Нибур

(Из воспоминаний)

Это было, разумеется, не от великой любви к древности и не от жажды приобщиться к истокам европейской цивилизации, а от той всепоглощающей, липкой, как сырость на стенах, скуки, которая, подобно морскому приливу, заполняет каждую свободную минуту в одиночной камере особого режима, где даже муха, если бы она сюда залетела, стала бы событием, достойным занесения в личный дневник, а книга — любая книга, будь то «Капитал» или кулинарный справочник, — воспринимается не как источник знаний, а как манна небесная, как чудо, как подарок, который ты готов целовать только за то, что он пахнет не бетоном и не хлоркой, а типографской краской и чужой мыслью. И вот мне передали, под строгим надзором, «Римскую историю» Бартольда Георга Нибура, и я, признаюсь, не испытал ни священного трепета, ни благоговейного восторга — я просто обрадовался, что мне есть чем занять руки и глаза в промежутках между звуками собственного дыхания и шагами надзирателя за дверью, и если бы это была книга о разведении кактусов, я бы читал её с тем же энтузиазмом, ибо в пустыне любой колодец — даже с солёной водой — кажется оазисом.

Но вот что занятно: я начал читать, и где-то на двадцатой странице, когда Нибур уже принялся с непоколебимой серьёзностью развенчивать миф о Ромуле и Реме, копаясь в обломках древних хроник, как археолог в мусорной яме, я с удивлением поймал себя на том, что мне действительно интересно, хотя, казалось бы, какое мне дело до того, что какой-то немецкий учёный в начале XIX века решил перетряхнуть римские предания, — но скука, эта изобретательная мать всех искусств, превратила его методологические выкладки в нечто вроде детектива, и я, сидя на жёстких нарах, начал следить за его рассуждениями с таким азартом, с каким, наверное, следят за футбольным матчем, хотя сам терпеть не могу спорт, и в этом было уже достаточно иронии: я, лишённый права голоса, запертый в клетке, вдруг проникаюсь проблемой подлинности древних законов и сословной борьбой патрициев с плебеями, словно от этого зависит моя собственная участь, — но, видит бог, не зависела, и я прекрасно это понимал, однако продолжал читать, потому что больше было решительно нечего делать.

И по мере того как я углублялся в его текст, меня всё чаще посещала мысль, что я, по сути, занимаюсь самообманом, ибо этот Нибур, с его двадцатью тремя языками, с его директорством в банках и посольствами в Риме, был для меня так же далёк, как сам Юпитер Капитолийский, а его метод критического анализа — ну что ж, я тоже мог бы критиковать, но критиковать не древних летописцев, а собственное меню, которое изо дня в день состояло из серой каши и жидкого чая, и это было бы куда более насущно, но я по-дурацки поддавался обаянию его высокопарных фраз, вроде той, где он вещает о «блаженстве творца, возвращающего к жизни исчезнувшее», и я, дурак, находил в этом какое-то поэтическое утешение, хотя в глубине души издевался над собой: ну какой из меня творец, когда я всего лишь жалкий заключённый, который от скуки примеряет на себя роль историка? Но, с другой стороны, разве это не смешно — что именно этот пафосный учёный, который ни за что не подал бы мне руки при встрече, стал моим единственным собеседником в этой камере, и я беседовал с ним ночами, перечитывая его рассуждения о римских трибах, и находил в них даже некоторое родство, потому что мы оба, он и я, были заперты: он — в рамках своих источников, я — в рамках четырёх стен, и оба пытались вырваться за пределы, он — с помощью филологии, я — с помощью фантазии, и это сходство было одновременно и трогательным, и нелепым до колик.

Я помню, как дошёл до места, где он с горечью замечает, что в Италии «никто не чувствует себя гражданином», и я, взглянув на свою решётку, едва не расхохотался вслух, ибо в этом был такой абсурдный параллелизм, что я чуть не подавился своим же сарказмом: он, дипломат, бывавший при дворах, сокрушается о безгражданстве, а я, отбывающий срок, чувствую себя гражданином разве что этой самой камеры, и всё же я с готовностью подхватил его сентенцию, прочитал её как заклинание, и даже, представьте, нашёл в ней утешение, потому что она подтверждала мою собственную мысль о том, что мир за стенами так же несовершенен, как и я сам, — но тут же, спохватившись, я устыдился этой дурацкой саморефлексии, ибо прекрасно знал, что мои глубокомысленные выводы рождены не прозрением, а банальной гиподинамией и хроническим недостатком впечатлений, и если бы мне вместо Нибура дали сборник анекдотов, я бы точно так же находил в нём экзистенциальные смыслы.

И всё-таки, как я ни пытался относиться к этому чтению с должной иронией, оно постепенно затягивало меня с какой-то подлой силой, и я уже не мог остановиться, потому что каждая страница отвлекала меня от назойливого гула вентиляции, от скрежета ключа в замке каждые четыре часа, от того тягучего, вязкого времени, которое здесь, в одиночке, текло с черепашьей скоростью, и я, как наркоман, ждал момента, когда смогу вернуться к его разборам древних законов, хотя в нормальной жизни, если бы я встретил эту книгу на воле, я бы, возможно, пролистал её за пять минут и отложил в сторону, чтобы никогда больше не вспоминать, но здесь она стала моим миром, моим Римом, и я сражался вместе с плебеями на Авентинском холме, и я спорил с ним, с этим Бартольдом Георгом, о том, был ли на самом деле Сервий Туллий, и я делал это с серьёзным лицом, хотя внутренний голос шептал мне: «Ты что, рехнулся? Ты споришь с мёртвым немцем о царе, который, возможно, сам никогда не существовал, а у тебя завтра свидание с оперативником, а когда тебя на время выпустят в открытую зону, будет встреча в общей столовой с другими заключёнными— вот где настоящая борьба за выживание!» — и этот внутренний диалог был уже чистой воды иронией, и я наслаждался ею почти так же, как самим чтением.

К концу книги, когда Нибур умер в Бонне, оставив свой труд незавершённым, я почувствовал нечто вроде разочарования, но тут же приказал себе не драматизировать: он умер, я остался, и в этом была своя горькая комичность — я, заключённый, пережил историка, и теперь мог размышлять о том, что бы он сказал о моём положении, и я придумывал его возможные слова, но с усмешкой, зная, что он, скорее всего, посоветовал бы мне заняться критикой источников моей собственной судьбы, а не жалеть о том, что книга кончилась. И когда я закрыл последнюю страницу и положил томик на угол нар, я вдруг осознал, что это чтение, начатое от скуки и от безысходности, подарило мне не столько знания, сколько ту самую иронию, которая позволила мне взглянуть на себя со стороны, как на персонажа анекдота, — вот сидит человек в камере, читает древнюю историю и находит в ней смысл жизни, а ведь если рассказать это кому-нибудь на воле, тот бы просто покачал головой и сказал: «Ну, у тебя и развлечения», и был бы прав, но именно эта правота делала мою ситуацию одновременно и трагичной, и смешной, потому что я действительно, от скуки, начал верить в то, что Нибур открыл мне истину, хотя на самом деле я просто искал любой якорь, чтобы не утонуть в этом одиночестве, и книга стала таким якорем, пусть и ржавым, и нелепым, но всё же держащим на плаву. Теперь, когда прошло уже много дней после того, как её забрали у меня (потому что даже книга здесь — только на время), я иногда улыбаюсь, вспоминая своё увлечение, и думаю, что если бы сам Нибур узнал, что его труды служили развлечением для заключённого особого режима, он бы, наверное, пришёл в ужас или, напротив, нашёл в этом подтверждение своего же тезиса о том, что история — это не монумент, а живой процесс, способный затрагивать даже таких никчёмных читателей, как я, — и в этой мысли, полной самоиронии и горького света, я нахожу сейчас больше утешения, чем в любых его высоких рассуждениях о римской доблести.

https://t.me/Musat71  ссылка на ТГ канал


Рецензии