укладу. Мой текущий образ жизни — жесткий распорядок, умеренность в еде, баланс между физическим трудом и умозрением — был не чем иным, как практическим воплощением аристотелевской этики.
IV. Суд над русской литературой: Толстой, Достоевский, Пушкин
После древних греков я обратился к русской классике. И здесь мое новое, сформированное логикой и философией мировоззрение вступило в резкий конфликт с признанными авторитетами.
Наибольшее впечатление на меня произвели духовные и философские статьи графа Льва Николаевича Толстого («Исповедь», «В чем моя вера?»). Его бескомпромиссное искание правды, его гимн простому физическому труду, очищенному от светской суеты, и его глубочайшие выводы о смысле человеческого существования отозвались во мне мощным, сочувственным эхом. Я соглашался с каждым его словом о ложности внешнего блеска и важности внутреннего нравственного совершенствования.
Но каково же было мое изумление и разочарование, когда я прочел его же роман «Анна Каренина»!
Я закрыл вторую часть этого толстого тома с чувством искреннего возмущения.
«Господи Боже мой! — думал я, откидываясь на спинку кресла. — Эдакая трагедия из-за чего? Женщина, имеющая прекрасного, уважительного мужа, обеспечивающего ее всем необходимым, имеющая дитя, положение в обществе, светский комфорт — бросает все это и спутается с первым попавшимся беспечным офицериком Вронским! И ради чего? Ради сиюминутной страсти, ради каприза сытого, разнеженного тела!»
Для меня, человека, ценящего семью как нерушимый нравственный и хозяйственный союз, поступок Карениной казался не просто аморальным, а биологически безумным. Я совершенно не мог сочувствовать ее «душевным терзаниям». Вся ее трагедия казалась мне следствием абсолютной празднования и отсутствия настоящего, тяжелого, осмысленного труда.
«Отправь эту Анну на месяц к нам в Малые Криуши в августе, — злорадно думал я, — дай ей в руки косу, заставь связать триста снопов под палящим солнцем — и вся ее "страсть" к Вронскому вылетит из головы на второй же день!»
Не меньшее отторжение вызвали у меня герои Достоевского и Пушкина.
;Раскольников («Преступление и наказание»): Я перечитывал сцену убийства процентщицы и искренне не мог понять хода мысли этого студента. «Тварь я дрожащая или право имею?» Что за дикий, болезненный абсурд! Если тебе нужны деньги на учебу и жизнь — иди работай! Грузи баржи на Неве, мети мостовые, учи детей! Но убивать обухом топора безоружную старуху ради проверяемой умозрительной «теории» — это не философия, это проявление крайней духовной гнили и трусости. Раскольников показался мне не трагическим героем, а просто опасным сумасшедшим, которого следовало бы вовремя отправить на каторгу на исправление трудом.
;Евгений Онегин: Этот дворянский щеголь вывел меня из себя своей пресловутой «хандрой». Человек молодым, здоровым, богатым не знает, куда себя девать от скуки! Ему тошно в театре, тошно на балу, тошно в деревне. Я читал эти строчки и испытывал глубокое презрение. Скука — это привилегия паразитов. Тот, кто каждый день борется за кусок хлеба или по крупицам добывает знание в полной темноте, никогда не узнает, что такое «хандра».
V. Новое зеркало духа
К концу первого года моего подземного заточения я превратился в совершенно иное существо.
Я подошел к столу, обмакнул перо в фитильную чернильницу и открыл свой главный дневник — толстый фолиант в кожаном переплете с чистыми листами, на которых ранее велся учет артиллерийских боеприпасов.
Мой почерк стал каллиграфическим, строгим, с изящными нажимами и правильной дореволюционной орфографией (с «ять», «фитой» и «ижицей»).
Я вывел на первой странице:
«18 Августа 1916 года. В;стникъ Моего Одиночества.
*Прошелъ ровно годъ съ момента, какъ суровый перст; Судьбы замуровалъ меня въ с;хъ подземныхъ казематахъ. Вн;шній міръ, вероятно, давно счелъ меня погибшимъ и предалъ забвенію. Но я живы. Мой духъ не только не угас; въ с;й тьм;, но, очистившись отъ рутины и суеты, обрелъ небывалую силу.
Я больше не чувствую себя узникомъ. Сие подземелье стало моимъ университетомъ, моей Академіей. Я встаю на дежурство каждый день, ибо мой постъ — это не просто охрана сухарей и керосина. Мой постъ — это служеніе Разуму, Чести и Человеческому Достоинству».*
Я закрыл книгу, потушил одну из ламп, чтобы сберечь керосин, и поправил серебряные пуговицы на капитанов мундире.
За завалом стояла глухая, непроницаемая тишина. Где-то там, наверху, шла грандиозная война, гибли миллионы людей, перекраивалась карта мира. Но я знал: когда бы двери моего бункера ни распахнулись, из них выйдет не одичавший животный дикарь, а Человек, готовый разговаривать с новым миром на языке высшей мудрости и непреклонной воли.



Глава 6. Гармония формул, строй чужих наречий и апология знания
I. Рубеж тысячи дней
На красном кирпиче у закрытых дубовых дверей склада под грациозно выведенными черной тушью цифрами «1918» встала последняя, тысяча девяносто пятая засечка.
Три года. Тысяча девяносто пять дней и ночей, спаянных в единую, монолитную подземельную вечность.
Я стоял перед этой стеной, держа в левой руке зажженную «летучую мышь», и вглядывался в собственный календарь. Три года назад под сводами форта гремели взрывы, рушился привычный мир и я, отчаянно крича в непроглядную темноту, задыхался под рухнувшими перекрытиями. Теперь же я смотрел на эти риски спокойным, ясным взглядом человека, который укротил хаос, подчинил себе одиночество и выстроил из камня, керосинового света и книг собственную неуязвимую крепость.
Физически я находился в самом расцвете мужских сил. Рост мой подтянулся, плечи в капитановском мундире раздались еще шире, а пальцы, регулярно тренируемые гиревым подъемом снарядных ящиков и тонким каллиграфическим письмом, обрели редкое сочетание несокрушимой мощи и тонкой, почти хирургической чуткости.
Но главное изменение произошло не в теле. Оно произошло в том невидимом центре, который люди называют духом или разумом.
II. Царство строгой мысли: От алгебры к высшему анализу
Когда литература, история и философия заполнили мое сознание густой сетью идей, в штабной библиотеке открылся еще один, совершенно нетронутый пласт. В четвертом ящике, под толстыми пачками топографических карт, покоились учебные руководства артиллерийской академии: «Курс алгебры» Давыдова, «Аналитическая геометрия» и тяжелый двухтомник «Введение в дифференциальное и интегральное исчисление».
Сначала я взглянул на эти страницы с опаской. После шекспировских трагедий и строгих сентенций Сенеки сухие ряды букв, переплетенных крестиками, тире и небывалыми значками, казались мне какими-то засушенными насекомыми. Но едва я углубился в первые главы алгебры, как мое сердце замлело от чистого, почти молитвенного восторга.
Арифметика, которую я проходил по детской книжке, была подобна счету мешков с зерном на амбарном току: два мешка да три мешка — получается пять. Но алгебра! Алгебра оказалась высшей поэзией абстрактной мысли.
Я сидел при свете двух керосинок и следил за тем, как конкретные числа уступают место обобщенным символам. Обычное квадратное уравнение x^2 + px + q = 0 казалось мне не просто математической задачей, а универсальной формулой равновесия. В нем вычислялась скрытая сущность неизвестного x, отыскиваемая через строгие законы симметрии и преображения.
Но настоящий замок мысли распахнул свои двери, когда я перешел к высшей математике.
Первые недели над дифференциальным исчислением дались мне с большим трудом. Понятие бесконечно малой величины dx никак не укладывалось в голове человека, привыкшего ощущать мир через весомые, материальные предметы — кирпич, лопату, пласт сала. Как может величина стремиться к нулю, но никогда его не достигать? Как поймать то мгновение, когда приращение аргумента становится настолько ничтожным, что превращается в чистую непрерывность?
Я прохаживался по каземату, чертил прямо штыком на кирпичной стене пределы и производные. Я представлял себе каплю воды, падающую с кирпичного свода ледника. В каждый отдельный миг она имеет определенную скорость, но эта скорость непрерывно меняется! Обычная арифметика бессильна схватить это движение — она видит только начало и конец. И только дифференциальное исчисление позволяет остановить мгновение, разрезать время на бесконечно тонкие пластинки и измерить скорость в самой точке!
\lim_{\Delta x \to 0} \frac{\Delta y}{\Delta x} = \frac{dy}{dx}
Когда эта идея наконец пробила толщу моего крестьянского упрямства, я почувствовал такое головокружение, будто поднялся на вершину высочайшей колокольни.
А за дифференциалом последовал интеграл. Если дифференцирование дробило мир на бесконечно малые мгновения, то интеграл \int_{a}^{b} f(x) \, dx собирал их обратно. Он был подобен сборщику урожая: он берет бесконечное множество крошечных, незаметных кусочков f(x) \, dx и слагает их в единую, величественную площадь под кривой.
Мой вывод о математике: «В человеческой истории есть место лжи и коварству, в литературе — вымыслу и страстям, в философии — бесконечным спорам. Но здесь, в формуле \frac{d}{dx}(\sin x) = \cos x, существует абсолютная, кристальная, божественная Истина. Ей не нужны свидетели, ей не нужны похвалы. Она одинаково верна и в пышном петербургском дворце, и в каменной могиле под трехсаженной толщей земли».
Математика дисциплинировала мой ум до состояния отточенного клинка. Я исписал формулами и выкладками десятки листов гербовой бумаги, находя в решении сложных интегралов то же глубокое, благородное удовлетворение, которое музыкант находит в исполнении фуги Баха.
III. Анатомия учения: Размышления Николая о своем просвещении
Сидя вечерами за штабным столом и глядя на стопки исписанных мелким, ровным почерком листов, я часто задумывался о самой природе того чуда, которое со мной произошло.
«Что есть учеба? — спрашивал я себя, обводя взглядом высокие кирпичные своды. — И почему здесь, в полной изоляции от учителей, гимназий и университетов, неграмотный мужик сумел пройти путь, на который у других уходят десятилетия?»
Вспоминалась родная деревня Малые Криуши. Вспоминался дед Пахом, который всерьез утверждал, что земля держится на трех китах, а книги пишут колдуны, чтобы сбивать православных с толку. В деревне грамота считалась либо барским баловством, либо опасной роскошью. «Мужику много знать вредно, — любили повторять старики. — От грамоты голова сохнет, а руки к сохе остывают».
Теперь, оглядываясь назад из своего подземного университета, я видел, какое это было трагическое, глубокое заблуждение.
Я понял, что настоящее учение — это не вдалбливание готовых правил под розгой учителя. Настоящее учение есть акт глубочайшего освобождения человеческого духа.
Мои мысли о природе познания: «Если бы меня принуждали учиться в казенной гимназии за оценки или ради чина — я, вернее всего, возненавидел бы и латынь, и математику. Но здесь моим единственным учителем была Суровая Необходимость, а единственной наградой — сам Свет Понимания.
Человеческий мозг устроен удивительно: если дать ему правильную пищу и строгую дисциплину, он начинает строить внутри себя целые миры. Находясь в физическом заточении, в тесном пространстве трех казематов, я через книги обрел такую свободу мышления, какой не знают миллионы людей, свободно гуляющих по улицам городов. Они рабы своих привычек, своих мелких страстей, своей суеты. Я же, будучи узником, стал властелином сотен величайших умов всех эпох».
Я понял еще одно: учение требует жесткого гигиенического порядка. Без регулярности, без ежедневного преодоления лени ум превращается в заросшее бурьяном болото. Если бы я учился наскоками — от случая к случаю, под настроение, — я бы застрял на первой же странице арифметики. Но когда ученье встроено в распорядок дня наравне с чисткой винтовки и омовением в леднике, оно становится естественным дыханием души.
IV. Покорение языкового триумвирата: Тексты и контекст
За три года ежедневного труда языковые барьеры окончательно рухнули. Немецкий, французский и латинский словари перестали быть для меня справочниками — они превратились в живую ткань моего мышления.
Я читал на языках оригинала свободно, не переводя мысленно фразу на русский, а сразу воспринимая образ, строй и тончайший подтекст.
В моей библиотеке образовался четкий раздел прочитанных иностранных книг:
;На латыни я одолел пять ключевых фолиантов: «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря, «Размышления» Марка Аврелия, трактат «О природе вещей» Лукреция Кары, «Аналитику» Аристотеля в средневековом переводе и латинский текст Вульгаты.
;На французском мною было прочитано около тридцати томов: военные мемуары Наполеона Бонапарта, исторические труды Тьера, полные собрания сочинений Корнеля, Расина, Мольера и философские эссе Монтеня.
;На немецком я проработал более двадцати книг: технические руководства по фортификации и артиллерии, «Критику чистого разума» Канта, «Страдания молодого Вертера» Гёте и драматические произведения Шиллера.
V. Мыслительный процесс: Сравнительный анализ четырех языков
Овладев этими тремя языковыми системами и непрерывно сопоставляя их с родной речью, я стал предаваться глубоким лингвистическим изысканиям. Садясь за стол, я раскладывал перед собой тексты на четырех языках и пытался понять, как разное строение речи формирует сам склад ума и характер народа.
Мой мыслительный процесс складывался в следующую логическую систему:
[Латынь: Мраморный каркас] ;;;;;;; [Немецкий: Строгий механизм]
           ;                                    ;
           ;                                    ;
[Французский: Шелковая живопись] ;;; [Русский: Живой синтез]
1. Латынь: Мраморный базиликальный строй
Латынь представилась мне не живым, разрастающимся деревом, а величественной античной базиликой из монолитного обработанного гранита. В ней нет ничего лишнего, нет поэтической расплывчатости или разговорной небрежности.
Сложнейшие синтаксические конструкции — такие как Accusativus cum Infinitivo или Ablativus Absolutus — чеканят мысль с точностью римского чекана. Когда Цезарь пишет: «Gallia est omnis divisa in partes tres» («Галлия вся разделена на три части»), — это не просто предложение, это фундаментальная плита, уложенная легионом на века.
Латинский глагол, стоящий в самом конце фразы, подобен замыкающему камню в арочном своде: пока ты не дошел до конца предложения, вся конструкция висит в воздухе, и лишь последнее слово окончательно скрепляет весь смысл. Латынь — это язык закона, абсолютного порядка и вечной логики.
2. Немецкий: Точный инженерный механизм
Немецкий язык поразил меня своей технической безупречностью. Немец не просто говорит — он конструирует мысль, как инженер возводит стальной мост или собирает затвор винтовки.
Меня искренне восхищала способность немецкого языка создавать сложные словесные конструкции (Zusammensetzung). Взять, к примеру, найденное мною в артиллерийском руководстве слово:
\text{Reichsoberseefrachtschiffahrtsgesellschaft}
Для неуча это кажется диким нагромождением букв, но для логического ума это гениальная экономия пространства! Это не слово, это целая чертежная схема, упакованная в одну строчку: «Общество имперских импортных морских грузоперевозок».
Порядок слов в немецком придаточном предложении (Endstellung des Verbs), где вспомогательный и смысловой глаголы уходят в самый конец, заставляет собеседника держать внимание в напряжении до самой последней секунды. Это язык дисциплины, марша, точной механики и философских систем Канта.
3. Французский: Шелковая дипломатия и светотень
Французский язык показался мне полнейшей противоположностью немецкому. Если немецкий — это тяжелый дубовый верстак, то французский — это тончайший шелковый веер.
Его фонетика, полная носовых гласных и плавных связок (liaison), создана не для отдачи команд на плацу, а для нюансов, тончайших оттенков чувств и дипломатической игры. Во французском языке значение слова часто зависит не от его корня, а от того легкого контекстуального флера, в котором оно произнесено.
Сравнивая слово «свет» — немецкое «das Licht» (сухое, четкое, как щелчок выключателя) и французское «la lumi;re» (мягкое, изливающееся, точно свет сквозь витраж), — я отчетливо видел разницу национальных характеров. Французский язык идеален для беллетристики, театра и изящного спора, но в нем не хватает той суровой тяжести, которая есть в латыни.
4. Русский: Бесконечный горизонт и всеобъемлющий синтез
И, наконец, возвращаясь от иностранных фолиантов к родному русскому слову, я осознавал его уникальное, ни с чем не сравнимое величие.
Русский язык объединил в себе лучшие качества всех трех систем. В нем есть латинская монументальность и гибкая падежная система, но нет латинской застылости. В нем есть немецкая способность к точному терминообразованию и философской глубине, но нет немецкой сухой жесткости. В нем есть французская тонкость, музыкальность и живописность, но нет французской легковесности.
Мой вывод о родном языке: «Чужие языки — это прекрасные, узкоспециализированные инструменты. Латынь — это скальпель логика. Немецкий — это молот инженера. Французский — кисть художника. Но русский язык — это сам океан.
Только на русском можно с математической строгостью описать траекторию снаряда и тут же, в том же самом абзаце, передать неизбывную, тоскующую глубину человеческой души, для которой во всем европейском лексиконе просто не найдется точного эквивалента. Русский язык свободен: свободный порядок слов позволяет менять смысловые акценты фразы бесконечное число раз, подобно тому как солнечный свет преломляется в гранях алмаза».
VI. Дневник на латыни и непреложный пост
Закончив свои лингвистические и математические занятия, я вытащил из стола свой главный фолиант — «Дневник подземного дежурства».
Я обмакнул перо в фиолетовые чернила и вывел на белом гербовом листе несколько строчек на чистейшей латыни, тщательно вырисовывая каждую букву:
«Anno Domini MCMXVIII. Die millesimo nonagesimo quinto clausuraе meae. In tenebris sedeo, sed mens mea in lumine versatur. Libri sunt magistri mei, mathematica est veritas mea. Non sum servus fati, sed dominus spiritus mei. Vigilando et studendo contra mortem sto».
(«Год Господень 1918. День тысяча девяносто пятый моего заточения. Я сижу во тьме, но разум мой пребывает в свете. Книги — мои учителя, математика — моя истина. Я не раб судьбы, но господин своего духа. Бодрствуя и учась, я стою против смерти».)
Я закрыл фолиант, дали чернилам высохнуть и бережно положил сверху сушильную бумагу.
Затем я поднялся из-за стола, поправил капитанский мундир, проверил затворный механизм винтовки Мосина и сделал глубокий вдох.
Там, за трехсаженным завалом, шел 1918 год. Там рушился старый мир, кипели страсти, перекраивались границы и гибли государства. Но здесь, на глубине подземелья, рядовой Николай Громов стоял на своем бессменном посту — на посту разума, чести и человеческого достоинства, оснащенный оружием высшей науки и великой мудрости веков.


 Глава 7. Огонь в крови и молчание Небес

 I. Третий день без хлеба

Началось всё с малого — с царапины на правой ладони, которую я получил, перетаскивая тяжёлый ящик с жестяными банками тушёной говядины из дальнего ледника в ближний каземат. Острый край ржавого железного обруча полоснул по коже, и я, по своей деревенской беспечности, не придал этому значения. Плюнул на рану, растёр слюну, обмотал ладонь грязной портянкой и пошёл дальше — полки керосина пересчитывать, сухари перебирать.

А наутро проснулся и не узнал собственного тела.

Правая рука от кончиков пальцев до локтя распухла, покраснела, стала горячая, будто её в кипяток окунули. По предплечью, под кожей, тянулась багровая, вздутая жилка — зараза пошла вверх, к сердцу. Голова моя горела, как печной кирпич после топки. Во рту стоял густой, тошнотворный привкус гнили и железа. Я попытался встать с шинелей, на которых спал, но ноги подломились, точно у новорождённого телёнка, и я рухнул обратно, ударившись затылком о каменный пол.

— Господи… — прохрипел я, и собственный голос показался мне чужим, далёким, будто кто-то другой говорил из глубины глубокого колодца. — Что ж это со мной…

К полудню жар разгорелся нестерпимый. Тело моё пылало, сукно капитанского мундира, в котором я спал, промокло насквозь от липкого, холодного пота. Зубы выбивали мелкую, частую дробь, хотя в каземате было тепло и две керосиновые лампы горели ровным, спокойным пламенем. Перед глазами плыли багровые, пульсирующие круги. Кирпичные своды надо мной то приближались, грозя раздавить, то отлетали в бесконечную, чёрную пустоту.

Я лежал. Не мог встать. Не мог доползти.

А еда — еда была там, в дальнем леднике, за вторым арочным проёмом. Тридцать шагов. Тридцать проклятых, невыносимых шагов по холодному камню. Там стояли ящики с консервами, там висели свиные туши, там в решётчатых ящиках с соломой дремали тёмные бутылки офицерского вина. Там была вода в дубовой бадье — чистая, ледяная, спасительная.

Тридцать шагов. Для здорового мужика — полминуты. Для меня в тот день — целая вечность, которую я не в силах был одолеть.

Я попытался ползти. Перевернулся на живот, упёрся здоровой левой рукой в каменную плиту пола, потянул за собой горящее, непослушное тело. Прополз два локтя. Три. Потом рука соскользнула, и я ткнулся лицом в холодный камень, разбив губу до крови.

Дальше не смог.

Так и остался лежать посреди первого каземата, в луже собственного пота, глядя мутным, затуманенным взглядом на желтый огонёк керосинки, который мерно покачивался где-то в вышине, как далёкая, равнодушная звезда.

## II. Жар и молитва

Первые сутки я ещё помнил себя. Помнил, как шептал:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий… помилуй мя, грешного… Не остави раба Твоего Николая в сей каменной юдоли…

Но на вторые сутки разум мой помутился. Жар поднялся так высоко, что я перестал понимать, где нахожусь. Мне снилось — или не снилось, а было на самом деле, — что я лежу не в подземном каземате, а на нашей печи в Малых Криушах. Что за стеной гудит самовар, что матушка шлёгает босыми ногами по земляному полу и шепчет: «Спи, Коленька, спи, соколик. Я тебе травяного отвару принесу». Я тянулся к ней рукой — к той самой, здоровой, левой, — а пальцы хватали только пустой, холодный воздух.

Потом я видел тятю. Он стоял у завала, но не здесь, не в крепости, а на нашем поле, у яра, и махал мне косой: «Иди, Колька, помоги! Ржь осыпается! А ты лежишь, лодырь!» Я хотел встать, хотел крикнуть: «Тятя, я не могу, у меня рука гниёт!» — но из горла вырывался только сиплый, бессвязный хрип.

На третьи сутки бред стал страшнее. Мне почудилось, что темнота за пределами светового круга лампы населена. Что в дальних углах каземата, там, где свет керосинки уже не доставал, стоят люди. Много людей. Молчаливых, серых, с пустыми глазницами. Они смотрели на меня и ждали. Ждали, когда я перестану дышать.

— Уйдите! — кричал я, бия здоровой рукой по каменному полу. — Уйдите, окаянные! Я ещё жив! Я ещё на посту!

Но они не уходили. Они терпеливо ждали.

И тогда я начал молиться по-настоящему. Не той привычной, утренней молитвой, которую читал каждый день на коленях, глядя на восток. Нет. Я молился так, как молился в первые часы после обвала — всем телом, каждой жилой, каждым ударом больного, лихорадочного сердца.

— Отче наш… Иже еси на небесех… — шептал я, вжимаясь щекой в ледяной камень. — Да святится имя Твоё… Да приидет Царствие Твоё…

Слова рвались из меня, как рвётся нить из веретена, — тонкие, дрожащие, обрывистые. Я глотал их, давился ими, начинал заново.

— Никола Угодник… Святителю Христов… Не дай мне сгнить тут, как собаке бездомной… Не дай заразе до сердца дойти… Я ещё молодой, Господи… Мне двадцать два года всего… Я ещё матушку не обнял… Я ещё ржицу не косил…

Слёзы текли из моих глаз, смешивались с потом, стекали по вискам в уши. Я не утирал их. Не мог.

— Помилуй меня, Господи. Помилуй. Не за грехи мои — за матушкины слёзы. За тятины мозоли. За Ваську малого, который без меня растёт. Не дай им получить казённую бумажку: «Пропал без вести». Не дай.

Я сжимал в здоровой руке медный нательный крестик. Сжимал так, что металл впивался в ладонь, оставляя глубокие, белые вмятины. Крестик был горячий от моего жара, но я не разжимал пальцев. Это был мой якорь. Единственная нить, связывавшая меня с миром живых, с небом, с той жизнью, где солнце встаёт над Доном и пахнет свежескошенной травой.

На четвёртые сутки жар начал спадать.

Сначала я почувствовал это по тому, что перестал слышать шёпот теней в углах. Потом по тому, что багровая жилка на предплечье перестала пульсировать. Потом по тому, что смог сглотнуть слюну и не поперхнуться.

На пятые сутки я дополз до бадьи с водой. Шесть локтей. Шесть проклятых, бесконечных локтей. Я полз, как раненый зверь, оставляя на каменном полу мокрый, тёмный след. Добравшись до дубовой кадки, я сунул в неё голову целиком и пил, пил, пил — ледяную, сладкую, пахнущую камнем и льдом воду. Пил, захлёбываясь, давясь, плача от счастья.

А на шестые сутки я встал. Ноги дрожали, колени подгибались, в голове шумело, как в пустом улье. Но я встал. Дошёл до ледника. Отрезал штыком тонкий пласт сала. Съел его, не чувствуя вкуса. Запил водой. Вернулся на свои шинели. И уснул.

Настоящим, глубоким, целительным сном без сновидений.

## III. Выздоровление и тишина

Неделю я возвращался к жизни. Рука заживала медленно: багровая жилка бледнела, опухоль спадала, кожа на месте пореза стягивалась грубым, розовым рубцом. Жар больше не приходил. Тело слушалось, хоть и было слабым, пустым, точно выеденный изнутри сухарь.

Я снова начал топить сало на лопатке. Снова варил кашу в жестяной кружке. Снова чистил винтовку и делал гимнастику — сначала по десять приседаний, потом по двадцать, потом по пятьдесят. Тело вспоминало себя. Мышцы наливались прежней, тяжёлой силой.

Но в душе моей что-то сломалось.

Я выздоровел. Я снова стоял на ногах. Снова держал перо в пальцах и выводил буквы на гербовой бумаге. Снова читал Цицерона и решал интегралы. Внешне всё вернулось на свои места.

А внутри — пусто.

Молитва не шла. Я становился на колени, складывал руки, открывал рот — и из горла не вылетало ни звука. Слова «Отче наш» застревали где-то в гортани, как сухой, несъедобный ком. Я смотрел на восток, на голую кирпичную стену, и не видел там ничего. Ни Бога. Ни Николая Угодника. Ни матушкиного лика. Только кирпич. Красный, равнодушный, холодный кирпич.

И тогда, на десятый день после выздоровления, пришёл вопрос.

 IV. Кризис

Я сидел за штабным столом. Передо мной лежал открытый том Марка Аврелия. Латинские строчки плыли перед глазами, не складываясь в смысл. Лампа чадила, фитиль обуглился, но я не поправлял его. Мне было всё равно.

Вопрос пришёл тихо. Не как гром, не как удар. Как капля воды, падающая с потолка ледника. Кап. Одна. Вторая. Третья. А потом — поток.

*Зачем?*

Я отложил книгу. Встал. Подошёл к стене, на которой штыком были выведены засечки — семьсот с лишним вертикальных линий. Семьсот с лишним дней. Два года под землёй.

— Зачем, Господи? — произнёс я вслух. Голос мой прозвучал хрипло, чуждо, будто я разговаривал не с Богом, а с пустой стеной. — Зачем Ты меня спас?

Ответа не было. Только капанье воды в леднике. Кап. Кап. Кап.

— Зачем? — повторил я громче. — Плиты в трёх шагах падали. Своды рушились. Воздух из лёгких выбило. Я должен был умереть тогда, в первые пять минут. Любой другой умер бы. А я — жив. Зачем?

Я повернулся к лампе. Жёлтый огонёк дрожал, метался, отбрасывал на стены длинные, скачущие тени. Тени были похожи на людей. На тех самых, серых, что мерещились мне в бреду.

— Чтобы что? — спросил я у огня. — Чтобы я тут сгнил? Чтобы я два года сидел в каменном мешке, как крыса в норе? Чтобы я учил латынь и решал интегралы, а потом умер от цинги или от новой заразы, и никто никогда не узнал, что Колька Громов из Малых Криушей умел читать Цицерона?

Я схватил со стола том Аврелия и швырнул его в стену. Книга ударилась о кирпич, разлетелись страницы.

— Ты дал мне разум! — закричал я, и голос мой отразился от сводов гулким, ломким эхом. — Ты дал мне книги! Ты дал мне свет! И зачем? Кому я тут читаю? Кому решаю задачи? Камням? Крысам? Керосиновой лампе?

Я упал на колени. Не для молитвы. От слабости. От ярости.

— Матушка говорила: «Бог везде видит. И под землёй». Вижу, как Он видит! — я засмеялся. Смех вышел страшным, хриплым, похожим на лай. — Видит и молчит. Видит, как я тут один, как собака, и молчит. Ни слова. Ни знака. Ни сна. Ничего.

Я прижался лбом к холодному каменному полу. Лоб обжигал холод.

— Если бы Ты хотел меня спасти — спас бы по-настоящему. Послал бы людей. Послал бы звук. Подал бы знак, что там, наверху, кто-то помнит. Что кто-то ищет. Что я не один. А Ты… Ты просто оставил меня тут. Живого. С книгами и салом. Как в клетке. Как зверя в зверинце. Кормишь и смотришь.

Тишина.

Кап. Кап. Кап.

— Я не хочу быть Твоим зверем, Господи, — прошептал я в камень. — Я не хочу.

Я лежал так долго. Может, час. Может, три. Лампа догорала, свет тускнел, тени сгущались. Я не двигался. Не молился. Не плакал. Внутри меня была та самая, страшная, глухая пустота, которую я чувствовал в бреду, когда тени стояли в углах и ждали.

Только теперь тени были внутри меня.

 V. Рассвет в подземелье

Не знаю, что произошло потом. Может, я уснул прямо на полу. Может, просто лежал, глядя в темноту.

Но в какой-то момент — не вдруг, не сразу, а медленно, как рассвет над Доном, когда сначала темнеет небо на востоке, потом проступает тонкая, синяя полоска, потом розовеет край облака — в какой-то момент я услышал.

Не ушами. Не телом. Чем-то глубже, что лежит под сердцем, под костями, под самой душой.

Тишину. Но не ту, мёртвую, могильную, что давила на меня все эти дни. А другую. Тихую. Живую. Как тишина в церкви после «Христос воскресе», когда батюшка замолкает и тысяча свечей горит беззвучно, и воздух дрожит от невидимого тепла.

Я поднял голову.

Вокруг стояла всё та же темнота. Всё тот же каземат. Всё те же ящики, бочки, лампы. Ничего не изменилось.

Но я вдруг понял одну простую, страшную, обжигающую вещь.

Бог не отвечал. Не потому, что Его не было. И не потому, что Ему было всё равно. А потому, что ответ был не в словах. Не в знаках. Не в голосах сверху.

Ответ был в том, что я дышал. В том, что рука моя зажила. В том, что зараза остановилась у самого локтя и не пошла дальше. В том, что на шестой день я смог доползти до воды. В том, что я не умер.

Это и был ответ. Не гром. Не свет. Не ангел с трубой. А тихое, упрямое, несгибаемое — *живи*.

Я сел. Медленно. Осторожно, как сидят после долгой болезни. Посмотрел на свои руки. На правой — грубый розовый рубец. На левой — чернильные пятна от пера. Живые руки. Мои.

— Прости меня, Господи, — сказал я тихо. Не громко. Не с надрывом. Просто сказал, как говорят соседу, с которым повздорил из-за межи. — Прости. Злоба во мне говорила. Не Ты. Злоба.

Я встал. Подошёл к стене. Поднял штык. И рядом с последней засечкой, тысяча сто двенадцатой, процарапал новую. Тысяча сто тринадцатую.

День продолжался.

Я подошёл к столу. Подобрал с пола разлетевшиеся страницы Аврелия. Сложил их аккуратно, по порядку. Положил обратно на стол.

Затем достал чистый лист гербовой бумаги. Обмакнул перо в чернильницу. И вывел:

*«День 1113-й. Болел. Едва не умер. Выжил. Злился на Бога. Простил. Продолжаю пост».*

Коротко. Без латыни. Без красивых фраз. По-мужицки. По-воронежски.

Я зажёг вторую лампу. Сел. Открыл книгу.

Кап. Кап. Кап.

Служба продолжалась.


 Глава 8. Карты мира и призрачные гавани

 I. Вексель на жизнь

К седьмому году подземного затвора я перестал мыслить категориями дней. Время превратилось в густое, мерное течение, похожее на движение тяжелой нефти по трубам. Но вместе с этим в душе родилось странное, дерзкое и почти пугающее чувство: я был твердо уверен, что выйду отсюда живым .

Это не было легкомысленным крестьянским упованием на слепую удачу. Это был строгий математический и философский расчет . Человек, переживший цингу, выдержавший натиск призраков и безумия, осиливший геометрию, баллистику и греческих мудрецов, не имел права сгнить в погребе задарма . Слишком высокую цену заплатила моя душа за право оставаться человеческой, чтобы просто рассыпаться прахом под обвалившимся кирпичным сводом .

Я сидел на своей постели из истлевших офицерских шинелей, бережно держа на коленях тяжелый атлас генерала Маркса — с цветными картами материков, глубинами океанов, сетками торговых путей и начертаниями железных дорог  

Рядом, в нише у завала, лежал мой тайник: сотни тяжелых царских пятирублевок червонного золота, звонкое полированное серебро и драгоценные офицерские ордена . Это золото перестало быть для меня насмешкой судьбы. Оно превратилось в топливо. В вексель на будущую, небывалую, фантастическую жизнь, которую я обязан был построить на обломках своей прежней деревенской судьбы.

— Кем ты будешь, Колька, когда скинешь с плеч этот камень? — спросил я в тишину каземата. Голос мой, низкий, ровный, лишенный прежней воронежской торопливости, гулко отозвался под арками. — Прежнего пахаря больше нет. Он умер в пятнадцатом году, засыпанный землей. Кто же выйдет на свет божий вместо него?

Я склонился над шелестящей страницей с картой полушарий. В свете мерно потрескивающей керосиновой лампы передо мной лежал весь земной шар.

***

 II. Профессор в туманном Лондоне

Первым образом, который рисовался в моем воображении под впечатлением от трудов Канта и английских трактатов по механике, был образ строгого кабинетного ученого .

Я представлял себе Лондон. Не тот чадный, рабочий Лондон с фабричными трубами, о котором вскользь упоминали газетные вырезки, а город старинных каменных колледжей, увитых плющом, где в высоких окнах мерцает желтый огонь, а воздух пахнет угольным дымом, влажным речным туманом Темзы и сырой кожей старых переплетов .

В этой воображаемой жизни я видел себя господином средних лет, но с абсолютно белой, аккуратно подстриженной профессорской бородой. На мне был тяжелый твидовый костюм-тройка, шерстяной серый жилет, золотые карманные часы на массивной цепочке — купленные на те самые золотые рубли из полковой кассы, — и круглые очки в тонкой роговой оправе, скрывающие усталые, отвыкшие от дневного света глаза

— Мистер Николас Громов, — негромко произносил я по-английски, пробуя незнакомые гортанные звуки на вкус. — Член Королевского географического общества. Исследователь крепостной баллистики и геометрии замкнутых пространств.

В моем воображении я медленно шел по деревянному паркету библиотеки Оксфорда. Вдоль стен до самого потолка высились десятки тысяч томов. Молодые студенты в черных мантиях почтительно расступались, уступая дорогу молчаливому, хромающему русскому профессору с непостижимо глубоким, ледяным взглядом  Никто из них не знал, где этот седой человек обрел свои феноменальные знания. Никто не догадывался, что его университетской кафедрой был ящик из-под тушенки, а экзаменаторами — крысы и каменный склеп .

Я садился у камина, набивал трубку крепким виргинским табаком, делал глоток терпкого черного чая и писал сухим стальным пером большую научную монографию о законах сопротивления материалов. В этой жизни не было грязи, не было окопной вши, не было офицерского окрика. В ней царили абсолютная логика, тишина и покой.

***

 III. Плантатор на берегах Ла-Платы

Но крестьянская закваска, спавшая глубоко внутри, порой бунтовала против пыльных библиотек и кабинетного затвора. Тело, закаленное годами физического труда и подземной гимнастики с саперным ломом, требовало простора, земли и горячего солнца .

Тогда я переворачивал страницу атласа и переносился в Южную Америку — в бескрайние аргентинские пампасы.

Я закрывал глаза и почти физически ощущал этот контраст. После десяти градусов подземелья — ослепительный, раскаленный полуденный зной. Вместо запаха дегтя и сырого известняка — терпкий аромат цветущего эвкалипта, выжженной степной травы и жареного на углях мяса.

В этой картине я видел себя доном Николасом — владельцем огромного скотоводческого ранчо где-нибудь в провинции Буэнос-Айрес.

Золота из полковой кассы вполне хватило бы, чтобы купить тысячи акров плодородной земли, табуны тонконогих лошадей и сотни голов породистого скота [1]. Я представлял себя в широких кожаных штанах, белой полотняной рубахе и широкополой шляпе, защищающей от яростного солнца мое белое, как мел, лицо.

Я скакал верхом на вороном жеребце вдоль бесконечной проволочной изгороди, вдыхая полной грудью теплый океанский ветер. Вечером я возвращался в просторное белое поместье с открытой верандой, где цвели незнакомые красные цветы. Ко мне выходила с кувшином холодного колодезного вина смуглая молчаливая жена, а босоногие ребятишки с визгом бросались к моим сапогам.

— Вот где воля, Коля… — шептал я, и слезы наворачивались на глаза. — Земля твоя от края до края. Паши, сей, живи. Ни царей, ни генералов, ни кайзеров. Только ты, конь и небо.

Там, в пампасах, никому не было дела до германской войны и рухнувших европейских тронов. Там можно было начать род заново, пустить корни так глубоко, чтобы никакая мировая буря не смогла их выкорчевать.

***

 IV. Торговец древностями в Каире

Когда же в руки попадали страницы по древней истории и археологии, фантазия уносила меня на Восток — в пыльный, шумный, пряный Египет .

В этой жизни я видел себя торговцем старинными манускриптами и древностями на узких, затененных циновками улочках старого Каира. Моя лавка утопала в полумраке, удивительно напоминавшем мой родной каземат: каменные ниши, запах сандала, мирры, старого пергамента и сухого пустынного песка.

Я сидел по-турецки на мягком ковре, одетый в легкий шелковый халат, и неспешно перебирал четки из полированного сердолика. Европейские коллекционеры, дипломаты и богатые путешественники приходили ко мне за советом. 

Они приносили полуистлевшие свитки, греческие папирусы, глиняные черепки с клинописью, а я, бросив лишь один внимательный взгляд сквозь линзу, безошибочно определял эпоху, подлинность и истинную цену артефакта . Мой подземный опыт расшифровки ветхих штабных документов и знание латыни делали меня непревзойденным знатоком .

Там, среди вечной тишины пирамид и шепота Нила, моя внутренняя немота и привычка к уединению никого бы не удивляли. На Востоке молчаливых людей с белыми бородами и глубоким взглядом почитали за мудрецов и святых. Я пил бы крошечными глотками густой кофе, сваренный на раскаленном песке, слушал пение муэдзина на закате и знал, что пирамиды пережили тысячи царей — и я свою крепость тоже пережил

***

 V. Скиталец на родных пепелищах

Но как бы далеко ни уносили меня мечты — к туманам Альбиона, пампасам Ла-Платы или пескам Востока, — стрелка внутреннего компаса всегда возвращалась в одну точку. В Россию. В Воронежскую губернию. В деревню Малые Криуши .

Это был самый тяжелый, самый болезненный и вместе с тем самый желанный образ.

Я представлял, как выхожу из подземелья на исходе войны. Мир вокруг изменился до неузнаваемости. На мне старая солдатская шинель, за плечами тощий сидор с книгами и тайным поясом, набитым золотыми пятирублевками . Я иду пешком сотни верст по разбитым российским дорогам, мимо сгоревших станций, мимо братских могил и разоренных усадеб.

Я прихожу в Малые Криуши на закате. 

У пруда всё так же шумят старые ракиты. Но в родной избе чужие люди или вовсе сиротливо чернеет обгоревший остов печи. Родители давно оплакали меня, отслужили панихиду по убиенному воину Николаю и сами легли в сырую землю на сельском погосте. Федька, с которым мы бегали в ночное, сгнил в Карпатах. Девка Матрена, которой я когда-то дарил мятные пряники на ярмарке, состарилась или сгинула с беженцами.

Я стою у полусгнившей калитки — седой как лунь старик в солдатском сукне, опирающийся на суковатую палку.

Ко мне подходит чужой мужик, подозрительно оглядывает:
— Ты чей будешь, дедушка? Из плена, аль богомолец?

А я смотрю на родную речку, на холмы, на высокое русское небо, которого не видел семь долгих лет, и не знаю, что ответить . Сказать правду — сочтут сумасшедшим. Рассказать про крепость, про тонны керосина, про Канта и Сенеку под землей — покрутят пальцем у виска

В этой картине я видел себя сельским учителем. Я не стал бы кричать о своем золоте. Я пришел бы в какую-нибудь глухую вологодскую или сибирскую деревню, купил бы на золотую монету бревенчатую избу и открыл бесплатную начальную школу для крестьянских сирот

Я учил бы ребятишек не просто складывать буквы по азбуке с петушком на обложке. Я учил бы их думать. Учил бы их тому, что мысль — это единственная броня, которую не может пробить ни один осколок. Я рассказывал бы им о далеких звездах, о законах механики, о римских императорах-стоиках и о том, что человеческий дух выше любых крепостных стен

***

 VI. Архитектор новой эпохи

Был и еще один, тайный и строгий образ, рожденный годами штудирования учебников по фортификации и строительному искусству

Если старый мир разрушен войной до основания, значит, кто-то должен строить новый. Городам понадобятся новые мосты с безупречно рассчитанными арками. Земле понадобятся плотины, способные укротить реки. Шахтам понадобятся глубокие, надежные вентиляционные стволы и крепкие своды, которые никогда не рухнут на головы забойщиков

Я видел себя горным инженером или строителем. Человеком в кожаном реглане и высоких сапогах, склонившимся над огромными ватманами с чертежами. Мой опыт выживания в замкнутом пространстве, знание свойств грунтов, давления пластов и сопротивления бетона были абсолютными — ведь я проверил их собственной шкурой

Я знал цену каждому кирпичу. Я знал, как звучит свод перед тем, как треснуть, и знал, как положить замковый камень так, чтобы он держал миллион пудов .

В этой ипостаси я не прятался бы от мира. Я отдавал бы ему накопленные знания, вбивая расчеты и формулы в фундаменты заводов, электростанций и подземных туннелей  Я стал бы созидателем, инженером мысли и камня.

***

 VII. Великий внутренний компас

Я закрыл тяжелый географический атлас. Латунная крышка «летучей мыши» негромко звякнула.

Неважно, куда забросит меня судьба после того, как саперный лом впервые проломит внешнюю стену моего склепа . Будет ли это туманная набережная Темзы, знойная пампа Аргентины, сибирская бревенчатая школа или тихий инженерный кабинет — я был готов к любой из этих жизней .

Подземелье отобрало у меня юность, цвет лица и физическую молодость [1]. Но взамен оно дало мне нечто несоизмеримо большее: абсолютную внутреннюю свободу, универсальный ум и непоколебимую волю . 

Я больше не был слепым листком, гонимым ветром истории. Я стал кораблем, у которого есть свой собственный руль, надежный балласт и верный компас.

Я подошел к стене возле завала, нащупал замаскированные кирпичи своего тайника и бережно провел ладонью по шершавому шву .

— Лежите, золотые соколики, — тихо прошептал я с легкой, уверенной усмешкой. — Ждите своего часа. Скоро мы с вами пойдем покупать этот огромный, прекрасный и яростный мир.

Я вернулся к столу, поправил фитиль керосинки, открыл очередную главу по сопротивлению материалов и углубился в формулы, точно зная: мой рассвет уже неизбежен






 Глава 9. Голоса из-за камня и снятие караула
 I. Чужая речь за стеной

На две тысячи четыреста тридцать седьмой день моего подземного поста я услышал стук.

Не тот, прежний, что приходил ко мне семь лет назад, когда немецкие сапёры долбили гранит кирками и я строил баррикаду из кирпичей, готовясь умереть с винтовкой в руках. Не тот, что кончился обвалом и тремя днями предсмертных стонов за тридцатью тоннами камня. Не тот, что снился мне потом долгими ночами, когда я просыпался в холодном поту, хватал винтовку и целился в темноту завала, ожидая, что сейчас из щели между кирпичами просунется серый немецкий карабин.

Этот стук был иной.

Он пришёл на рассвете — в тот час, который я по выгоранию керосина в лампе определил как раннее утро. Я лежал на шинелях, глядя в тёмный свод, и считал капли в леднике. Кап. Кап. Кап. Ровное, вечное дыхание земли, ставшее мне роднее любого человеческого голоса. Семь лет я засыпал под это капанье. Семь лет оно было моими часами, моим метрономом, моей колыбельной. Я знал его ритм лучше, чем собственное сердцебиение.

И вдруг поверх этого мерного, привычного ритма лёг новый звук.

Тук. Тук. Тук.

Не далёкий, не приглушённый, не растворённый в каменной толще. Близкий. Отчётливый. Будто кто-то бил молотком по железу в трёх-четырёх саженях от меня. По ту сторону завала. По ту сторону стены, за которой семь лет царила только мёртвая, абсолютная, гранитная пустота.

Я сел. Медленно. Осторожно, как садятся после долгой болезни, боясь, что тело рассыплется на части. Винтовка лежала рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я не потянулся к ней. Я просто сидел и слушал.

Тук. Тук. Тук. Пауза. Скрежет. Шорох осыпающегося щебня. И снова: тук. Тук.

А потом — голос.

Я прижался ухом к баррикаде, к холодным кирпичам, которые семь лет были моими единственными собеседниками. Прижался так, что каменная крошка впилась в щёку, в скулу, в висок. Боль была далёкой, незначительной. Я не чувствовал её. Я слушал.

Говорили. Два голоса, может, три. Отрывисто, гортанно, с твёрдыми согласными и мягкими, протяжными гласными. Я различал окончания слов, интонации, ритм фраз. Но это был не немецкий. Я знал немецкий — за семь лет я одолел его в совершенстве, читал Гёте и Канта в оригинале, знал наизусть строй германского придаточного предложения, мог бы произнести наизусть любую страницу из «Страданий молодого Вертера». Нет. Это было не то. Не тот железный, чеканный, маршевый строй.

И не русский. Не тот протяжный, певучий, с мягким «о» и вечным «да нет, наверное», который я слышал от Селезнёва, от Сорокина, от поручика Линевича. Не тот язык, на котором я молился, на котором писал в дневнике, на котором думал. Не тот, в котором слово «тоска» не переводится ни на один язык мира, потому что ни в одном языке нет такой тоски.

Это был язык третий. Чужой. И вместе с тем — смутно знакомый. В нём слышались славянские корни, перемешанные с латинскими окончаниями, с шипящими, твёрдыми, как удар подковы о булыжник. Мягкие «ш», «ч», «ж» переплетались с резкими «к», «п», «т», и от этого речь звучала то как шёпот камыша над рекой, то как лязг косы о точильный камень.

Польский.

Я понял это не сразу. Понял только тогда, когда один из голосов произнёс отчётливо, с раздражением: «Jezu Chryste, ale tu gruz;w!» — и в моей памяти, в том огромном, систематизированном архиве знаний, который я выстроил за семь лет чтения, всплыла страница из французско-польского словаря, найденного на дне четвёртого штабного ящика. Я помнил эту страницу. Помнил, как учил польские слова зимними вечерами, когда керосин горел ровно и тени на стенах не дрожали.

Поляки. За стеной работали поляки.

Я отступил от баррикады. Сел на каменный пол. Сложил руки на коленях. И замер.

Сердце моё билось ровно. Не было ни паники, ни того ледяного ужаса, что скручивал меня семь лет назад при первом стуке немецких кирок. Не было ярости, не было желания хватать гранату и строить баррикаду. Не было того животного, слепого страха, от которого в животе завязывается ледяной узел, а пальцы сами сжимают шейку приклада.

Было только одно огромное, тихое, глубокое изумление. Изумление человека, который семь лет считал себя последним живым существом в радиусе ста саженей, и вдруг услышал, что мир за стеной не мёртв. Что он существует. Что в нём кто-то ходит, работает, ругается, кашляет, живёт.

Семь лет. Семь лет за этой стеной не было никого. Только мёртвый камень, только тьма, только мои засечки на кирпиче. А теперь — люди. Живые. Говорящие. Работающие.

И они говорят по-польски.

Значит, крепость больше не русская. Значит, крепость больше не немецкая. Значит, мир изменился настолько, что я не могу его представить. Значит, пока я тут читал Цицерона и решал интегралы, пока я жарил сало на сапёрной лопатке и воевал с крысами, — там, наверху, что-то произошло. Что-то огромное, тектоническое, что перевернуло всё. Перевернуло так, что в русской крепости работают поляки.

Я встал. Подошёл к стене с засечками. Провёл пальцами по последним рискам. Две тысячи четыреста тридцать семь. Семь лет. Семь лет я царапал этот кирпич. Семь лет я считал дни, как каторжник считает вёрсты до Сибири.

— Ну что ж, — сказал я вслух. Голос прозвучал ровно, низко, без дрожи. Семь лет я говорил сам с собой, с книгами, с Богом, с тенями. Мой голос давно перестал быть голосом двадцатилетнего деревенского парня. Он стал другим — глубоким, медленным, весомым, как голос человека, который прочитал шестьсот книг и ни разу не солгал. — Посмотрим.

Я зажёг вторую лампу. Достал из ниши винтовку. Проверил затвор. Сорок три патрона. Семь лет назад было сорок три. Ни одного не потратил. Ни одного не потерял. Ни одного не выстрелил. Сорок три патрона — это сорок три года тишины. Сорок три года ожидания.

Я не стал строить баррикаду. Не стал прятаться. Не стал гасить свет. Не стал, как семь лет назад, хватать гранаты и укладывать их у бойницы. Я просто сел за штабной стол, положил перед собой винтовку, поставил лампу так, чтобы свет падал на моё лицо, и стал ждать.

Ждать я умел. Семь лет — лучшая школа терпения.

 II. Три дня приближения

Первый день они работали далеко. Стук доносился приглушённо, будто из-под толстого войлока. Голоса были неразличимы — только мерное бормотание, ритмичное, как жужжание шмеля в летнем поле. К вечеру звук стих. Они ушли. И я остался один. Кап. Кап. Кап. Тишина. Лампа. Книги. Привычная, родная, семилетняя тишина.

Но я не мог читать. Я сидел за столом, передо мной лежал открытый том Сенеки — «Нравственные письма к Луцилию», — но латинские строчки плыли перед глазами, не складываясь в смысл. Я смотрел на них и думал не о стоической мудрости, а о том, что завтра они придут снова. И послезавтра. И будут приближаться. И однажды стена между мной и ними станет тоньше, чем ладонь.

Что я скажу? Что я им скажу?

Семь лет я не говорил с живым человеком. Семь лет мой голос звучал только под этими сводами, отражался от кирпича и возвращался ко мне же. Я разучился разговаривать. Не разучился — нет. Я мог произнести речь на латыни, мог процитировать Гёте, мог прочитать молитву на церковнославянском. Но я разучился говорить *с человеком*. С тем, кто тебе ответит. Кто посмотрит тебе в глаза. Кто скажет: «Да» или «Нет». Кто спросит: «Как тебя зовут?»

Я боялся этого. Боялся больше, чем боялся обвала, крыс, заразы, голода. Боялся, что мой голос прозвучит чужим. Что я не смогу связать двух слов. Что я буду стоять перед живым человеком и мычать, как немой, как дикарь, который семь лет прожил в пещере.

Но потом я вспомнил Сенеку. Вспомнил его слова: «Non est quod credas quemquam fieri aliena fortuna felicem» — «Не верь, что кто-то становится счастлив чужой судьбой». Моя судьба была моей. Семь лет она была моей. И я не стану прятаться от неё в последний день.

Второй день стук стал ближе. Определённо ближе. Я чувствовал вибрацию в кирпичах баррикады, когда клал на неё ладонь. Камни вздрагивали мелко, часто, как живые. Как будто сама стена дышала чужим дыханием. Голоса стали отчётливее. Я различал отдельные слова: «осторожно», «плита», «ещё». Польские слова, уже знакомые мне по словарям, но звучащие иначе — живо, грубо, с ругательствами и смехом. Рабочие. Простые мужики, как тятя. Как я сам когда-то. Грязные, потные, ругающиеся. Живые.

Я сидел и слушал их ругань. И улыбался. Улыбался, как сумасшедший. Потому что это была ругань. Настоящая, живая, человеческая ругань. Не тишина. Не капанье. Не шорох крыс. А человек, который злится, что камень не поддаётся. Который устал. Который хочет есть. Который жив.

Третий день стук звучал уже совсем близко. За стеной оставалось, может быть, два-три аршина рыхлого щебня. Я слышал дыхание работающих. Слышал, как один из них кашляет — мокро, тяжело, по-стариковски. Слышал, как звякает железо о камень. Слышал, как кто-то ругается: «Kurwa ma;, ten kamie; nie ruszy!» — и в этом ругательстве было столько жизни, столько упрямой, мужицкой злости, что мне захотелось ответить. Крикнуть: «Дай ломом подцепи, снизу! Снизу бери, не сверху!»

Но я промолчал. Ещё не время. Ещё стена между нами. Ещё я — часовой на посту. А часовой не разговаривает с теми, кто за стеной. Часовой ждёт.

Я сидел за столом. В капитанском мундире без погон. С аккуратно зачёсанными волосами — седыми, совершенно седыми, хотя мне было только двадцать семь. С винтовкой на коленях. Передо мной горели две лампы, и их ровный жёлтый свет превращал каземат в подобие кабинета, в подобие человеческого жилища. Я не прятался. Не готовился к бою. Я ждал. Как ждут гостя, который семь лет не мог найти дорогу.

Ночью я не спал. Лежал на шинелях, глядя в свод. И думал.

«Что будет завтра? Завтра они пробьются. Завтра я увижу живое лицо. Живые глаза. Завтра кто-то посмотрит на меня и скажет слово. Какое слово? Кто я буду для них? Призрак? Мертвец? Сумасшедший? Человек, который семь лет просидел под землёй в русской крепости, которая теперь польская?

А кто я сам? Колька Громов, пахарь из Малых Криушей? Нет. Тот Колька умер в августе пятнадцатого года, засыпанный кирпичом. Кто же я теперь? Часовой? Профессор? Монах? Узник? Кто я?

Я — рядовой Николай Громов. Я на посту. Пост не окончен, пока не пришёл разводящий. Семь лет я ждал разводящего. Завтра он придёт. Или не придёт. Но я буду стоять. Как стоял все эти годы. Прямой. С винтовкой. С молитвой в сердце и с латынью на губах».

 III. Голова в проломе

Это случилось на четвёртый день. В тот час, который я определил как полдень.

Стук прекратился. Вместо него раздался скрежет — долгий, тяжёлый, каменный. Будто кто-то вытаскивал последний, заклиненный кирпич из кладки. Потом — шорох осыпающейся земли. Тишина. И вдруг — резкий, короткий звук: треск лопнувшего раствора.

В стене баррикады, в том самом месте, где семь лет назад я заложил последний кирпич, появилась щель. Узкая. Тёмная. Но сквозь неё потянуло воздухом. Другим воздухом. Не подвальным, не сырым, не пахнущим известью и крысами. А живым. Тёплым. Пахнущим землёй, травой, дымом и чем-то далёким, незнакомым. Пахнущим летом. Пахнущим волей.

Я вдохнул этот воздух. Глубоко. Полной грудью. И на мгновение закружилась голова. Семь лет я дышал одним и тем же воздухом — подвальным, сырым, пахнущим керосином и старой капустой. А этот был другой. В нём была жизнь. В нём было небо.

Я встал. Винтовка в правой руке. Ствол опущен вниз. Я не целился. Я просто стоял. Прямой. Спокойный. Часовой на посту. Семь лет я стоял. И ещё постою. Сколько нужно.

Щель расширялась. Кто-то по ту сторону вытаскивал кирпичи руками. Я слышал сопение, ругань, тяжёлое дыхание. Кирпич за кирпичом. Земля сыпалась на пол каземата. Сухая, серая, мёртвая земля, которая семь лет лежала неподвижно.

И вот в проломе появилась голова.

Мужская. Круглая. В серой кепке, сдвинутой на затылок. Лицо покрыто каменной пылью, пот прокладывает в ней тёмные дорожки. Усы. Короткие, рыжеватые. Глаза маленькие, прищуренные от пыли и усталости. Обычное мужицкое лицо. Такое лицо могло быть у тяти. У Сорокина. У любого мужика в Малых Криушах. Только говорило оно по-польски.

Человек просунул голову в пролом. Посмотрел налево. Направо. Увидел свет керосиновых ламп. Увидел ящики, бочки, стеллажи. Увидел стол. Увидел книги, стопки исписанной бумаги, чернильницу.

И увидел меня.

Его глаза расширились. Рот открылся. Кепка сползла набок. Он смотрел на меня — на высокого, седого человека в капитанском мундире, стоящего посреди подземного склепа с винтовкой в руках, освещённого двумя керосиновыми лампами, — и в его лице я прочёл не страх. Не удивление.

Ужас. Чистый, первобытный, животный ужас человека, увидевшего мертвеца.

— JEZU! — закричал он. Голос сорвался, стал тонким, визгливым, бабьим. — JEZU MARIA! DUCH! DUCH! PRZY;NI;O MI SI;!

Он дёрнулся назад. Ударился затылком о край пролома. Послышался глухой стук. Из-за стены раздались крики, топот, ругань. Кто-то схватил его за плечи, потащил прочь. Голова исчезла. Кепка осталась лежать на полу каземата.

А я остался стоять.

Винтовка в руке. Ствол опущен. Лицо неподвижно. Я не крикнул. Не помахал рукой. Не сказал: «Я живой». Не сказал: «Не бойся, я человек». Я просто стоял. Как стоял семь лет. Как стоял бы ещё семь. Как стоял бы вечно, если бы никто не пришёл.

Внутри меня не было ни обиды, ни злости. Было только тихое, глубокое понимание: для них я — мертвец. Для этого рыжеусого мужика в кепке я — призрак. Привидение. Дух, сидящий в подземелье семь лет. И он прав. В каком-то смысле он прав. Тот Колька Громов, которого призвали в мае пятнадцатого года, действительно умер. Умер в темноте, в голоде, в одиночестве. А тот, кто стоит сейчас с винтовкой в руках, — это другой человек. Тот, которого создала тьма.

## IV. Переговоры через камень

Они не вернулись сразу. Прошло, может быть, полчаса. Может, час. Я слышал за стеной возбуждённые голоса. Много голосов. Пять, шесть, семь человек. Говорили быстро, перебивая друг друга. Я различал слова: «призрак», «солдат», «русский», «мёртвый», «семь лет». Кто-то смеялся. Кто-то ругался. Кто-то, судя по голосу, молился. Кто-то говорил, что надо бежать, звать ксёндза, звать полицию.

Я стоял. Ждал. Винтовка в руке. Дыхание ровное.

«Не бойся, Коля, — сказал я себе. — Они боятся тебя. А ты не бойся их. Ты тут семь лет. Ты тут хозяин. Это они пришли в твой дом. Не ты к ним. Стой. Жди. Они вернутся».

Потом к пролому подошли снова. Но уже не один. Три головы появились в щели одновременно. Три пары глаз уставились на меня. Три лица, перемазанные пылью, потные, недоверчивые.

— Эй! — крикнул первый. По-польски. Громко, с надрывом, как кричат в лесу, боясь, что не услышат. — Эй, ты! Кто ты такой? Что ты тут делаешь?

Я молчал. Стоял. Смотрел.

Второй заговорил по-немецки. Громко, отчётливо, как говорят с глухим или с иностранцем, которого считают тупым:

— Wer bist du? Was machst du hier? Antwort! Sofort!

Я не ответил. Не потому что не понял. Понял каждое слово. Но не хотел. Не хотел говорить на языке врага. Не хотел, чтобы мой первый голос за семь лет звучал на немецком. Не хотел, чтобы первое слово, которое я скажу живому человеку, было немецким словом.

Третий попытался по-французски. Мягко, почти ласково, как говорят с больным:

— Monsieur! Qui ;tes-vous? R;pondez, s'il vous pla;t! Nous ne voulons pas vous faire de mal!

Я молчал. Не потому что не понимал. Понимал. Но не мог. Язык не поворачивался. Семь лет молчания — это не просто тишина. Это привычка. Это броня. Это способ не сойти с ума. И снять эту броню в одну секунду, по первому крику чужого человека, было невозможно.

Тогда из-за спин говорящих раздался ещё один голос. Тихий. Усталый. Но чёткий. Русский.

— Рядовой. Опусти винтовку. Ты среди своих.

Я моргнул. Один раз. Два. Голос был настоящий. Не бред. Не галлюцинация. Не эхо семи лет одиночества. Русский голос. Живой. Настоящий. С лёгкой хрипотцой, с усталой, надломленной интонацией человека, который долго говорил, долго кричал, долго жил в мире, где говорить было тяжело и опасно.

Но я не опустил винтовку. Не потому что не верил. А потому что семь лет я держал её. Семь лет она была моей рукой, моим голосом, моей молитвой. Опустить винтовку — значит признать, что пост окончен. А пост не окончен, пока не пришёл разводящий.

— Кто говорит? — спросил я. Голос мой прозвучал хрипло, чуждо, скребуще. Семь лет я говорил только с собой, с книгами, с Богом. Семь лет мой голос звучал только под этими сводами. И теперь он вырвался наружу — низкий, шершавый, как ржавое железо по камню. Как голос из-под земли. Как голос мертвеца.

За стеной наступила тишина. Долгая. Тяжёлая. Я слышал, как кто-то ахнул. Как кто-то прошептал: «Господи… Он говорит… Он живой…»

Потом тот же голос ответил:

— Штабс-капитан Владимир Александрович Тихомиров. Русская армия. Точнее — то, что от неё осталось. А ты кто, рядовой? Как тебя зовут? Как ты здесь оказался?

Я сглотнул. Горло было сухое, как после долгого молчания. Как после семи лет молчания.

— Рядовой Николай Степанов Громов, — произнёс я. Каждое слово давалось с трудом, будто я тащил на себе пудовый камень. Будто каждое слово весило фунт. — Восемьдесят четвёртый пехотный полк. Четвёртая рота. Несу караул у продовольственного склада третьего сектора. С августа пятнадцатого года.

Тишина. Долгая. Тяжёлая. Я слышал, как за стеной кто-то ахнул. Кто-то прошептал: «Семь лет… Господи, семь лет…» Кто-то сказал по-польски: «To niemo;liwe. Siedem lat pod ziemi;».

А я стоял. И ждал. Ждал разводящего. Семь лет ждал.

 V. Снятие караула

Кирпичи разбирали ещё два часа. Я стоял и ждал. Не садился. Не клал винтовку. Стоял, как стоял все эти годы. Прямой. Неподвижный. Часовой. Ноги затекали, спина ныла, в висках стучало. Но я не двигался. Не мог. Семь лет я стоял. И ещё два часа постою. И двадцать. И двести. Столько, сколько нужно.

Наконец пролом расширился настолько, что в него можно было пройти. Первым протиснулся поляк в кепке — тот самый, что увидел меня и закричал. Он смотрел на меня с опаской, как смотрят на дикого зверя, который может в любой момент броситься. Кепку он подобрал с пола, помял в руках, но на голову не надел.

За ним вошли ещё трое. Крепкие мужики в рабочих куртках, с ломами и лопатами. Поляки. Они говорили между собой тихо, косились на меня, но не подходили. Один из них — молодой, рыжий, с веснушками — перекрестился, глядя на меня. Перекрестился по-католически, слева направо. Я заметил это. И не осудил. Если бы я увидел человека, просидевшего семь лет под землёй, я бы тоже перекрестился.

И последним вошёл он.

Высокий. Худой. В выцветшей, залатанной офицерской шинели без знаков различия. На голове — фуражка с потемневшей кокардой. Лицо осунувшееся, серое, с глубокими тенями под глазами. Седина на висках, хотя на вид ему было не больше тридцати пяти. В правой руке — наган, опущенный стволом вниз. В левой — пустота. Пальцев на левой руке не было. Отрублены. По самое запястье. Рукав шинели был заправлен за пояс.

Он подошёл ко мне. Остановился в двух шагах. Посмотрел в глаза. Долго. Внимательно. Как смотрят на икону, которую нашли в руинах сожжённой церкви. Как смотрят на чудо, в которое не верили, но которое оказалось явью.

— Рядовой Громов, — произнёс он тихо. Голос был ровный, усталый, без командных нот. Без окрика. Без начальственного рыка. Просто голос человека, который очень долго шёл, чтобы сказать эти слова. — Я, штабс-капитан Тихомиров, уполномочен принять у тебя пост. В силу обстоятельств, не зависящих от тебя и от меня, твой караул окончен. Ты свободен от обязанностей несения службы.

Я смотрел на него. На его пустой левый рукав, заправленный за пояс. На его серое, измученное лицо. На его глаза, в которых стояла не жалость. Не удивление. А что-то другое. Что-то похожее на узнавание. Будто он видел меня раньше. Будто знал, что я здесь. Будто шёл именно ко мне.

— Пост сдан, — сказал я. Голос дрогнул. Впервые за семь лет. Впервые с того дня, когда я произнёс эти слова Селезнёву. Тогда мне было двадцать. Тогда я был мальчишкой. А теперь мне было двадцать семь, и я был стариком. — Пост сдан, вашбродь.

Тихомиров кивнул. Медленно. Торжественно. Как кивают при снятии часового с поста у могилы Неизвестного Солдата.

— Пост принят, рядовой. Отдыхай.

И тогда мои ноги подкосились. Семь лет я стоял. Семь лет держал винтовку. Семь лет был часовым. А теперь кто-то сказал мне: «Отдыхай». И тело, которое семь лет держалось на стальной пружине долга, вдруг обмякло. Я не упал. Но покачнулся. Тихомиров подхватил меня правой рукой за локоть.

— Держись, Громов. Держись. Теперь всё. Теперь ты свободен.

Я кивнул. Не мог говорить. В горле стоял ком — сухой, горячий, огромный. Я сглотнул. Ещё раз. Ещё. Ком не уходил.

## VI. Мир без Империи

Он усадил меня на ящик. Поляки принесли воды во фляжке. Я пил, не чувствуя вкуса. Вода была тёплая, пахла железом и потом. Но я пил. Потому что это была вода из-за стены. Из мира. Из живого мира.

Тихомиров сел напротив. Посмотрел на меня. Закурил папиросу. Рука у него не дрожала, но губы были плотно сжаты. Он курил молча, глядя куда-то мимо меня, в стену. Потом стряхнул пепел и заговорил.

— Слушай, Громов, — сказал он, выпуская дым к своду. — Тебе предстоит многое узнать. И это будет тяжело. Но я скажу тебе правду. Всю. Как есть. Ты заслужил правду. Семь лет заслуживал.

Я кивнул. Сидел. Ждал. Винтовка лежала на коленях. Я не выпускал её из рук. Не мог. Семь лет она была частью меня. Не вещью. Не оружием. А частью. Как рука. Как нога. Как крестик на груди.

— В августе пятнадцатого, — начал Тихомиров, глядя куда-то мимо меня, в стену, — когда тебя завалило, полк отступил к Минску. Крепость взорвали. Тебя сочли погибшим. В списках ты значился как «пропавший без вести». Никто не вернулся. Никто не искал. Война шла дальше. Миллионы гибли. Один рядовой — никто. Цифра в списке.

Он затянулся. Выпустил дым. Я смотрел на этот дым. Серый, тонкий, пахнущий махоркой. Семь лет я не чувствовал запаха махорки. Семь лет в каземате пахло только керосином, салом и старой бумагой.

— В семнадцатом году, — продолжал Тихомиров, — в России произошла революция. Государь отрёкся. В марте. Потом пришли большевики. Ленин. Троцкий. Началась Гражданская война. Красные против белых. Брат против брата. Отец против сына. Россия раскололась надвое, как бревно под топором.

Я слушал. Не перебивал. Внутри меня было тихо. Пусто. Как в каземате после того, как задуешь все лампы. Но это была не та пустота. Это была пустота, в которой что-то умирало. Медленно. Беззвучно.

— Я воевал на юге, — сказал Тихомиров. — В Добровольческой армии. Под Царицыном, под Ростовом, под Перекопом. Два года. Три года. Четыре. В двадцатом нас разбили. Окончательно. Остатки ушли в Крым, потом за границу. Кто в Турцию, кто во Францию, кто в Сербию. А я… я оказался здесь. В Польше. Польша теперь самостоятельная. Крепость эта — польская. Они разбирают руины. Строят дороги. И наткнулись на нижние ярусы. На тебя.

Он обвёл рукой каземат. Бочки. Ящики. Лампы. Книги. Стопки исписанной бумаги.

— Империи нет, Громов, — сказал Тихомиров тихо. — Российской Империи больше не существует. Царя расстреляли. Вместе с семьёй. С женой. С детьми. В Екатеринбурге. В восемнадцатом году. В подвале. Ночью.

Я закрыл глаза. Передо мной всплыло лицо Государя на присяге. Молодое, бледное, с бородкой клинышком. Я целовал крест. Клялся. Присягал.

— Полка твоего нет, — продолжал Тихомиров. — Восьмидесятого пехотного. Нет роты. Нет Сорокина. Нет поручика Линевича. Нет ничего. Ты — последний. Последний часовой той крепости. Той армии. Той России.

Тишина. Кап. Кап. Кап.

Я открыл глаза. Посмотрел на Тихомирова. На его пустой рукав. На его серое, измученное лицо. На его глаза, в которых стояла усталость человека, который видел слишком много смертей и слишком мало жизни.

— А матушка? — спросил я. Голос был чужой. Тихий. Детский. Не голос человека, читавшего Цицерона и Канта. Голос мальчика, который хочет домой. — Матушка моя… Мария Ивановна… В Малых Криушах… Жива ли?

Тихомиров молчал. Долго. Потом сказал:

— Не знаю, Громов. Воронежская губерния далеко. Там были бои. Там был голод. Там была эпидемия. Я не знаю. Но мы узнаем. Я тебе обещаю. Мы узнаем.

Я кивнул. Медленно. Положил винтовку на ящик рядом с собой. Впервые за семь лет — положил. Не повесил на плечо. Не прижал к груди. Положил. Отпустил. Как отпускают руку мёртвого товарища.

— Спасибо, вашбродь, — сказал я. — Спасибо, что пришли.

Тихомиров затушил папиросу о каменный пол. Встал. Протянул мне единственную, правую руку.

— Пойдём, рядовой. Пойдём на свет. Тебе нужно увидеть небо.

Я взял его руку. Встал. Ноги дрожали. Семь лет эти ноги ходили по каменному полу. Семь лет не ступали на землю. Не чувствовали травы. Не ощущали ветра. Не знали, что такое тепло солнца на коже.

Я сделал шаг. Потом второй. К пролому. К щели, сквозь которую тянуло живым, тёплым, пахнущим летом воздухом.

За спиной остался каземат. Лампы. Бочки. Книги. Засечки на кирпиче. Две тысячи четыреста сорок одна риска. Семь лет.

Я не обернулся.

Часовой не оборачивается, когда уходит с поста.



 Глава 10. Допрос, экскурсия и серый конверт

I. Вопросы из-за стола

Меня привели в маленькую, насквозь прокуренную комнату на первом этаже уцелевшего казарменного флигеля. Окно было распахнуто, и в него вливался густой, одуряющий запах апрельской земли — прелой травы, мокрого кирпича, дыма далёких костров и чего-то сладкого, цветочного, чего я не мог назвать, потому что за семь лет забыл все весенние запахи. Этот запах бил мне в ноздри, кружил голову, и я хватал его жадно, как голодный хватает хлеб.

За грубым сосновым столом сидели трое.

Первый — польский офицер в новеньком, с иголочки, мундире цвета хаки, с серебряными нашивками на рукавах и тонкими, холеными усиками. Перед ним лежала раскрытая папка, перо и чернильница. Он смотрел на меня с тем особым, вежливым любопытством, с каким энтомолог рассматривает незнакомый экземпляр жука, приколотый булавкой к пробковой доске.

Второй — седой, грузный мужчина в штатском пиджаке, с блокнотом на коленях. Журналист, решил я. Или чиновник. Он не сводил с меня глаз, и в его взгляде читалось не любопытство, а недоверие. Глубокое, въевшееся, профессиональное недоверие человека, который слишком часто слышал ложь.

Третий — Тихомиров. Мой разводящий. Мой штабс-капитан с пустым левым рукавом. Он сидел чуть в стороне, переводя взгляд с поляка на меня и обратно. Лицо его было серым, усталым, но в глазах горел тихий, ровный огонь — тот самый, что я видел в глазах Селезнёва, когда тот передавал мне пост. Огонь долга. Огонь человека, который довёл дело до конца.

— Садитесь, рядовой, — сказал Тихомиров по-русски, указывая на табурет напротив стола.

Я сел. Винтовку у меня забрали ещё наверху, когда мы выбрались из пролома. Я не сопротивлялся. Тихомиров сказал: «Оружие сдашь при оформлении», — и я протянул трёхлинейку поляку в кепке. Тот взял её обеими руками, как берут святыню, и долго крутил в пальцах, разглядывая затвор, приклад, выгравированный номер. Семь лет я не выпускал эту винтовку из рук. Семь лет она была моей рукой, моим голосом, моей молитвой. А теперь лежала на чужом столе, и я чувствовал себя голым. Беззащитным. Как в первые минуты после обвала, когда я шарил в темноте окровавленными пальцами и не мог её найти.

Поляк-офицер прокашлялся и заговорил. Быстро, отрывисто, с твёрдыми шипящими. Тихомиров переводил — не дословно, а по смыслу, короткими, рублеными фразами:

— Капитан Ковальский спрашивает: ваше полное имя, звание, номер части.

Я выпрямился. Голос мой прозвучал ровно, чётко, как на плацу:

— Рядовой Николай Степанов Громов. Восемьдесят четвёртый пехотный полк, четвёртая рота. Призван в мае тысяча девятьсот пятнадцатого года, Бобровский уезд, Воронежская губерния.

Перо поляка заскрипело по бумаге. Журналист в штатском подался вперёд. Тихомиров перевёл мои слова на польский — быстро, точно, без запинки. Я подивился: его польский был чистым, почти без акцента.

— Капитан Ковальский спрашивает: как вы оказались под завалом и почему не покинули форт до подрыва.

Я закрыл глаза. На мгновение. Всего на одно мгновение. Но за этим мгновением встала вся бездна: августовское солнце, поручик Линевич с папиросой, приказ, тёмный зев потерны, холод, капанье, тишина.

— В августе пятнадцатого года, — начал я, и голос мой был спокоен, как вода в леднике, — я был назначен часовым у продовольственного склада третьего сектора. Приказ отдал поручик Линевич. Лично. Устно. Я принял пост от рядового Селезнёва. Через сорок минут форт был подорван сапёрными зарядами. Обвал перекрыл единственную потерну. Я остался.

Тихомиров переводил. Поляк писал. Журналист записывал в блокнот.

— Семь лет? — переспросил Ковальский. Тихомиров перевёл: — Он спрашивает: вы утверждаете, что находились под землёй непрерывно в течение семи лет?

— Так точно. Семь лет. С августа пятнадцатого по апрель двадцать второго.

В комнате повисла тишина. Я слышал, как за окном кричат птицы. Как скрипит перо. Как кто-то в коридоре кашляет. Как бьётся моё собственное сердце — ровно, тяжело, как молот по наковальне.

— Как вы выжили? — спросил Ковальский. Тихомиров перевёл и добавил от себя, тихо: — Расскажи всё, Громов. Не бойся. Они не враги.

И я рассказал.

 II. Исповедь часового

Я говорил долго. Час. Может, полтора. Солнце за окном переползло с подоконника на пол, и пыльный луч лёг мне на колени. Я не замечал. Я сидел прямо, руки на коленях, и говорил. Говорил так, как не говорил семь лет. Говорил, и слова выходили из меня тяжело, медленно, как вода из пересохшего колодца — сначала ржавая, мутная, а потом всё чище, всё свободнее.

Я рассказал про первые дни. Про темноту. Про то, как рвал ногти о завал. Про то, как решил умереть и как нательный крестик вернул меня к жизни. Про то, как взломал дверь склада. Про спичку. Про первый свет. Про керосин и сало. Про то, как жарил мясо на сапёрной лопатке.

Я рассказал про крыс. Про ловушки. Про то, как убивал их штыком и просил прощения. Журналист перестал писать и смотрел на меня, раскрыв рот.

Я рассказал про книги. Про «Азбуку» с петушком. Про то, как учился читать, выводя буквы на гербовой бумаге. Про латынь, про немецкий, про французский. Про математику. Про Цицерона и Канта. Про то, как читал Толстого и спорил с ним вслух в пустом каземате.

Я рассказал про болезнь. Про заражение крови. Про бред. Про то, как полз шесть локтей до бадьи с водой. Про то, как злился на Бога и как простил.

Я не рассказал только одного.

Ни слова про тайник. Ни слова про золотые пятирублёвки, зашитые в кожаный пояс. Ни слова про серебряные монеты. Ни слова про два офицерских ордена, завёрнутые в промасленную тряпицу. Ни слова про нишу в кирпичной кладке у самого завала, замаскированную глиной и битым щебнем.

Это было моё. Моё и ничьё больше. Семь лет я копил это золото — не из жадности, не из корысти, а как единственный якорь, единственную нить, связывавшую меня с будущим. Как доказательство того, что я не призрак, не тень, не безумец, а живой человек, у которого есть завтрашний день. И я не отдам эту нить чужим людям. Ни полякам. Ни русским. Ни журналистам с блокнотами.

Когда я закончил, в комнате стояла тишина. Глубокая, плотная, как тишина в каземате после того, как задуешь лампу.

Ковальский отложил перо. Посмотрел на меня. Долго. Внимательно. Потом сказал что-то Тихомирову. Тот кивнул и перевёл:

— Он говорит: «Я вам верю, рядовой. Не потому что могу проверить. А потому что такой бред невозможно выдумать. Ни один писатель не сочинит семь лет одиночества. Это видно по глазам».

Я молча кивнул. Не поблагодарил. Не улыбнулся. Просто кивнул. Как кивают, когда слышат правду, которую давно знали сами.

Журналист захлопнул блокнот. Встал. Посмотрел на меня ещё раз — сверху вниз, с тем странным, смесью жалости и восхищения выражением, с каким смотрят на героя, вернувшегося с той стороны. Потом вышел, не сказав ни слова. Дверь за ним закрылась.

Ковальский сказал ещё что-то. Тихомиров перевёл:

— Он просит: покажи нам подземелье. Проведи нас. Покажи, где ты жил. Где учился. Где спал.

Я встал. Расправил плечи. Поправил капитанский мундир без погон.

— Покажу, — сказал я. — Идёмте.

\ III. Экскурсия в преисподнюю

Мы спустились втроём: я, Тихомиров и Ковальский. Поляк нёс электрический фонарь — новый, яркий, с белым, режущим глаза лучом. Я шёл первым. Ноги мои ступали по камню уверенно, привычно. Семь лет я ходил по этим плитам. Семь лет каждый выступ, каждая трещина, каждая выбоина были мне известны, как морщины на собственном лице.

Тихомиров шёл за мной. Ковальский — последним, то и дело останавливаясь, водя фонарём по стенам, по сводам, по ржавым трубам.

Мы вошли в первый каземат. Я зажёг две керосиновые лампы — те самые, что горели здесь семь лет. Жёлтый, тёплый свет залил пространство, и электрический фонарь Ковальского стал ненужным. Поляк погасил его и смотрел.

Я показал ему стеллажи с бочками керосина. Показал ледник с крюками, на которых ещё висели три туши — из десяти я съел семь. Показал ящики с сухарями, бочки с салом, жестянки тушёнки. Показал штабной стол, на котором лежали стопки исписанной гербовой бумаги, чернильница, перья и открытый том Сенеки.

— Здесь я спал, — сказал я, указывая на постель из шинелей в углу. — Здесь ел. Здесь читал.

Ковальский провёл пальцем по корешкам книг на стеллаже. Прочитал вслух, по-латыни: «M. Tullius Cicero. De re publica». Посмотрел на меня. Я кивнул.

— Здесь, — я указал на кирпичную стену, испещрённую засечками, — мой календарь. Две тысячи пятьсот шестьдесят три дня. Каждая риска — один день.

Ковальский подошёл к стене. Провёл ладонью по рискам. Пальцы его дрожали. Он не говорил ничего. Только смотрел.

Потом я показал второй каземат. Третий. Штабные сундуки. Ящики с книгами. Нишу, в которой лежали гранаты. Место у стены, где я хоронил крыс.

— А это, — сказал я, останавливаясь у завала, у той самой стены, за которой семь лет была пустота, а теперь зиял свежий пролом, — это мой горизонт. Семь лет я смотрел на эту стену. Семь лет она была моей границей. Моим небом. Моим морем.

Тихомиров переводил. Ковальский слушал. Лицо поляка было серьёзным, сосредоточенным. Он больше не смотрел на меня как на диковинку. Он смотрел как на человека.

 IV. Тайник

И тогда я сказал:

— Позвольте, господа офицеры. Я хочу забрать свои личные вещи. Там, у завала. В нише. Дневник. Бумаги. Крестик.

Ковальский кивнул. Не заподозрил. Почему ему было подозревать? Человек хочет забрать свои записи. Свои бумаги. Семь лет жизни в нескольких тетрадях. Это понятно. Это человечно.

Я повернулся к ним спиной. Подошёл к завалу. К той самой нише, которую семь лет назад выдолбил штыком в кирпичной кладке и замаскировал глиной и щебнем. Ниша была у самого пола, за грудой обломков, в тени. Ковальский стоял в трёх шагах за моей спиной, но смотрел не на меня — он смотрел на свод, на трещины, на следы копоти от моих ламп. Тихомиров отвернулся к стеллажу с книгами, водил пальцем по корешкам.

Я присел на корточки. Пальцы нащупали знакомый шов. Глина высохла за годы, стала хрупкой. Я сковырнул её ногтем. За ней — кирпич. Я вытащил его. Потом второй. Третий.

В нише лежал свёрток. Тяжёлый. Обёрнутый в промасленную тряпицу и перевязанный пеньковым шнуром. Я сунул руку и вытащил его. Прижал к груди. Под мундиром, за пазухой. Свёрток лёг на рёбра тяжёлой, холодной, родной тяжестью.

Я не оборачивался. Не смотрел на них. Я выпрямился, отряхнул колени и повернулся. В руках у меня была стопка гербовой бумаги — дневник, который я заранее положил поверх ниши, и та самая «Азбука» с петушком.

— Вот, — сказал я, показывая бумаги. — Мои записи. Семь лет. И вот, — я поднял «Азбуку», — с этой книги всё началось.

Ковальский улыбнулся. Впервые за весь допрос. Тихомиров тоже усмехнулся — устало, тепло, по-русски.

А свёрток лежал у меня на груди, под мундиром. Тяжёлый. Тёплый от тела. Мой.

Никто не видел. Никто не заметил. Семь лет я хранил эту тайну. И ещё немного сохраню.

 V. Серый конверт и новая фамилия

Три дня меня держали в казарменном флигеле. Не в тюрьме. В комнате. С окном. С кроватью. С одеялом. Я спал на этой кровати и не мог уснуть. Слишком мягко. Слишком тихо. Не было капанья. Не было шороха крыс. Не было привычного потрескивания керосинового фитиля. Я лежал и слушал тишину, и тишина давила на уши, как в первые часы после обвала.

На вторую ночь я встал. Нашёл на тумбочке жестяную кружку. Наполнил её водой из кувшина. И стал капать. Кап. Кап. Кап. По капле на дно. Ровно. Мерно. Как в леднике. Как семь лет.

И уснул.

На третий день пришёл Тихомиров. Сел на край кровати. Посмотрел на меня.

— Громов, — сказал он. — Тебе сделают документы. Польский проездной лист. Красный Крест поможет. Ты поедешь в Данциг, оттуда пароходом в Англию. Или куда хочешь. Ковальский подпишет бумагу: ты — гражданское лицо, пострадавшее от военных действий. Не военнопленный. Не дезертир. Не шпион. Просто человек, который выжил.

Я молчал. Смотрел на него.

— А полк? — спросил я тихо. — А рота? А присяга?

Тихомиров вздохнул. Долго. Тяжело. Как человек, который несёт на плечах чужую, невыносимую ношу.

— Полка нет, Громов. Роты нет. Присяги нет. Государя нет. Империи нет. Ты свободен. Слышишь? Свободен. Не от службы — от всего. От той жизни, которая была. От тяти. От деревни. От войны. Ты — последний. И ты имеешь право начать заново.

Я закрыл глаза. Внутри меня что-то оборвалось. Тихо. Беззвучно. Как рвётся нить, на которой висит старая, выцветшая икона. Не с грохотом. Не с криком. Просто — отпустило.

— Куда мне ехать, вашбродь? — спросил я. Голос был чужой. Детский. Тихий.

— Куда хочешь, — сказал Тихомиров. — Но я бы посоветовал Лондон. Или Париж. Там русские. Там наши. Там тебя поймут.

Он помолчал. Потом добавил:

— Я останусь здесь. В Польше. У меня нет пальцев на левой руке, нет полка, нет родины. Но есть крыша и кусок хлеба. А тебе… тебе надо жить, Громов. По-настоящему. Не выживать. Жить.

Я кивнул. Не мог говорить. В горле стоял ком. Тот самый, сухой, горячий, который не проглатывался с того момента, как я услышал слово «отдыхай».

На четвёртый день мне принесли документы. Серый, плотный конверт. Внутри — проездной лист на имя «Николай Громов, русский, 27 лет, гражданское лицо». Фотографии не было — фотографировать нечем и негде. Только подпись Ковальского, печать и размашистая надпись по-польски: «Пропустить беспрепятственно».

Я держал этот конверт в руках и не верил. Семь лет у меня не было никаких документов. Ни паспорта. Ни метрики. Ни полкового билета. Только винтовка и засечки на кирпиче. А теперь — бумага. Серая, казённая, с чужой печатью. Бумага, которая говорит миру: этот человек существует. Он живой. Он имеет право идти.

Я спрятал конверт за пазуху. Рядом со свёртком. Рядом с золотом. Рядом с «Азбукой».

 VI. Данциг и серое море

До Данцига я добирался четыре дня. Пешком, на попутных телегах, на товарном поезде, который вёз уголь на запад. Тихомиров проводил меня до крепостных ворот. Мы пожали друг другу руки — он правой, я обеими.

— Пост сдан, Громов, — сказал он. Тихо. Без улыбки.

— Пост принят, вашбродь, — ответил я. И добавил: — Спасибо. За всё. За то, что пришли. За то, что сняли.

Он кивнул. Повернулся. Пошёл. Серая шинель, пустой левый рукав, фуражка с потемневшей кокардой. Он уходил в свою жизнь — чужую, польскую, бесполкую, беспальцевую. А я шёл в свою. В ту, которой ещё не было.

Данциг встретил меня запахом моря.

Я никогда не видел моря. Ни разу. Ни в Малых Криушах, ни в Воронеже, ни в Боброве. Я знал море только по книгам — по Жюлю Верну, по морским картам в атласе генерала Маркса, по описаниям Одиссея у Гомера. Я представлял его огромным, синим, бесконечным.

А оно было серым. Серым, как апрельское небо. Серым, как шинель Тихомирова. Серым, как моя жизнь до этого дня. Но оно было ЖИВЫМ. Оно дышало. Оно ворочалось тяжёлыми, маслянистыми волнами, билось о каменные молы, шипело, пенилось, отступало и снова било. И пахло — солёным, йодистым, густым, живым запахом, от которого кружилась голова и щипало в ноздрях.

Я стоял на набережной и смотрел. Долго. Может, час. Может, два. Люди шли мимо меня, спешили, ругались, тащили тюки и чемоданы. А я стоял. И смотрел. И дышал. Семь лет я дышал керосином, салом и старой известью. А теперь дышал морем. Солью. Ветром. Свободой.

Пароход назывался «Королева Виктория». Старый, закопчённый, с облупившейся краской на бортах и ржавыми заклёпками. Он стоял у второго причала, покачиваясь на серой воде, и из его труб валил густой, чёрный дым. Пассажиры третьего класса — эмигранты, беженцы, бродяги, такие же, как я, — поднимались по трапу с узлами, корзинами, детьми на руках. Говорили на десятке языков. Плакали. Смеялись. Крестились.

Я купил билет. Одна золотая пятирублёвка, обменённая у портового менялы на марки, фунты и мелкое серебро. Меньяла — рыжий, веснушчатый немец — долго вертел монету в пальцах, смотрел на свет, пробовал на зуб. Царское золото. Чеканка тысяча девятьсот тринадцатого года. Профиль последнего Императора.

— Откуда у вас это, герр? — спросил он подозрительно.

— От деда, — ответил я. По-немецки. Чисто. Без акцента. Как учил семь лет, читая Гёте и Канта. Меньяла пожал плечами. Выдал мне пачку мятых банкнот и горсть монет.

Я поднялся по трапу. Несу на плече вещмешок из офицерской шинели. В нём — «Азбука» с петушком. Дневник на гербовой бумаге. Свёрток с золотом. Крестик. Больше ничего. Семь лет жизни в одном вещмешке.

На палубе я остановился. Обернулся. Посмотрел на Данциг. На серые крыши. На краны. На дым. На крепость вдали — ту самую, мою, из которой я вышел четыре дня назад. Отсюда она была маленькой. Незначительной. Кучкой кирпичей на горизонте.

А для меня она была вселенной.

Я отвернулся. Посмотрел на море. Серое, живое, бесконечное.

И шагнул вперёд. По трапу. На борт. В новую жизнь.

 VII. Три дня воды и неба

Пароход отошёл от данцигского причала на закате. Я стоял у борта и смотрел, как берег отдаляется. Как тают крыши, трубы, краны. Как серая полоска суши становится тоньше, прозрачнее, пока не исчезает вовсе.

И тогда я остался один на один с водой.

Первые сутки меня мутило. Тело, семь лет жившее на неподвижном каменном полу, не могло принять качку. Палуба уходила из-под ног, желудок подкатывал к горлу, в висках стучало. Я лежал в трюме, на койке третьего класса, среди храпящих, кашляющих, стонущих пассажиров, и думал, что лучше бы меня завалило вторично.

Но на вторые сутки тело вспомнило. Не качку — оно её не знало. А ритм. Ровное, мерное покачивание. Как капанье воды в леднике. Как дыхание каземата. Тело сказало: «Это не шторм. Это просто ритм. Как кап. Кап. Кап». И мука отступила.

Я вышел на палубу. Ветер ударил мне в лицо — солёный, холодный, живой. Я вдохнул его полной грудью. И засмеялся. Впервые за семь лет засмеялся не от радости, не от облегчения, а просто так. От того, что ветер есть. От того, что он бьёт в лицо и не давит на грудь. От того, что небо надо мной — не кирпичный свод, а бесконечная, серая, живая пустота.

На палубе я познакомился со старым латышом по имени Янис. Он ехал в Лондон к сыну. Говорил по-русски с мягким, певучим акцентом. У него были большие, мозолистые руки — такие же, как у тяти. Я смотрел на его руки и вспоминал Малые Криуши. Вспомнил плуг. Вспомнил ржь. Вспомнил, как тятя стоял у яра и махал мне косой.

— Ты откуда, сынок? — спросил Янис, щурясь на серое море.

— Из-под земли, — ответил я.

Он засмеялся. Подумал, что шутка.

А я не шутил.

На третий день на горизонте появилась полоска. Тёмная, низкая, туманная. Англия. Я стоял у борта и смотрел на неё. Сердце билось ровно. Спокойно. Как всегда. Как на посту.

Но в груди, глубоко, под рёбрами, под золотым свёртком, под «Азбукой», под крестиком, тлел маленький, тёплый уголёк. Не страх. Не радость. А ожидание. Тихое, терпеливое, мужицкое ожидание человека, который семь лет ждал рассвета и теперь, наконец, видит, как небо на востоке начинает светлеть.

Я достал из вещмешка «Азбуку». Открыл первую страницу. Петушок с пышным хвостом смотрел на меня с обложки. Яркий. Красный. Живой.

— Ну что, дружок, — сказал я ему тихо. — Седьмой год кончился. Пост сдан. Пойдём смотреть, что там, за морем.

Я закрыл книгу. Спрятал в мешок. Поднял воротник мундира. И стал смотреть, как растёт на горизонте серая, туманная, незнакомая земля.

Моя новая земля.

Моя новая жизнь.

Мой новый пост.



 Глава 10. Могильный холмик и золотые соколики

 I. Из тумана в камень

Лондон дал мне три года. Три года серого неба, мокрого камня, запаха угля и сырой шерсти. Три года я работал чертёжником в маленькой конторе на Стрэнде, рисовал планы канализационных коллекторов и железнодорожных мостов. Платили мало — фунт и семь шиллингов в неделю. Жил я в каморке над прачечной в Уайтчепеле, спал на узкой койке, и по ночам слышал, как внизу шипят утюги и пахнет горячим крахмалом.

Но мне было мало.

Лондон — город старых стен. Красивых, благородных, обросших плющом и сажей, но старых. А я хотел строить новое. Большое. Живое. Я хотел, чтобы из-под моих рук вырастали не реставрированные фасады викторианских особняков, а нечто мощное, дерзкое, способное удержать на себе вес целого мира.

В двадцать пятом году, в один ноябрьский вечер, когда Темза за окном конторы была чёрной и маслянистой, как керосин в моей подземной лампе, я закрыл чертёж, снял очки и понял: пора.

Я сел на пароход «Мавритания» и через двенадцать дней сошёл на берег в Нью-Йорке. В кармане у меня лежал серый польский проездной лист, в подкладке пальто — шесть золотых пятирублёвок, а в голове — семь лет подземного университета.

Нью-Йорк ударил меня, как обвал. Не тишиной, как подземелье. Не серым, ровным покоем, как Лондон. А грохотом. Рёвом. Сталью. Небоскрёбы лезли в небо, будто кто-то там, наверху, тянул их за макушки гигантскими невидимыми пальцами. Автомобили гудели, трамваи звенели, пароходы ревели в гавани. Тысячи людей текли по тротуарам, как вода по водосточным каналам, — быстро, безостановочно, не глядя друг на друга.

После семи лет каменного молчания этот город казался мне безумным, пьяным, живым до боли. Я стоял на Бэттери-Парк, смотрел на Статую Свободы и думал: «Вот она, воля. Медная, зелёная от времени, с факелом. А я — живой. Не медный. Не зелёный. Живой».

Я снял комнату в Бруклине. Маленькую, с одним окном, выходившим на кирпичную стену соседнего дома. Устроился подсобным рабочим на верфь в Ред-Хуке. Таскал швеллеры, подавал заклёпки, месил цемент. Руки мои, привыкшие к граниту и кирпичу, к сапёрному лому и снарядным ящикам, легко справлялись с любой работой. Бригадир, ирландец с рыжими усами, похлопал меня по плечу и сказал: «Good hands, Russian. Strong hands». Я кивнул. Не стал объяснять, откуда эти руки.

А по вечерам я шёл в публичную библиотеку на Пятой авеню.

 II. Университет на Пятой авеню

Библиотека эта была похожа на храм. Огромные мраморные лестницы, колонны, львы у входа. Внутри — тишина. Но не та, подземная, мёртвая, давящая тишина каземата. А живая, тёплая, наполненная шорохом страниц и скрипом перьев. Тишина, в которой думают тысячи людей одновременно.

Я приходил туда каждый вечер. Садился за длинный дубовый стол в читальном зале, доставал из сумки блокнот и карандаш. И читал. Читал жадно, системно, с той самой методичностью, которую выработал за семь лет под землёй.

Инженерные журналы. Расчёты мостов. Теория железобетона. Гидравлика. Сопротивление материалов. Термодинамика. Начертательная геометрия. Я читал по-английски, по-французски, по-немецки. Три языка, выученные при свете керосинки, теперь служили мне верой и правдой.

Иногда я закрывал книгу и смотрел в окно. За стеклом шумел Нью-Йорк — чужой, стальной, равнодушный. Миллионы людей жили, спешили, ругались, любили, умирали. А я сидел один за столом и считал интегралы. Как семь лет назад сидел за штабным столом и решал задачи по артиллерийской баллистике.

«Что изменилось? — думал я. — Тогда я был под землёй. Теперь — в библиотеке. Но я всё тот же. Всё тот же часовой на посту. Только пост другой. Тогда я охранял склад сухарей. Теперь охраняю собственное будущее».

Я записался на вечерние курсы при Колумбийском университете. Не студентом — вольным слушателем. Платил за семестр из тех скудных заработков, что получал на верфи. Сидел на задних рядах, слушал лекции по гидравлике и теории конструкций, конспектировал. Профессора говорили быстро, глотали окончания, жевали мел. Но я понимал. Семь лет чтения Канта приучили меня к любой сложности изложения.

Через полтора года вечерних курсов я понял, что готов. Готов к настоящему экзамену. К диплому. К тому, чтобы стать инженером не в душе, не по самообразованию, а по бумаге. По казённой печати. По подписи ректора.

 III. Экзамен

В двадцать седьмом году я подал прошение в Колумбийский университет. Не студентом — экстерном. На сдачу инженерного экзамена на степень бакалавра гражданского строительства.

Профессор в очках с золотой оправой — сухой, седой, с тонкими, как проволока, пальцами — посмотрел на мои документы, на мой акцент, на мои мозолистые руки и спросил:

— Где вы учились, мистер Громов?

— Под землёй, — ответил я по-английски.

Он засмеялся. Подумал, что шутка. А я не шутил.

Экзамен назначили на март. Я готовился три месяца. Каждый вечер — четыре часа за столом. Задачи. Формулы. Чертёж. Расчёт нагрузки на арочный мост. Расчёт давления воды на бетонную стенку. Расчёт сопротивления грунта. Всё то, что я знал интуитивно, телесно, из семи лет жизни в каменном мешке, теперь облекалось в строгие формулы и академические термины.

В день экзамена я надел единственный чистый пиджак. Завязал галстук. Пошёл пешком через весь Манхэттен. Весна была ранняя, тёплая. В Центральном парке цвели вишни. Я шёл и думал: «Семь лет назад я не мог написать собственное имя. А сегодня иду сдавать экзамен на инженера. Семь лет. Керосинка. Азбука с петушком. Гербовая бумага. Перо номер восемьдесят шесть. Всё это привело меня сюда».

Экзамен я сдал за четыре часа. Письменная часть. Устная. Чертёж арочного моста на нагрузку в двести тонн. Расчёт бетонной плотины. Анализ грунтов.

Профессор в золотых очках смотрел на мои выкладки. Очки его сползали на кончик носа. Он молчал. Долго молчал. Потом сказал:

— Вы не учились в университете.

— Нет, сэр.

— Где же вы научились считать интегралы в уме? Без логарифмической линейки? Без таблиц?

Я промолчал. Улыбнулся. Подписал работу и вышел.

Диплом мне выдали через месяц. Инженер-строитель. Николас Громов. Я держал эту бумагу в руках и думал о матушке. О том, как она говорила: «Учись, Коленька. Грамота — она свет». Не дожила матушка до этого дня. Не увидела. Но я знал — знала. Где-то там, в Малых Криушах, она знала. Сердцем.

## IV. Великая стройка

В двадцать девятом году в нью-йоркской газете «Таймс» я прочёл заметку. Короткую, в три колонки, с фотографией. На фотографии была река. Широкая, серая, могучая. И люди на берегу — крошечные, как муравьи. А за ними — каркас. Огромный, бетонный, растущий из воды, как стена древней крепости.

В Советской России, на реке Днепр, строилась крупнейшая в Европе гидроэлектростанция. Днепрогэс. Американский инженер Хью Купер приглашён главным консультантом. Требуются иностранные специалисты. Гидротехники. Расчётчики. Инженеры по бетону.

Я читал эту заметку три раза. Потом закрыл газету. Посмотрел в окно. За стеклом шумел Нью-Йорк — чужой, стальной, равнодушный. Город, в котором я был никем. Мистер Громов. Русский. Инженер без родины.

А там, за океаном, строили. Строили из бетона и стали. Строили новое. На той самой земле, которая когда-то была моей. Которая пахла полынью и рожью. На которой стояли Малые Криуши.

Сердце моё сжалось. Не от радости. Не от страха. От узнавания. Как сжимается сердце, когда после долгой разлуки слышишь родную речь.

Через три месяца я стоял на палубе парохода, идущего в Одессу. В документах моих значилось: «Николас Ким, инженер-гидротехник, гражданин Соединённых Штатов, корейского происхождения». Фамилию я выбрал не случайно: в Бруклине я жил по соседству с корейской семьёй, знал их обычаи, умел готовить рис и мог произнести десяток фраз по-корейски. А лицо моё — загорелое, скуластое, с узкими от постоянного прищура глазами, с резкими морщинами у рта — вполне могло сойти за азиатское. Особенно в тёмных очках, которые я не снимал ни на минуту.

Никто не заподозрил. Ни на таможне в Одессе, ни в поезде до Запорожья, ни на самой стройке. Я был мистер Ким. Молчаливый, замкнутый американец корейского происхождения, который отлично считает, мало говорит и никогда не снимает тёмных очков.

Днепрогэс потряс меня. Не масштабом — масштабом я не удивился после семи лет в каземате. Потряс меня дух. Тысячи людей — мужиков, баб, комсомольцев в красных косынках — копали, таскали, заливали бетон. Гремели взрывы. Ревели экскаваторы. Пахло цементом, потом и махоркой. Это была не стройка. Это была война. Война за свет. За будущее.

Я работал в расчётном отделе. Проверял нагрузки на арки плотины. Считал давление воды на бетонные быки. Чертил. Считал. Молчал. Говорил по-русски с лёгким, намеренно искажённым акцентом, путал падежи, делал ошибки. Никто не обращал внимания. Иностранец. Кореец. Молчун.

А по ночам, в бараке, лежал на койке и слушал, как за стеной храпят русские мужики. И сердце моё сжималось. Потому что я понимал их храп. Знал его. Помнил. Это был храп тяти. Храп Сорокина. Храп всей моей прежней жизни.

 V. Командировка

На четвёртом месяце работы я подошёл к начальнику отдела, товарищу Крылову, и сказал на ломаном русском с американским акцентом:

— Товарищ Крылов. Мне нужно в Москва. Три дня. Личный дело.

Крылов посмотрел на меня подозрительно. Прищурился. Но я был ценный специалист. Американец. Кореец. Молчуны. Их не трогают. Их боятся потерять.

— Ладно, Ким. Три дня. Поезд завтра в шесть утра. Но смотри — без опозданий.

Я кивнул. Вышел. В бараке собрал вещмешок. Положил в него тёмные очки, запасную рубашку, бритву. И на самое дно, в потайной карман, зашитый ещё в Лондоне, — три золотые пятирублёвки. Три последних. Три соколика. Тяжёлые, тёплые, пахнущие металлом и чужими руками.

В Москве я не задержался. Пересел на южный поезд. Воронеж. Бобров.

А дальше — пешком.

 VI. Родная земля

Я шёл по просёлочной дороге в сумерках. Август. Тридцатый год. Пятнадцать лет прошло с того дня, как меня посадили на подводу в Боброве и увезли на войну.

Поле вокруг было знакомым. Тем самым. Я узнавал его не глазами — ногами. Земля под сапогами была та же. Глина с песком. Та же колея от телег, продавленная за сотни лет, за тысячи колёс. Тот же запах — полыни, пыли, далёкого дыма. Тот же бесконечный, ровный горизонт, над которым небо стоит куполом, как над алтарём.

Я шёл и дышал. Глубоко. Полной грудью. Вдыхал этот воздух и не мог надышаться. Пятнадцать лет я дышал другим. Семь лет — керосином и известью. Три года — угольным дымом Лондона. Пять лет — бензином и цементом Нью-Йорка. А этот воздух был родным. Первым. Единственным.

Над полем летели грачи. Чёрные, крикливые, они кружились над стернёй, садились на телеграфные столбы, снова взлетали. Я остановился. Смотрел на них. Вспомнил, как мальчишкой гонял их с тятиного поля. Как кидал в них комья земли и кричал: «Кыш! Кыш, окаянные!» А тятя смеялся и говорил: «Оставь, Колька. Пущай летают. Они тоже Божьи».

Я пошёл дальше.

Деревня открылась мне с холма. Малые Криуши. Двадцать дворов. Речка Донец — узкая, тёмная, с илистым дном и кувшинками у берега. Ракиты у пруда — те самые, под которыми я сидел мальчишкой и ловил карасей на хлебный мякиш. Церковь Покрова с облупившимся куполом. Колокольня без креста — крест, видно, сняли.

Я остановился на вершине холма. Снял тёмные очки. Посмотрел.

Избы были те же. И не те же. Некоторые покосились, осели в землю. Одна сгорела — торчала чёрная печная труба, как обгоревшая кость. Крыши на двух домах были крыты не соломой, а толем. Но в целом — деревня жила. Дымился над трубами сизый, ленивый дымок. Мычала корова. Где-то лаяла собака. Кричал петух.

Я стоял и смотрел. И внутри меня что-то пело. Тихо. Едва слышно. Как поёт струна, когда её тронут пальцем. Пело и болело одновременно.

«Вот она, — думал я. — Вот она, моя земля. Моя глина. Мои ракиты. Мой Донец. Пятнадцать лет я не видел. Пятнадцать лет снилась. А она — вот. Стоит. Ждёт. Не изменилась. Постарела, покосилась, но стоит».

Я пошёл дальше. К третьему двору от пруда. К нашей избе.

## VII. Калитка

Калитка была та же. Покосившаяся, скрипучая, с облупившейся зелёной краской. Я толкнул её. Она скрипнула. Тот самый звук. Тот самый, который я слышал двадцать лет назад, уходя на войну. Который снился мне семь лет под землёй. Скрип-скрип. Как голос. Как слово.

Во дворе стояла женщина. Худая. Сгорбленная. В тёмном платке, завязанном под подбородком. Она развешивала бельё — серые холщовые рубахи, простыни. Руки её были тёмные, жилистые, знакомые до боли. Те самые руки, которые вышивали красным крестиком ворот моей последней рубахи. Которые совали мне в карман узелок с сушёной черникой.

Матушка.

Я остановился у калитки. Не мог сделать ни шага. Горло сжалось. Семь лет я не плакал. Семь лет под землёй я держал себя в руках. Три года в Лондоне. Пять лет в Нью-Йорке. А теперь стоял, как мальчишка, и не мог дышать.

Она повернулась. Увидела меня. Прищурилась.

— Ты чей будешь, милый? — спросила она. Голос был тот же. Только тише. Суше. Надтреснутый, как старая глина. — Из города, аль богомолец? Проходи, проходи, я щей налью.

Я снял очки. Сунул их в карман. Посмотрел ей в глаза.

— Матушка, — сказал я. Тихо. Одними губами. — Матушка. Это я. Коля.

Она замерла. Бельё выпало из рук. Серая рубаха упала в пыль. Она смотрела на меня. Долго. Внимательно. Как смотрят на икону, которую нашли в пепле. Как смотрят на чудо, в которое перестали верить.

— Коля? — прошептала она. — Коленька? Ты ж… ты ж помер… Тебе ж крест стоит… Пятнадцать лет…

— Не помер, матушка. Жив.

Она качнулась. Я бросился к ней. Подхватил. Обнял. Она была лёгкая. Страшно лёгкая. Как птица. Как сухая ветка. Как осенний лист.

— Коленька… — зашептала она, вцепившись в мой пиджак пальцами. — Коленька… Сынок… Живой… Живой…

Она заплакала. Тихо. Без крика. Слёзы текли по морщинам, падали на мою руку. Я прижал её к себе и гладил по голове. По седым, редким волосам под платком.

— Тише, матушка. Тише. Никто не должен знать. Слышишь? Никто. Ни сосед. Ни поп. Ни милиционер. Никто.

## VIII. Ночь разговоров

Из избы вышел тятя. Постаревший. Сгорбленный. Но живой. С той же трубочкой в зубах. С теми же мозолистыми руками. Увидел меня. Замер. Трубка выпала изо рта, стукнулась о порог, рассыпала искры тлеющего табака.

— Коля? — сказал он. Не вопросом. Утверждением. Будто знал. Будто ждал пятнадцать лет.

— Тятя.

Он подошёл. Обнял. Коротко. Крепко. По-мужицки. Без слов. Пахло от него табаком и дёгтем. Как раньше. Как всегда. Как в детстве, когда он брал меня на руки и нёс от пруда до избы, а я засыпал у него на плече.

А потом из-за угла вышел Васька.

Мой меньшой брат. Тридцать лет ему теперь. Широкий в плечах. Борода рыжая, густая, как мочало. Но левый рукав рубашки — пустой. Заправлен за пояс. Без руки. От плеча.

— Колька? — сказал он. Голос хриплый, басовитый. — Ты, что ль?

— Я, Васька.

Он подошёл. Обнял меня одной рукой. Крепко. Так, что рёбра затрещали.

— Я в германскую руку потерял, — сказал он просто. Под Мазурскими озёрами. Снарядом оторвало. А ты, говорят, в пятнадцатом пропал.

— Не пропал. Сидел. Под землёй. Семь лет.

Мы вошли в избу. Сели за стол. Тот самый. Дубовый. С вырезанным ножом крестиком на углу — я его вырезал в восемь лет. Матушка поставила чугунок с картошкой, нарезала сала, достала из погреба солёные огурцы и кринку молока. Простая еда. Крестьянская. Но я ел и не чувствовал вкуса. Смотрел на них. На родные лица. На морщины. На седые волосы. На Васькин пустой рукав.

— Рассказывай, — сказал тятя. Налил себе и мне по кружке самогона. — Рассказывай всё. С начала.

И я рассказал.

Не всё. Не про золото. Не про ордена. Не про тайник. Но про остальное — всё. Про обвал. Про темноту. Про первые дни. Про то, как взломал дверь. Про керосин и сало. Про крыс. Про книги. Про «Азбуку» с петушком. Про то, как учился читать, писать, считать. Про латынь и Цицерона. Про болезнь. Про то, как молился и как злился на Бога. Про семь лет.

Они слушали. Не перебивали. Матушка сидела, подперев щеку ладонью, и слёзы текли по её лицу непрерывно, но она не вытирала их. Тятя курил трубку и смотрел в стол. Васька сидел прямо, положив единственную руку на стол, и не мигал.

Когда я кончил, в избе стояла тишина. Только потрескивала лучина в печке. Только капала вода из рукомойника в жестяной таз. Кап. Кап. Кап. Я усмехнулся. Этот звук я знал. Этот звук был моим первым другом. Моим метрономом. Моим часами.

— Семь лет, — прошептала матушка. — Семь лет один. Под землёй. Коленька… Как же ты… Как же ты не сошёл с ума…

— Книги, матушка. И молитва. И пост. Я часовой был. Не мог уйти.

Тятя затянулся трубкой. Выпустил дым. Посмотрел на меня.

— А теперь что? — спросил он. — Теперь ты кто?

— Инженер. Строю плотину. На Днепре.

— А как же мы? — спросил Васька. — Ты ж теперь… ты ж теперь не наш. Ты американец. Кореец.

Я достал из-за пазухи три золотые пятирублёвки. Положил их на стол. Они блеснули в свете лучины. Тяжёлые. Царские. С профилем Николая Второго.

— Это вам, — сказал я. — На чёрный день. Спрячьте. Никому не показывайте. Ни соседу. Ни попу. Ни милиционеру. Никому.

Матушка ахнула. Тятя взял монету, повертел в пальцах, поднёс к лучине.

— Царские, — сказал он тихо. — Золотые. Настоящие.

— Настоящие, тятя.

А потом я достал из вещмешка подарки. Матушке — отрез ситца на платье, тёплый шерстяной платок, пузырёк с лекарством для суставов. Тяте — новую трубку, кисет с табаком, тёплые рукавицы. Ваське — хороший складной нож, кожаный кошель, банку американской тушёнки.

Матушка плакала и крестила меня. Тятя молчал. Васька крутил нож в руке и улыбался.

Мы говорили до рассвета. Про всё. Про деревню. Про войну. Про революцию. Про то, как тятя прятал зерно от продразвёрстки. Как Васька вернулся с фронта без руки и три года не мог работать. Как матушка ходила в Бобров пешком, просить за сына у военкома. Как в двадцать первом году был голод и они ели лебеду. Как церковь закрыли. Как колокола сняли. Как сосед Прохоров сгинул в тридцатом.

— А по тебе, Коля, — сказал Васька, наливая самогон, — мы панихиду служили. Три раза. Матушка каждый год на Радоницу ходит. На могилку твою.

— На могилку? — переспросил я.

— А как же. На погосте. Крест стоит. Табличка: «Рядовой Николай Громов, пал за Веру, Царя и Отечество, 1915 год». Матушка сама вырезала.

Я молчал. Смотрел в кружку. Самогон дрожал в свете лучины.

— Я пойду, — сказал я тихо. — На погост. Посмотрю.

 IX. Могильный холмик

Утро было серое, прохладное. Туман лежал над речкой, стелился по траве, путался в кустах ивы. Я шёл по тропинке к погосту. Один. Матушка хотела идти со мной, но я не пустил.

Погост был на пригорке, за церковью. Старые берёзы. Покосившиеся кресты. Трава по пояс. Роса на ней блестела, как бисер. Пахло полынью и сырой землёй.

Я нашёл его быстро. В третьем ряду от ограды. Деревянный крест, потемневший от дождей. На нём жестяная табличка, вырезанная ножом:

*«Рядовой Николай Степановъ Громовъ. Погибъ за В;ру, Царя и Отечество. Августъ 1915 г. В;чная память».*

Под крестом — холмик. Небольшой. Заросший полынью и крапивой. Никого под ним не было. Ни костей. Ни праха. Только пустая земля. Матушкина земля. Матушкины слёзы.

Я стоял перед своей могилой. Перед своим именем. Перед своей смертью, которой не было.

Семь лет я жил под землёй. А здесь, наверху, я был мёртв. Пятнадцать лет мёртв. Матушка приходила сюда. Ставила свечку. Плакала. Разговаривала с пустым холмиком. Говорила ему: «Коленька, как ты там? Не холодно ли тебе? Не темно ли?»

Я опустился на колени. Прямо в траву. В росу. В холодную, мокрую землю. Прижался лбом к холмику.

— Прости меня, матушка, — прошептал я в землю. — Прости, что не пришёл. Прости, что заставил тебя плакать над пустой ямой. Прости, что не умер по-настоящему и не жил по-настоящему. Прости.

Я лежал так долго. Минут десять. Может, двадцать. Туман поднимался. Солнце пробивалось сквозь берёзы. Птицы запели. Где-то далеко, за полем, кричал петух. Тот самый. Деревенский. Упрямый. Живой.

Потом я встал. Отряхнул колени. Посмотрел на крест. На табличку. На своё имя.

— Ну, прощай, Колька Громов, — сказал я тихо. — Покойся с миром. А я пойду. Мне ещё плотину строить.

Я перекрестился. По-крестьянски. Широко. С поклоном. И пошёл прочь.

## X. Возвращение на пост

В деревне я пробыл ещё один день. Помог тяте починить крышу на сарае. Наколоть дров. Наносить воды из колодца. Матушка смотрела на меня и не могла наглядеться. Трогала моё лицо руками. Гладила по волосам. Шептала: «Живой. Живой. Живой».

Вечером я собрал вещмешок.

— Я уезжаю, — сказал я. — На стройку. На Днепр.

— А вернёшься? — спросила матушка.

Я помолчал.

— Не знаю, матушка. Может, через год. Может, через два. Может, никогда. Но я жив. Слышишь? Я жив. И ты знай.

Она кивнула. Перекрестила меня. Сунула в карман пирожок с картошкой. Тот самый. Как пятнадцать лет назад. Горячий. Пахнущий печью и дымом.

Васька обнял меня одной рукой.

— Молчи, Коля, — сказал он. — Никому не скажу. Ни жене. Ни детям. Никому.

— Никому, Васька.

Тятя стоял у крыльца. Курил трубку. Не обнял. Не сказал ничего. Только посмотрел. Долго. Внимательно. Как смотрел на меня в тот день, когда мне было восемь и я вырезал крестик на углу стола. Потом кивнул. Один раз. Коротко. По-мужицки.

Я пошёл к калитке. Обернулся. Они стояли на крыльце. Тятя с трубкой. Матушка в платке. Васька с пустым рукавом. Три фигуры. Серые. Тихие. Родные. За ними — изба. Покосившаяся, старая, но живая. За избой — ракиты. За ракитами — Донец. За Донцом — поле. Над полем — небо. Бесконечное. Русское. Моё.

Я помахал рукой. Повернулся. Пошёл по дороге. К холму. К просёлку. К поезду. К Москве. К Днепру. К бетону и стали. К своей новой жизни.

За спиной скрипнула калитка. Потом — тишина. Только шаги мои по глине. Да далёкий, тонкий, бабий крик петуха.

Я не обернулся.

Часовой не оборачивается, когда уходит с поста.

А мой пост теперь был там. На Днепре. В бетоне. В арматуре. В гуле турбин, которые я ещё не построил, но которые построят мои руки. Мои расчёты. Мои семь лет подземной тишины.

Я шёл. Солнце поднималось. Туман таял. Поле пахло полынью и рожью. Грачи летели над стернёй. Где-то далеко звякала коса.

Живой. Я был живой.

И этого было достаточно.

Эпилог. Дон Николас и бесконечное небо

 I. Последняя арка

Днепрогэс я закончил в тридцать втором году, в октябре, когда над Запорожьем уже лежали первые заморозки и река внизу, под плотиной, дымилась холодным, сизым паром. Последнюю арку водосброса я рассчитывал сам. Проверял нагрузку трижды. Четырежды. Пять раз переписывал формулы, пока не убедился, что запас прочности превышает расчётный на двадцать процентов.

Когда последний кубометр бетона лёг в опалубку и бригадир крикнул: «Готово!», — я стоял на гребне плотины и смотрел вниз. Вода Днепра, тяжёлая, серая, могучая, билась о бетонные быки, пенилась, ревела и уходила дальше, на юг, к морю. А за моей спиной, в машинном зале, уже гудели первые турбины. Гул был низкий, ровный, живой. Как дыхание спящего великана.

Я стоял и слушал этот гул. И думал: «Семь лет я сидел под землёй. Семь лет держал пост в каменном мешке. А теперь я построил стену, которая держит миллионы тонн воды. Не камень на камень. А расчёт на расчёт. Формулу на формулу. Мысль на мысль».

В тот вечер я не пошёл в барак. Сел на берегу, достал из кармана последнюю золотую пятирублёвку — ту, что не отдал матушке, не обменял, не потратил. Положил её на ладонь. Профиль Николая Второго смотрел на меня тусклым, стёртым взглядом.

— Ну что, ваше величество, — сказал я тихо. — Ваш солдат достроил. Пост сдан. Окончательно.

Я бросил монету в Днепр. Она блеснула на лету и утонула в тёмной, холодной воде. Я не пожалел. Золото было мне больше не нужно. Оно сделало своё дело. Оно довело меня сюда.

## II. Бегство из рая

В тридцать третьем году я уехал.

Не потому, что стройка кончилась. Не потому, что контракт истёк. А потому, что почувствовал: воздух изменился. Он стал гуще. Тяжелее. В нём запахло тем самым, знакомым, подземным страхом, который я знал по семи годам в каземате. Запахло подозрением. Донесением. Тихим, вежливым стуком в дверь.

Хью Купер уехал ещё в тридцать первом. Американцы сворачивались. А я оставался. Молчаливый кореец Николас Ким. Ценный специалист. Но в тридцать третьем на стройке появились новые люди. В кожанках. С холодными, внимательными глазами. Они ходили по баракам, задавали вопросы. Кто. Откуда. Почему. Зачем.

Однажды такой человек подошёл ко мне в расчётном отделе. Сел напротив. Закурил. Посмотрел.

— Товарищ Ким, — сказал он мягко. — Вы давно в Америке живёте?

— С двадцать пятого года, — ответил я по-русски с намеренно искажённым акцентом.

— А до этого?

— Корея. Япония. Потом Сан-Франциско.

Он кивнул. Записал что-то в блокнот. Ушёл.

Но я понял: второй раз он придёт не с блокнотом.

Через три дня я попросил расчёт. Сказал, что болен. Что еду в Москву, в корейское посольство, за справкой. Мне подписали бумагу. Я сел в поезд. Но поехал не в Москву.

Я поехал в Одессу. В порт. К грекам. К контрабандистам. К тем, кто за золото переправит через Чёрное море в Турцию, из Турции в Грецию, из Греции в Италию.

Последние две золотые пятирублёвки — те, что я хранил в потайном кармане с тридцатого года, — ушли на переправу. Я стоял на палубе старого рыбачьего баркаса, смотрел, как удаляется одесский берег, и думал: «Второй раз я бегу. Первый раз бежал из подземелья. Второй — из рая, который строил своими руками».

Но я не жалел. Часовой знает, когда уходить с поста. Когда пост больше не принадлежит тебе. Когда разводящий не придёт.

 III. Пампа

В Буэнос-Айрес я прибыл в феврале тридцать четвёртого. Лето. Жара. Запах кофе, конского пота и тропических фруктов. Город гудел, кричал, смеялся. Люди шли по улицам быстро, громко, размахивая руками. Говорили по-испански — певуче, торопливо, с итальянским привкусом.

Я снял комнату в портовом квартале. Устроился чертёжником в маленькую строительную контору. Рисовал планы складов, амбаров, мельниц. Платили мало. Но мне было достаточно.

Через год я накопил. Не золото — золото кончилось. А обычное, бумажное, заработанное честным трудом. Достаточно, чтобы купить двести гектаров земли в провинции Буэнос-Айрес. Не латифундию. Не поместье. Скромный участок с хижиной, колодцем и двумя старыми эвкалиптами у ворот.

Я построил дом сам. Из самана и дерева. Крышу крыл соломой. Стены мазал глиной. Руки мои, привыкшие к граниту и кирпичу, к сапёрному лому и снарядным ящикам, легко справлялись с любой работой.

Первый вечер в новом доме я зажёг керосиновую лампу. Ту самую, простую, жестяную, с закопчённым стеклом. Поставил её на стол. Посмотрел на огонёк. И засмеялся.

Семь лет этот огонёк был моим солнцем. Моим богом. Моим единственным другом. А теперь — просто лампа. Просто свет. Просто тепло.

Я задул её. Вышел на веранду. Над пампой стояло небо. Огромное. Южное. Усыпанное звёздами, которых я не знал. Не те, что над Воронежем. Не те, что над крепостью. Другие. Новые. Мои.

Я лёг прямо на доски веранды. Спина чувствовала тепло дерева. Над головой — бесконечность. Вокруг — стрёкот цикад, далёкий крик совы, шелест эвкалиптов.

И тишина. Но не та, подземная. Не та, мёртвая, давящая. А живая. Тёплая. Дышащая.

Я уснул. Без лампы. Без капанья. Без засечек на стене. Впервые за двенадцать лет уснул просто так. Под открытым небом.

 IV. Мария

Её звали Мария. Дочь итальянского иммигранта, державшего лавку в соседнем посёлке. Смуглая, темноволосая, с большими, серьёзными глазами и руками, привыкшими к работе. Она пришла ко мне в тридцать шестом году — наниматься в домработницы. Я сказал: мне не нужна домработница. Она сказала: мне не нужен хозяин. Мы посмеялись. Она осталась.

Я не рассказывал ей про подземелье. Не сразу. Рассказал через три года. Вечером. На веранде. Когда она была уже моей женой и носила под сердцем нашего первенца.

Рассказал всё. Про обвал. Про темноту. Про крыс. Про книги. Про «Азбуку» с петушком. Про семь лет. Про золото. Про деревню. Про могилу с пустым холмиком.

Она слушала молча. Не перебивала. Не плакала. Когда я кончил, она долго смотрела на меня. Потом взяла мою руку. Прижала к своей щеке. И сказала:

— Значит, ты мой. Никому больше. Ни той земле. Ни той войне. Ни тем камням. Мой.

Я кивнул. Не мог говорить. В горле стоял тот самый ком. Сухой. Горячий. Тот, что не проглатывался с тридцатого года.

У нас родилось трое. Степан — в честь тяти. Мария — в честь матушки. И третий — Василий. В честь Васьки. Однорукого. Живого.

 V. Война издалека

В сорок первом году, в июне, по радио передали: Германия напала на Советский Союз.

Я сидел на веранде. Слушал диктора. Пил мате из жестяной трубочки. Мария стояла за моей спиной, держала меня за плечи.

— Твоя земля, — сказала она тихо.

— Моя, — ответил я.

Я не поехал. Не мог. Не потому что боялся. А потому что понимал: тот Колька Громов, который мог бы вернуться, умер. Умер в подземелье. Умер в Нью-Йорке. Умер на Днепрогэсе. Умер у калитки в Малых Криушах. А здесь, в пампе, жил дон Николас. Инженер. Муж. Отец. Человек без родины. Или с двумя родинами. Или без единой.

В сорок втором передали: Днепрогэс взорван. Отступающие советские войска подорвали плотину. Ту самую. Мою. Ту, в которую я вложил три года расчётов. Три года бессонных ночей. Три года формул и чертежей.

Я сидел у радио. Слушал. Молчал. Мария принесла мне стакан вина. Я выпил. Не почувствовал вкуса.

— Жалко? — спросила она.

— Нет, — сказал я. И это была правда. — Камень — он и есть камень. Его можно построить заново. А людей — нет.

Я подумал о тех мужиках и бабах, что таскали бетон на моих глазах. О комсомольцах в красных косынках. О стариках с лопатами. Живы ли они? Где они? Кто из них дожил? Кто нет?

Я не знал. И не узнаю.

VI. Старость и петушок

Мне было шестьдесят три, когда я в последний раз достал из жестяной коробки на дне сундука свою «Азбуку».

Картонная обложка истлела. Края страниц пожелтели и крошились. Петушок с пышным хвостом выцвел, стал бледным, призрачным. Но я узнал его. Узнал сразу. Как узнают лицо матери через сорок лет разлуки.

Я сел на веранду. Положил книгу на колени. Открыл первую страницу.

«А. Аист».

«Б. Барабан».

«В. Волчонок».

Я водил пальцем по буквам. Губы мои шевелились. Я читал вслух. Тихо. Хрипло. Старческим голосом. Но читал. Как читал в первый раз, в каземате, при свете керосинки, с окровавленными пальцами и слезами на щеках.

«МА-МА МЫ-ЛА РА-МУ».

Я засмеялся. Засмеялся и заплакал одновременно. Старик с белой бородой, сидящий на веранде в аргентинской пампе, плакал над детской книжкой. Плакал и улыбался.

Мария вышла из дома. Посмотрела на меня. Не спросила ничего. Просто села рядом. Положила голову мне на плечо. Мы сидели так, глядя, как солнце садится за эвкалипты.

 VII. Последний пост

Мне было семьдесят восемь. Август. Тысяча девятьсот семьдесят третий год. Пятьдесят восемь лет прошло с того дня, как поручик Линевич сказал: «Встанешь на пост у дверей нижнего склада».

Я лежал на кровати в своём доме. Мария умерла три года назад. Дети жили в Буэнос-Айресе. Внучка приезжала по воскресеньям, привозила внуков. Они бегали по двору, кричали, смеялись. А я сидел на веранде и смотрел на них.

В тот августовский вечер я почувствовал, что устал. Не телом. Тело ещё держалось — крепкое, жилистое, привыкшее к работе. Устал душой. Той самой, что семь лет горела керосиновым огоньком в каменном мешке.

Я встал. Оделся. Вышел во двор. Пошёл к эвкалиптам. Сел на землю, прислонившись спиной к стволу. Кора была тёплая, шершавая. Пахла смолой и солнцем.

Надо мной шумели листья. Над листьями — небо. То самое. Бесконечное. Южное. Моё.

Я достал из нагрудного кармана медный крестик. Тот самый. Который матушка надела мне при крещении. Который спас меня в темноте. Который я не снимал пятьдесят восемь лет.

Прижал его к губам.

— Господи, — прошептал я. — Пост сдан. Окончательно. Навсегда.

Тишина. Стрёкот цикад. Шелест эвкалиптов. Далёкий, тонкий крик петуха где-то за полем.

— Спасибо, — сказал я. — За свет. За книги. За семь лет. За крыс и за сало. За латынь и за штык. За матушку и за тятю. За Ваську. За Марию. За детей. За небо.

Я закрыл глаза.

Передо мной встало подземелье. Но не страшное. Не тёмное. А тёплое. Жёлтое. Освещённое двумя керосиновыми лампами. Штабной стол. Стопки книг. Гербовая бумага. Перо номер восемьдесят шесть. И я сам — двадцатилетний, неграмотный, с окровавленными пальцами, выводящий на белом листе первую букву.

«А».

Аист.

Азбука.

Начало.

Я улыбнулся.

И дыхание моё стало тихим. Ровным. Как капанье воды в леднике. Кап. Кап. Кап.

А потом — тишина.

Не мёртвая. Не могильная. А та самая. Живая. Тёплая. Как тишина в церкви после «Христос воскресе». Как тишина в пампе после заката. Как тишина человека, который наконец-то, после пятидесяти восьми лет, снял с плеча винтовку и сказал:

— Пост сдан.

 VIII. Надпись

На могильном камне в маленьком посёлке в двухстах километрах от Буэнос-Айреса высечено:

*«Николас Громов. 1895–1973. Инженер. Строитель. Отец».*

Ни слова о подземелье. Ни слова о войне. Ни слова о золоте. Ни слова о семи годах.

Но каждый год, в августе, когда в пампе цветут эвкалипты и стрекочут цикады, на этот камень кто-то кладёт маленькую жестяную керосиновую лампу. Негорящую. Просто лампу. Старую. С закопчённым стеклом.

Кто кладёт — неизвестно. Может, внучка. Может, правнук. Может, просто ветер принесёт.

А рядом с лампой всегда лежит один полевой цветок. Жёлтый. Простой. Как одуванчик. Как тот, что растёт на обочине просёлочной дороги в Воронежской губернии, в Бобровском уезде, у деревни Малые Криуши.

---

*Конец.*


Рецензии