Куприн

Когда я произношу про себя это имя — Александр Иванович Куприн, — и непременно с ударением на последнем слоге, как он сам того требовал, щуря свои узкие, татарские глаза с той яростной настойчивостью, которая, должно быть, сообщала его голосу особую, почти физическую убедительность, — мне кажется, что я не столько называю человека, сколько касаюсь некой звуковой оболочки, за которой, подобно тому, как за плотной кожурой плода таится его мякоть, сок и семя, скрывается целый мир. Мир, который нельзя увидеть целиком, но можно ощутить — как ощущаешь сырость осеннего леса, войдя в него с закрытыми глазами; мир, сотканный из запахов, которые ещё не рассеялись, из звуков, которые ещё вибрируют в воздухе, из той невероятной, почти грубой жизненной силы, что бьёт через край, и из щемящей, первобытной тоски по родине — тоски, которая, подобно подземному ключу, пробивается сквозь любые наслоения времени и остаётся неуничтожимой.

И как только я позволяю этому имени зазвучать в глубине сознания, передо мной тотчас же, словно по мановению невидимой руки, разворачивается череда картин, которые, однако, не столько следуют одна за другой в хронологическом порядке, сколько накладываются друг на друга, как слои прозрачного пергамента, образуя единый, многослойный образ. Вот уездный Наровчат, 1870 год, — но я вижу его не как географическую точку, а как некую первоматерию детства, ещё не оформившегося, ещё лишённого собственного голоса; смерть отца-чиновника, когда мальчику нет ещё и года, — и эта смерть, подобно первому аккорду трагедии, задаёт тон всей последующей жизни, хотя сам ребёнок, разумеется, не способен осознать её значения. Затем — вдовий дом в Москве, казённые пансионы, военная гимназия, Александровское училище — всё это, вместе взятое, образует то, что мы привыкли называть «казённым» детством, пропитанным обидами и унижениями, словно губка, впитавшая горькую влагу. И, глядя на эту почву, столь, казалось бы, благоприятную для того, чтобы взрастить человека замкнутого, озлобленного, с навсегда утраченным доверием к миру, я невольно задаюсь вопросом, который, вероятно, является одним из самых мучительных для всякого, кто пытается понять природу художественного гения: как именно из этого сумрачного, сдавленного существования могла произрасти та неистовая, всепоглощающая любовь к жизни, которая впоследствии стала главной стихией его прозы? И ответ, быть может, кроется в самом парадоксе: ибо именно недостаток света, быть может, и рождает в человеке ту жгучую, почти болезненную жажду света, которая заставляет его потом с такой ненасытностью впитывать каждое мгновение бытия.

«Почему он большой писатель? — спрашивал Мамин-Сибиряк и тотчас же отвечал с той непосредственностью, какая доступна лишь людям, не искушённым в литературных хитросплетениях: — Да потому что он — живой. Живой он, в каждой мелочи живой». И эти слова, произнесённые, вероятно, без всякой претензии на глубину, на самом деле попадают в самую сердцевину того феномена, который мы пытаемся постичь. Ибо быть живым в каждой мелочи — это значит обладать способностью, подобно тому, как мы вдыхаем воздух, вдыхать сам мир, ощущать его не умозрительно, а каждой клеткой своего тела, каждой фиброй своей плоти. Современники, с изумлением наблюдавшее за ним, отмечали его странную привычку «по-собачьи обнюхивать людей», — и в этом жесте, быть может, несколько зверином, но исполненном поразительной проницательности, мне видится не столько эксцентричность, сколько некая архаическая мудрость, напоминающая о тех временах, когда человек ещё не утратил связи с животным миром и мог доверять своему обонянию больше, чем рассудочным умозаключениям. И действительно, в нём было что-то «от большого зверя»: та невероятная, почти гипнотическая чуткость к запахам, которая позволяла ему различать оттенки там, где другие не слышали ничего, — и редкая физическая сила, смешанная с первобытной, стихийной мощью, от которой веяло древностью и необузданностью. Но в этом же огромном, грузном теле, обременённом плотью, обитала душа, ранимая до такой степени, что чужая боль отзывалась в ней острее, чем собственная, — и это, быть может, есть величайший из парадоксов человеческой природы: чем грубее внешняя оболочка, тем тоньше и пронзительнее может быть внутреннее чувство.

И когда я думаю о том, как он, выйдя в отставку в 1894 году, словно одержимый, начал постигать жизнь во всех её, подчас самых низменных и неприглядных, проявлениях, — я не могу отделаться от ощущения, что он, подобно алхимику, искал некое философское основание бытия, перебирая одну профессию за другой, одну судьбу за другой. «Куда только не совала меня судьба, — вспоминал он с той горькой усмешкой, какая свойственна людям, знающим цену каждому ремеслу, — я был последовательно офицером, землемером, грузчиком арбузов, подносчиком кирпичей…» И это перечисление, которое звучит почти как заклинание, на самом деле есть не что иное, как отчаянная попытка прикоснуться к самой ткани существования, ощупать её шероховатую поверхность, вдохнуть её терпкий запах, чтобы затем, вернувшись в тишину своей комнаты, выплеснуть это накопленное сокровище на страницы своих книг — «Молоха», «Поединка», «Олеси», — где каждая деталь дышит подлинностью, потому что была пережита не в воображении, а в самой гуще жизни. И эта жажда исследования всего на свете, это жадное любопытство, не знающее устали, гнало его из одного поприща в другое, словно он боялся упустить хоть одну крупицу бытия, которая могла бы пригодиться для его главного дела, — и в этом он напоминает мне тех собирателей раковин, которые, бродя по берегу, поднимают каждый осколок, потому что знают: завтра море может унести всё, и ничего не останется.

Но, быть может, самым сокровенным для него был «Поединок» — та повесть, которую он посвятил Горькому и в которой с документальной, почти безжалостной точностью и с душераздирающей, до содрогания, правдой сумел передать весь тот «ужас и скуку военной жизни», который сам изведал сполна, ибо носил офицерские погоны не понаслышке. И когда я читаю строки, где Ромашов говорит с солдатом Хлебниковым, мне кажется, что я слышу не просто диалог, но какой-то древний, почти библейский плач, в котором смешиваются унижение и сострадание, отчаяние и надежда. Иван Бунин, его верный друг, рассказывал, как при чтении этого отрывка даже суровый Горький не смог сдержать слёз, — и в этом мне видится высшая похвала, ибо что может быть ценнее для художника, чем способность заставить другого человека, искушённого в жизненной жестокости, забыть о своей броне и заплакать? В этом и заключался секрет купринского письма: он заставлял читателя не просто видеть события сторонним глазом, но чувствовать их каждой клеткой, каждой фиброй своего естества, так что сострадание становилось почти физическим страданием, а радость — почти осязаемым теплом.

«Он любил жизнь во всех её проявлениях», — говорила о нём дочь, и эта любовь, действительно, была всепоглощающей, всеобъемлющей, подобной той безбрежности, которая не знает ни границ, ни запретов. Он мог часами, с увлечённостью, не ведающей усталости, говорить о цирке, о знаменитом борце Поддубном, о своих любимых собаках, о Пушкине и Толстом, — и в этом перечислении мне чудится не эклектика, а глубокая внутренняя связь: все эти предметы, столь различные, соединялись в его душе в единый, нерасторжимый узел восхищения перед сотворённым миром, перед его многообразием и полнотой. Но в этой любви была и своя неизбежная тень, ибо, как известно, слишком сильный свет порождает столь же густую тьму. По воспоминаниям близких, у него был «склочный и желчный» характер, и Бунин, хорошо знавший его нрав, отмечал в нём удивительное, почти загадочное сочетание дерзкой запальчивости и неожиданной, трогательной доброты, гордой неприступности и мальчишеской застенчивости, — словом, он был человеком контрастов, то хмурый и грозный, как осенняя туча, то по-детски весёлый и простодушный, готовый смеяться над любой безобидной шуткой. И в этой двойственности, быть может, и заключается тайна всякой подлинной жизни, которая никогда не бывает однозначной и всегда уклоняется от наших попыток втиснуть её в прокрустово ложе определений.

Эмиграция стала для него той трагедией, которая, подобно ржавчине, медленно разъедала его изнутри; оказавшись во Франции, он остро, с пронзительной ясностью ощутил свою потерянность, свою ненужность и оторванность от той почвы, которая одна только и могла питать его. Слава его угасала с каждым годом, и он пил всё больше, и это медленное разрушение, неумолимое и необратимое, напоминало мне увядание дерева, которое пересадили в чужую землю, — корни ещё живы, но листья уже не зеленеют с прежней силой. Бунин с горечью, которую не в силах передать никакие слова, вспоминал, как однажды встретил его в Париже — «плёлся такой худенький, слабенький… не сразу узнал меня»; и письма его, прежде исполненные той жизненной силы, что била через край, теперь стали походить на детские каракули, на немощный лепет угасающего сознания. «Я готов питаться хряпой со своего огорода, только пустите меня на родину», — писал он в отчаянии, и в этих словах слышалась не просто ностальгия, но последняя, отчаянная мольба живого существа, тоскующего по воздуху, которым оно когда-то дышало, — и эта мольба, обращённая к безличной власти, звучит для меня как один из самых пронзительных документов человеческой тоски.

Он вернулся в СССР в 1937 году, измученный, больной, почти развалина, — но это возвращение было для него, я убеждён, последним, самым отчаянным жестом любви к родине, которую он не переставал воспевать даже в самые мрачные, безысходные годы, словно она оставалась для него единственным незыблемым светом среди всеобщего мрака. И он умер в Ленинграде, в 1938 году, закрыв глаза, которые так много видели и так много чувствовали, — и мне кажется, что в этот миг что-то важное ушло из мира, какая-то частица того самого «живого» начала, о котором говорил Мамин-Сибиряк.

Константин Паустовский, знавший его уже на излёте жизни, впоследствии написал слова, которые, быть может, лучше всего выражают нашу общую благодарность: «Мы должны быть благодарны Куприну за его глубокую человечность, за тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа…». И когда я перечитываю эти строки, я невольно ощущаю, что он был живым — до последнего вздоха, до последнего удара сердца; и даже теперь, когда я перелистываю пожелтевшие страницы его книг, до меня доносится этот неповторимый, полнокровный, чуть хрипловатый голос — голос человека, который любил так сильно и так страстно, как, быть может, никто другой во всей русской литературе, и этот голос, не умолкая, всё ещё бьётся в унисон с моим собственным сердцем, заставляя меня снова и снова обращаться к его миру.

И если я, в минуту откровенности, признаюсь, что не назвал бы Куприна своим любимым писателем, — то лишь затем, чтобы тотчас же, с непоколебимой твёрдостью, добавить: но без него я не могу себе представить русскую литературу, ибо он есть сама её плоть, тот особенный, единственный в своём роде литературный язык, без которого вся наша словесность показалась бы мне неполной, осиротевшей, лишённой той земной, плотской правды, которая одна только и способна питать душу. Ибо в конечном счёте литература — это не игра ума и не упражнение в красоте, а живое дыхание, и Куприн, более чем кто-либо, напоминает нам об этом своим существованием, своей судьбой и своими книгами, которые остаются с нами, пока мы способны слышать этот голос.


Рецензии