Последний завтрак
В полутёмном, без окон, баре-подвале сидел в одиночестве и в дыму человек. Сутулый, в изношенном свитере, с потухшим, выпившим взглядом, он трогал, сам того не замечая, почти пустую, с каплями на дне, рюмку. На человеке не было лица. Зарывшись в себя, заметно утомлённый, то ли от дня, то ли от жизни, он о чём-то внимательно думал. Воспоминания о далёком, едва мерцающем с задворков памяти прошлом то были или так, бытовое что-то – понять было трудно. Но на лице его, том самом, которого не было, разгулялась, как обыкновенно случалось, когда он был нетрезв, мимика – то злобная будто, то какая-то насмешливая, то брезгливая. Никто этого, впрочем, не видел, некому было видеть; никто на человека не смотрел, как смотрят, бывает, друг на друга незнакомые люди – оценивающе, с любопытством, подчас вызывающе, никто не шептался о нём, никому не было до него дела.
Один раз, правда, женщина, с чёрно-седой, длиннющей косой и двумя подбородками, обратилась к нему, ещё в начале его угрюмого вечера, осведомившись, не желает ли он угоститься текилой в честь праздника – семилетия бара, который в тот день завсегдатаи, свои люди, узкий круг, с самого утра отмечали. Человек буркнул «спасибо», но отказался, пояснив, что «пьёт иногда самогон, но вообще – только водку». Женщина больше ничего не сказала, ей стало неловко, она лишь улыбнулась – вполне искренне – и ушла в другой зал (в баре было два зала: один для курящих и пьющих, просторный, с хорошим ремонтом, а другой только для пьющих, неухоженный, куцый, где, впрочем, тоже, нарушая порядок, курили) – туда, где было шумно и весело, где горланили немецкие песни и ругались матом.
Человек был в этом баре впервые – забрёл, проходя мимо, возвращаясь со смены домой, куда возвращаться совсем не хотелось. Завтрашний день – выходной день. Значит, можно и выпить.
Алкоголь побуждал его к думанию. Так он сам понимал то, что происходило с ним в часы, когда он бывал пьян. Думание. Думал человек о разных вещах: порой о чепухе – вот, к примеру, о том, что у старика, который сидел возле него в трамвае (это было на днях, вечером после работы; он уже успел захмелеть), волосы грязные; или о том, что оливковое масло подорожало, о чём он узнал из разговора двух громких, нестройных женщин – тем же вечером, в том же трамвае, – ему это почему-то запомнилось и даже будто бы его занимало, хотя до оливкового масла ему никакого не было дела, – оливковое масло он не ел никогда.
Но временами, и, пожалуй, чаще, чем чепуха, в его голову закрадывались мысли серьёзные: о бессмысленности жизни, о скорой (почему-то непременно скорой) смерти, о том, что ему уже сорок два и что это возраст какой-то дурацкий, тоскливый…
Алкоголь его мучил. Но без алкоголя он чувствовал себя ещё хуже. Отвратительней трезвости для него не было ничего. Потому что трезвость отрезвляла, обнажала все его тошные чувства, обостряла их, а не глушила, как доза водки. Поэтому он трезвым быть не любил. Но трезвым приходилось иногда быть. Алкоголиков в цеху не держали. Он алкоголиком был, но его начальство об этом не знало (товарищи на заводе все были «хлопцы хорошие», сострадали ему, потому как видели, что человек он несчастный, и держали в тайне его перегары). А может, начальство намеренно оставляло без внимания его страшную слабость. Ведь он был чрезвычайно ценным работником. «Фрезеровщик от Бога», – так когда-то сказал о нём его друг (а точнее – человек, называющий себя так). Сам он считал, что друзей у него нет. И не было никогда. Этому человеку он так (честно, жестокосердно, в лицо) и говорил. От чего тот оскорблялся, хмурил свой большой, морщинистый лоб и с возмущением проговаривал: «Разве ты мне не друг? Тогда кто?» Ответ был: «А что такое друг? Тот, кто познаётся в беде, подставит плечо… Как там ещё о другах принято говорить? Пустые слова. Красивые, но пустые. Разве так в жизни бывает? Нет, Данилыч, я в другов не верю».
Был этот разговор года четыре назад. С тех пор его неверие в дружбу только окрепло, и он стал ещё более одинок.
Данилыч из его жизни ушёл, тихо и незаметно, словно растаял, подобно тому, как тает первый снег мягкой, южной зимой. Данилыч и из своей жизни ушёл. Умер. «Все умирают. Это нормально», – каркнуло в затуманенной его голове тотчас как ему сообщили: «Пасниченко скончался. Сердце».
Тем вечером (был вечер, когда стало известно, что больше нет Пасниченко) он всё же плакал. И пил. Пил много, больше обычного. Плакал, однако, по-своему, не так, как в таких случаях обычно плачут – он всхлипывал, но плач его был бедным, сухим, почти бесслёзным. В действительности оплакивал он не Данилыча. Всхлипы его были о том, что нет смысла жизни, вот точно так, как Пасниченко – нет, и кто бы что ни говорил ему, как бы ни пытался убедить его в том, что смысл жизни есть, что отчаиваться ни в коем случае нельзя, что это, в конце концов, глупость и грех, что смысл жизни – в Боге, Творце этой жизни, он продолжал упёрто стоять на своём, талдыча, что не верит ни в смысл жизни, ни в существование её Творца.
О Боге ему рассказывал дед – худенький, низенький, но удивительно крепкий старик. Дед был человеком верующим – он старался любить Бога и соблюдать Его заповеди. О Боге он внуку говорил так: «Бог – это наш Небесный Отец. Он – милостив, благ. Бог всех людей любит. Всегда нужно помнить об этом и учиться любить Его всем сердцем в ответ». А ещё так: «Веруй в Господа Иисуса Христа, и спасёшься ты и весь дом твой, как сказано в Слове Его. Запомни, внучок, человек живёт, прежде всего, для того, чтобы быть с Богом. В этом и состоит смысл нашей человеческой жизни. Тот самый смысл, который многие люди так отчаянно ищут…»
Такие разговоры его порядком смущали. Ребёнком он не мог понять, что значит «спастись» и как Бога можно любить, и кто такой Иисус Христос, и почему Его называют Господом, но почему-то стеснялся спросить деда об этом, а позднее, во взрослой жизни, он уже не задавался такими вопросами и вообще о Боге не думал. Однажды, правда, ему сказали о том, что в мире есть Бог, что мир – Божий, сотворён Богом, и всё то, что в мире, а значит, и человек тоже, но он отмахнулся от этих слов и буркнул в ответ своему собеседнику, что «всё это сказки» и что «ему плевать, ведь всё равно подыхать».
Так и прожил он до сорока двух лет – без веры, без надежды. И без любви. В детстве он любил, правда, папу и маму, и нежно любил, искренне, горячо, но, перестав быть ребёнком, он и любить перестал, и с тех пор, а это значит – с двенадцати лет, он не любил никого.
Он был, однако, женат. И формально оставался мужем четыре с половиной года. Жена его поначалу как будто немножко любила, но уверена в том не была и никак не могла понять – любовь у неё к нему или так… жалость. Он же свою жену, вне всякого сомнения, и поначалу совсем не любил. Зачем женился? На этот вопрос он и сам себе ответить не мог. Ему было двадцать два года, когда улыбающаяся неискренне средних лет женщина, полная и с короткими, покрашенными чёрной краской волосами, вручила ему документ с печатью и, под звуки марша Феликса Мендельсона, проговорила насколько умела торжественно: «Поздравляю вас, будьте счастливы!» И до того ещё: «Объявляю вас мужем и женой!» И следом – побудительно: «А теперь поздравьте друг друга как супруги». И ему пришлось прикасаться губами к щеке нелюбимой женщины, которая в тот день была объявлена его женой. Только тогда, в момент, когда она ответила на его поцелуй встречным поцелуем с языком в губы, он осознал, что не только совершенно не любит её, но и не питает к ней никаких тёплых чувств; своим поцелуем, неприятным, до мурашек мокрым, она внушила ему раз и на четыре с половиной года ощущение глубокой, брезгливой раздражительности.
Познакомились они на заводе, в столовой. Она была новенькой, трудилась там. Макароны, котлеты, компот – с того обеда и началась их некрасивая история. С первого взгляда она ему, может, слегка и понравилась, ровно настолько, насколько возможно понравиться равнодушному, чёрствому человеку, но вскоре его сердце (холодное, почти безучастное к жизни) взяло верх над той странной, неведомой ему прежде мутью, откуда-то взявшейся в его голове, и он стал обращаться с ней сухо. Его отношение к ней, скупое, ленивое, её обижало и злило, но она всё равно его на себе зачем-то женила.
Она была на три года старше него. Симпатичная, но не красавица, с хорошей фигурой, с неправильными чертами лица. Фигурой она ему, к слову, чуть-чуть и понравилась, но довольно скоро он остыл и к фигуре.
Жили они в общежитии, жили странно, не как супруги, но и не как брат с сестрой, и не всегда даже как любовники. Их отношения напоминали отношения соседей – немирно живущих, таких, которые в глаза улыбаются, а за спиной льют друг на друга желчь и грязь. Жене своей он, впрочем, почти не улыбался. Он вообще улыбался редко. Она ему – иногда. Всё чаще из жалости.
В первый же год «соседской» жизни она стала им помыкать. Команды, истерики, глупые сцены… Он решительно не мог понять, чего она от него хочет. Любви? Так он давал ей любви, обычно однажды в неделю – на выходных. Денег? Но она и так забирала у него почти всю зарплату. Детей? Он был вроде не против, но на детей, думалось ему, деньги нужны, жильё попросторнее… Чего ещё? Она постоянно была им недовольна и без конца ему «что-то высказывала». «Что ты хочешь от меня, стерва?» – в тот день он впервые сказал ей грубое слово.
С этой «стервы» и начался конец их короткого брака. С рук ему грубость его не сошла – его обозвали «вонючим козлом» и плюнули ему в лицо. Плевок с лица он рукавом вытер, но в ответ плеваться не стал. После той ругни он крепко напился.
Гадкая глава его жизни. Он редко о жене вспоминал. Как, в общем-то, и обо всём своём ненужном, как он называл его, прошлом. Его и не спрашивал никто об этом прошлом. Да и о настоящем почти никогда. Никто не спрашивал: как он живёт – радостно или безрадостно, что бы он хотел в жизни своей изменить, о чём он думает, о чём вздыхает, чему улыбается, как проводит свободное время… И даже просто о том, как дела на работе – никто не спрашивал.
Правда его жизни состояла в том, что он был глубоко несчастным человеком. И если бы кто-нибудь проявил интерес к его жизни, спросил в искренней, задушевной беседе: в чём же причина его несчастья, с чего оно началось, то вот что бы он, если бы забыл на время, что ко всему равнодушен, мог рассказать:
II
Я – жизнерадостный двенадцатилетний мальчишка; я некрасив, и симпатичным меня назвать можно разве что только с натяжкой, но я точно не страшный: у меня зелёные, как тёмная трава, глаза, курносый, уже почти не веснушчатый, нос и маленькие, нелепые уши. Я люблю играть во дворе в баскетбол; читать приключенческие книжки, в которых рассказывается о том, как добро всегда побеждает зло; есть абрикосовое варенье чайной (когда взрослые в кухне) и столовой (когда я в кухне один) ложкой; смотреть фильмы о Гарри Поттере; купаться голышом в речке; валяться с друзьями в сугробах… А ещё я люблю папу и маму. Честно сказать, папу и маму люблю больше всего на свете.
Утро. Рассветное, золотистое, доброе. Я досматриваю последний сон, открываю, выспавшись всласть, глаза и, не желая терять ни минуты драгоценного времени, взлетаю с кровати и лечу чистить зубы. В квартире тихо, все спят – в нашей семье только я жаворонок; остальные (папа, мама, питомцы) либо совы, либо полусовы. Питомцев у нас двое – кот Сева (рыжий и ласковый) и хомяк Юлька (шустрая, бело-серая): Юлька живёт в моей комнате, а Сева – в прихожей. Когда я прихожу из школы домой, Сева меня всегда встречает задранным кверху хвостом и мягким, дружеским «мяу». Сева – мой друг.
Юлька тоже хорошая, её я, как и Севу, люблю, но по-другому, более сдержанно люблю, скромно. Я редко беру её в руки. Как-то раз она укусила меня больно за палец, и с тех пор я её немного побаиваюсь. И в основном беру в руки Севу.
С зубами покончено. Зубы я всегда чищу «чудовищно быстро», как любит говорить папа, – мне это кажется невероятно скучным занятием. Я терпеть не могу чистить зубы, но чищу их ежедневно (утром – для красоты, а вечером – для здоровья, потому что так научила меня моя мама). Душ? Ещё чего! Какой в субботу может быть душ? Сегодня суббота, а значит – праздник: в субботу нет школы. В такой день медлить нельзя: бегом включать телевизор – и за приставку! У меня есть приставка и зависимость от видеоигр. Я выскакиваю нетерпеливо из ванной: скорей, скорей – удовлетворять зависимость!
В голове вдруг проносится мысль: «Воды. Хоть стакан». Странно, ведь я воду пью редко, если за окном – не жара. Я несусь сломя голову в кухню (нужно торопиться, ведь меня ждёт приставка, а там – «Мортал Комбат» и любимый боец!) и… замираю.
В кухне – отец, в спортивных штанах и мятой футболке, на табуретке – причёсывается – медлительно, вяло; кажется, что он делает это нехотя, словно по чьему-то велению…
– Па… па, – полушепчу, в замешательстве, я. – А я думал… ты спишь.
Папа бросает на меня короткий, поверхностный взгляд и проговаривает:
– Привет, сын.
И продолжает причёсываться. Волосы у папы вьющиеся, густые, очень красивые. Мама говорила – много раз, всегда улыбаясь, почти в восторге, – что благодаря папиным волосам они в своё время и познакомились.
«А почему ты один? А где мама?» – хочу спросить я, но почему-то не спрашиваю.
Не помню, чтобы раньше папа сидел вот так в кухне – отрешённо, в одиночестве, утром. Кухню у нас обычно «открывает» в начале дня мама. «Кухня открыта! – восклицает она по утрам, обращаясь к нам с папой, всегда с любовью, доброжелательно. – Семейство! К столу!» А вечером мама кухню «закрывает». «Всё, кухня на сегодня закрыта», – проговаривает она, уже без восклицания, за день уставшая, всячески стараясь спрятать свою усталость – в сердечную улыбку, мягкие прикосновения, добрые интонации.
Мама меня очень любит. Но вовсе не потому, что я её «кровинушка», её плоть (я знаю, что есть женщины, которые своих детей любят именно из этих соображений, но моя мама к таким женщинам не относится). Она любит меня потому, что у неё искреннее, доброе сердце, чуждое всякого лицеприятия. Далеко не у всех людей такие сердца.
А я очень люблю маму. Люблю той простой, невинной любовью, какой любят одни только дети. Мама моя – идеал, не человек – ангел; она подарила мне жизнь – я с раннего детства это хорошо понимал, и понимание это меня всегда трогало до глубины души. И папа мой… не человек для меня – божество. Заботливый, мужественный, всемогущий... Лучший на свете.
Мы втроём – друзья. Близкие, настоящие. Интересно, много ли на свете детей, которые могут сказать – чистосердечно, глядя в родные глаза, – своей матери или своему отцу: «Ты – мой друг?» Мне почему-то кажется, что немного. Надеюсь, я ошибаюсь.
Папа всё ещё причёсывается. Я молча смотрю на него, ожидая, что он мне что-нибудь скажет. Но он ничего мне не говорит. Тогда я прохожу к подоконнику, беру чайник (чайник у нас обычно стоит почему-то на подоконнике), наливаю себе стакан воды и начинаю не спеша её пить.
Вдруг в моей памяти всплывает воспоминание: мне лет шесть или семь, канун Нового года, я разбил ёлочную игрушку (это был шар, красный, с белыми снежинками, советский) – мне стало стыдно. Вовсе, как другим, может быть, детям на моём месте стало бы, не страшно. И именно от стыда (а не от чего-либо другого) я спрятал осколки разбившегося шара в свой жёлтый пластмассовый трактор. Скрыл следы преступления. Папа вошёл в комнату почти сразу после того, как я спрятал трактор с осколками под журнальный столик – поглубже, к самой стене.
«Что ты, играешь?» – папа, по обыкновению, в приподнятом настроении.
Сердце моё колотилось бешено. Я вдруг почувствовал себя страшным преступником. И тут мне стало так плохо, так невыносимо нехорошо, я бы даже сказал – тошно, – от самого себя… от своего поступка. Стыд поглотил меня, и я разревелся.
Реву, реву… Папа стоит передо мной, делает рукой какой-то жест, говорит что-то мне, вроде: «Случилось что?» Я, жуя «покаянные сопли», выкатываю трактор из-под журнального столика, показываются осколки, и я рассказываю папе всю правду…
Папа выслушал меня, явно с сочувствием, и рассмеялся. Потрепал по волосам и стал убеждать, что ничего страшного не произошло, что ничего, мол, с кем не бывает. И я успокоился.
А сегодня папе, видно, совсем не до смеха. Думаю, будь у меня в этот момент трактор с осколками ёлочной игрушки, как тогда, и полные глаза слёз, папа не стал бы меня утешать. Я смотрю на него, и возникает ощущение, что ему всё равно. То есть вообще всё равно. Папа кажется ко всему безучастным. Ко мне, к себе, к самой жизни. И когда такое бывало? Мне становится жутко не по себе, я понимаю: что-то случилось.
Загорается мысль – яркая, сильная, обжигающая: мама умерла. Но нет, скажу сразу: мама не умерла. Сколько помню себя, я всегда боялся, что моя мама умрёт, мне казалось, что если это случится, то умру тогда непременно и я. Не знаю, от чего этот страх взялся. От любви или от нездоровой психики… Хочется думать, что от любви.
Впрочем, с психикой у меня, я в этом почти что уверен, что-то неладно. На то указывает моя реакция, например, на кино. Я могу рыдать при просмотре комедии и ухохатываться от фильма ужасов (фильмы ужасов мне почему-то не запрещают смотреть, хоть я их и не особо люблю, как, к примеру, фильмы о Гарри Поттере, при просмотре которых я не смеюсь и не плачу; я лишь сижу, очарованный, у экрана и прихожу в восторг от того, что я вижу).
Мысль, на мгновенье напугавшая меня, обрывается. В кухню заходит мама. Кажется, она в настроении. Я вижу, что на ней светло-синий, в цветочек, халат; замечаю её длинные, не в косе, волосы… Где же коса? Это странно, мама почти никогда не бывает без косы: я не могу представить себе образ мамы, который я временами, к слову, пытаюсь изобразить карандашом на бумаге (я не говорил, что люблю рисовать?), без такой привычной, аккуратно заплетённой каштановой косы.
Что-то случилось.
– Доброе утро, – говорит мама. – Сегодня каша. Ты же любишь кашу? – она останавливает на мне вопрошающий, будто встревоженный взгляд.
Да, я люблю кашу, но сейчас мне совсем не до каши.
Несмотря на то, что мама в настроении, почти весела, с ней явно что-то не так. Что изменилось? Какие-то нелепые слова о каше... Мама так обычно не говорит. Ведь у нас всегда по утрам каша.
Мама проходит к плите и, не говоря больше ничего, начинает напевать, тихо-тихо, какую-то песню и кипятить молоко. Папа перестаёт причёсываться, поднимается с табуретки и направляется в ванную. Я остаюсь с мамой на кухне.
Нужно обязательно ей что-то сказать. С мамой мы почти никогда не молчим. Беседы с мамой согревают мне сердце. Она всегда утешит, ободрит, скажет тёплое слово. «Мама твоя – твой утешитель», – так о маме говорит папа. С папой, к слову, мы тоже часто беседуем, но разговоры с папой всегда выходят скорее воспитательные и нравоучительные, а не, как с мамой, уютные и по душам. «А папа твой – твой наставник», – так обычно отвечает мама на папины слова об «утешителе». И тогда мы все улыбаемся…
– А я этой ночью сон видел! – нахожу я, наконец, за что зацепиться, чтобы с мамой поговорить. Мне и вправду приснился сон. Я только сейчас о нём вспомнил. В этом сне я на нашем балконе; но балкон почему-то прозрачный, будто бы из стекла – я смотрю себе под ноги на семь этажей вниз и вижу клубок красных ниток, катящийся по тёмному, сырому асфальту. Вскоре клубок замирает, вкатившись в глубокую лужу. Вдруг я вылетаю с балкона – подтолкнуть этот клубок, чтобы тот и дальше катился; в каком-то диком восторге я лечу вниз, но не как человек, который вот-вот разобьётся, а словно птица; асфальт приближается, я совсем не боюсь, мне почему-то становится весело, я принимаюсь во всю мочь хохотать, что-то нечленораздельно кричу, и… сон обрывается.
Я знаю, сон странный. Мне постоянно снятся странные сны. Иногда я верю в то, что в них кроется какой-то тайный, загадочный смысл, что они снятся мне для того, чтобы мне что-то сказать, но чаще я думаю, что мои сны – пустота. Как и этот – с красным клубком. Просто глупость… причуда мозга. Но мне хочется поделиться этой глупостью с мамой. Рассказать ей по-дружески о том, что мне ночью приснилось, ведь друзья делятся друг с другом всем подряд, даже ерундой всякой…
Мама меня будто не слышит. Она продолжает напевать свою песню (мелодия, к слову, кажется мне знакомой, но в этот момент мне, правда, совсем не до песни), а через несколько секунд говорит:
– Каша уже почти готова. Иди мой руки и садись есть.
На меня накатывает какая-то противная грусть, и кашу есть совсем не хочется. Я иду, однако, к раковине, мою руки и плетусь садиться за стол.
– А папа? – вдруг говорю я, уставившись себе под нос в тюльпан на клеенке.
На этот раз мама меня слышит. Она оборачивается ко мне, смотрит на меня внимательно, почти напряжённо, несколько секунд молча, а затем проговаривает каким-то острым, ледяным полушёпотом:
– Папа завтракать сегодня не будет.
Тишина, пауза. Мама больше не говорит ничего, я тоже молчу. Но тут из прихожей слышится кашель. Будто кто-то нарочно покашлял. И тут же доносится:
– Делай завтрак и на папу тоже. Он завтракать будет.
В кухне появляется папа. Штаны и футболка исчезли, теперь на нём тёмно-серые брюки и кофта на пуговицах, тоже серая, но не тёмная, – это его «форма», как он любил говорить, – «на выход», «в город идти». Куда это он, хм?
«Сегодня суббота», – мелькает в голове моей мысль. По субботам папа никогда не работает. На выходных обычно он дома. И мама тоже… Мои родители – домоседы. Как и я сам.
«Почему папа в "форме"?» – спрашиваю себя я и не нахожу, что ответить.
Мама папе не говорит ничего. Она даже не смотрит на него, как и на меня поначалу, всё мешает, мешает эту овсяную кашу, которая всё никак не может свариться. Папа тоже на маму не обращает никакого внимания, будто и нет её с нами на кухне; он занят тем, что рассматривает ногти на своей левой руке – и, видно, находит это чрезвычайно важным занятием.
«Поссорились», – догадываюсь я. Но не решаюсь спросить их об этом. Временами случается, что мои родители ссорятся, но это так редко бывает, для меня это всегда странно и дико, и каждый раз, когда я замечаю, что мир между папой и мамой нарушен, я теряюсь и совсем не знаю – как быть, как реагировать на их холод друг к другу, на это жуткое безразличие, которое, кажется, должно быть им чуждо, ведь они, я это знаю, взаимно любимые люди…
Опять мне кажется, что я должен маме что-то сказать. Может, узнать – пойдём ли мы сегодня птиц кормить в парк? В выходные, если погода хорошая, мы обычно в парке гуляем, папа даёт мне деньги на полбатона (для ближних наших – для птиц) и на мороженое (я обожаю пломбир), и в то время, пока птицы и я едим, мама читает вслух какие-то стихи (поэтов у мамы много любимых, и она всегда берёт с собой на прогулку книгу с поэзией). Стихи мама читает так искренне, с чувством, что порой от этого чтения мне хочется плакать. Особенно если это Есенин. У Есенина стихи все какие-то грустные…
Сегодня погода хорошая, солнечная, но в парк, мне что-то подсказывает, мы не пойдём. Но я всё равно зачем-то спрашиваю, но не маму, а папу:
– А мы в парк сегодня пойдём?
Папа поднимает на меня свой взгляд (а глаза у него грустные-грустные, и мне становится невыносимо жаль моего родного «наставника»), он собирается мне что-то сказать, но не успевает: на столе появляются две тарелки с овсяной кашей, затем ещё одна, и слышится голос мамы:
– Приятного аппетита.
Я отвечаю:
– Приятного аппетита.
Папа молчит.
Каша горячая, и никто не знает – что делать. Ни маме, ни папе, очевидно, не до беседы (меня это жутко расстраивает, ведь за столом мы обычно беседуем), и непонятно, как есть горячую кашу.
До моего вопроса о парке, кажется, никому дела нет: ни папа, ни мама, видно, уже не помнят о том, что я спрашивал. Песню мама бросила напевать ещё когда была у плиты, и весёлость её (если она, конечно, была) без следа улетучилась.
Так тихо на кухне. А ведь вся семья в сборе. И зачем нужен такой завтрак?
– Мёд, – вдруг нарушает тишину папа, – есть?
Мама говорит в ответ, что мёд есть, но не встаёт, чтобы подать его папе, а только указывает глазами на полку.
– Я подам! – восклицаю я и поднимаюсь из-за стола. Мне кажется, что если я сейчас подам папе мёд, то всё тут же наладится, это дурацкое напряжение рассеется, мои родители помирятся, и беседа между нами, по обыкновению, польётся рекой. Но, конечно, это только фантазии. Ничего этого не происходит.
Папа благодарит меня за мёд и принимается вновь молчать. Теперь он занят тем, что делает свою кашу сладкой, лениво помешивая её, и, кажется, это именно то, что ему сейчас нужно. Чтобы сбежать от неловких взглядов, чтобы был повод и дальше безмолвствовать. Мама охотно поддерживает тишину и уже пытается есть свою кашу; каша всё ещё горячая, но она берёт «с краешка», а «с краешка», как известно, остывает быстрее (так она всегда мне говорит).
Мне по-прежнему не хочется завтракать. Совсем нет аппетита. Но я намерен всю кашу съесть, как только она хоть немного остынет. Чтобы хоть чем-то себя занять и, подобно папе, сбежать от этого гадкого покоя. Если бы можно было встать и из кухни уйти, не позавтракав, я бы непременно так сделал, но ведь нельзя…
Вся эта тишина ползёт минут пять. Уже все доедают и, видно, родителям моим, как и мне, не терпится покончить с этим странным, никчёмным завтраком. От папы слышится выдавленное «спасибо», хотя овсянка в молоке у него ещё плавает, мама «угукает» и вскоре выходит из-за стола, проходит к раковине и начинает мыть какие-то банки. Свою кашу она не доела.
«Видеть тебя не хочу», – так однажды сказал маме папа, поздно вечером, когда они взволнованно шептались о чём-то в прихожей, а я не спал в это время, хотя должен был спать, и этот шёпот был хорошо в моей комнате слышен. Это были единственные слова, которые мне удалось разобрать. Тогда они показались мне такими нелепыми и даже жуткими, ведь прежде папа всегда хотел видеть маму.
Это воспоминание вспыхивает в моей памяти на последнем глотке молока (каша у меня жидкая, и я скорее пью её, а не ем), и я понимаю, что сейчас папа, должно быть, как и в тот вечер, не хочет видеть маму. Да и она его тоже…
«Что же между ними произошло?» – думаю я и уже собираюсь маму или папу об этом спросить. Нужно покончить с тошной молчанкой. Может, эту субботу ещё можно спасти…
Но спрашивать не понадобилось. Мама домывает последнюю банку, закрывает кран и оборачивается к папе. А папа уже одной ногой в коридоре.
– Чего ты ждёшь? – говорит мама строго. Но, несмотря на строгость, она кажется растерянной. И эта строгость, эта растерянность пугают меня, и я понимаю, что в эту минуту происходит что-то необычное, что-то такое, чего никогда раньше не было, даже в те редкие дни, когда мои родители ссорились.
Папа не идёт в коридор. Он смотрит на маму, будто ожидая, что она ещё что-то скажет, затем переводит взгляд на меня. Мама не произносит больше ни слова. Я замираю в смятении: что сейчас будет?
Папа роняет еле слышное «что ж» и просит маму оставить нас в кухне вдвоём. Мама уходит. Папа жестом приглашает меня за стол и, не дожидаясь, пока я последую его приглашению, садится за стол сам.
Он называет меня тихо «сынок» и начинает медленно и длинно говорить о том, что они с мамой искренне любили друг друга, что почти пятнадцать лет они жили мирно и душа в душу – и думали, что так будет всегда…
Дальше рассказывать мне не хочется.
Свидетельство о публикации №226082600043