Ацефал

Он вонзил перо прямо в свою вену на запястье, надеясь, что чернила смешаются с кровью и растекутся по бумаге не каллиграфией ума, а арт-брютом безумия. Ничего не вышло. Кровь высохла, а чернила остались на бумаге мёртвой тарабарщиной, лишённой сакрального электричества. Тогда он схватил ножницы. Если мыслить логично до конца, как советовали неврозы в черепной коробке, нужно было отсечь избыточное. Голова, этот надутый мнениями шар, мешала видеть истину, которая, как известно, гнездится значительно ниже — в кишащем лабиринте чрева, где каждая извилина кишечника сложнее, чем любой силлогизм кафедрального мудреца.
Он стал срезать бумагу полосками, превращая текст в ленточных червей. Комната наполнилась шумом, похожим на шуршание тысяч крыльев, но это не были птицы — это были обрывки академических гипотез, осыпавшиеся с потолка. Он строил из них барьер, но мысль не имеет формы, она — как тот глаз, что смотрит назад, в будущее, или тот, что испускает искры, ослепляя зрителя тактильным прикосновением. Он хотел прикоснуться к божественному, но божественное, судя по гримуарам, разбросанным по полу, спрятано в анатомии монстра, у которого гениталии и сердце — суть одно и то же, сверкающее в темноте огненным недобрым луком.
Стол застелен чертежами. На одном — фигура без головы. Вместо лика — гладкая кожа шеи, переходящая в ключицы. Но куда деть разум? Разум переселился вниз. Теперь череп, ставший мёртвой маской, он приклеил к паху, закрывая источник жизни мембраной смерти. Левая рука сжимает кинжал, правая — горящее, дымящееся сердце, которое, кажется, принадлежит не ему, а какому-то растерзанному богу вина и экстаза. «Сердце и яички — одна форма», — прошептал он, обводя контур звёзд на груди. Звёзды упали с неба, как перезрелые плоды, и застряли в ворсе ковра.
Он кружился по комнате, имитируя вращение небесной колесницы, но его ось была смещена. Он чувствовал, как внутри него, в животе, превращающемся в вместилище Лабиринта, урчат механизмы. Там, внизу, в подполье святилища, где недостаёт способности понять, воображение строит эшафоты. Он уже не человек, не сверхчеловек — он монстр. Он — то самое существо, которое должно быть принесено в жертву, но которое само и жрец. Энантиодромия, эта бесновавшаяся карусель, развернула его лицом к стене, на которой застыла тень, не имеющая проекции.
Внезапно стены комнаты начали расширяться, превращаясь в безводные пустыни сознания. Песок сыпался из глазниц. Он шёл по этой пустыне, и каждый шаг требовал усилия, превышающего его физические силы. Он искал дверь, но вместо дверей были лишь складки радуги, текучие и мокрые, как внутренности гигантского существа. «Дом утробы», — прозвенело в ушах, и он осознал, что находится внутри гигантской биологической машины, где молнии — это не оружие, а нервные импульсы, а гром — стон кожи, натягиваемой на кости света.
В этом странном чреве ему встретились духи. Они не были призраками в простынях, они были абстракциями, обретшими плоть. Один дух держал в руках печать, другой — ключ, третий — бубен, от звука которого рассыпались черепа. Они спорили о том, кто из них важнее в иерархии этого бешеного организма. 
— Я — дверь, — заявил первый, ударяя себя печатью в грудь. 
— Я — замок, — возразил второй, поворачивая ключ в пустом воздухе. 
— Я — звук, — прогремел третий, и пол под ногами превратился в барабанную перепонку.
Он хотел пройти мимо, хотел, как в том древнем мифе, потребовать, чтобы восстали усопшие. Но кто здесь усопший? Разве эта комната, эта пустыня, это чрево — не есть кладбище смыслов? Он выкрикнул имя, но оно оборвалось, застряв в горле, как комок горячей золы. Молчание было страшнее ответа. Ответ подразумевал логику, а здесь царствовала физиология космоса.
Он вспомнил про самоубийство. Не как акт отчаяния, а как высшую форму логики. Если жизнь — это лишь «уклонение», попытка сбежать от великой идеи, то умереть — значит вернуть себе целостность. Но тело, этот предательский мешок с костями, отказывалось умирать. Оно жаждало ощущений. Оно хотело впитать искры того самого божественного глаза, что видит от края до края вселенной. Оно хотело стать проводником для экстаза, который разрушает границы между «я» и «бездной».
Он стоял перед троном, который был просто кучей пепла, и на этой куче сидел карлик с гривой льва. В одной руке карлик держал бубен, в другой — изогнутый меч, похожий на женскую расчёску. Это был Бес, или Ацефал, или кто-то из тех, кого боги забыли уволить при переходе от мифа к монотеизму. Карлик смеялся, и смех его вызывал дрожь в суставах. 
— Ты хочешь найти смысл? — прохрипел карлик, ударяя в бубен. — Смысл там же, где и ключи от женской утробы. В темноте. В той же темноте, где глаз смотрит не вовне, а внутрь, пожирая собственные нейроны.
Он попытался пасть ниц, но ноги отказались сгибаться. Колени превратились в гранит. Он хотел попросить прощения у того, кого любил и убил, но умершего не было. Была лишь арфа, висящая в воздухе без гвоздя, и ветер, налетавший, заставлял струны звенеть, вызывая к жизни никогда не существовавшие голоса. Арфа пела псалмы, но слова были омерзительны: они говорили о том, что святость — это просто хорошо организованная похоть, а молитва — это небесное соитие, где раскалённые молнии пронзают складки радуги.
Ему стало страшно. Этот страх был чистым, без крупицы благоговения. Он понял, что «другие» — это не люди. «Другие» — это вывернутые наизнанку части его собственного тела, умеющие говорить. Он был один в этом чертоге, заполненном эхом его же собственного растерзанного «я». 
— Логично до конца, — шептал он, выкрикивая слоги мантры, которые были просто звуками ударов камня о камень. — Логично до смерти.
Но смерть не приходила. Вместо неё пришло видение. Он увидел, как его собственная голова отрывается от плеч и летит к потолку, где взрывается фейерверком бессмысленных идей. Тело же, оставшееся без головы, продолжало действовать. Оно подхватило кинжал и горящее сердце. Оно вошло в Лабиринт, расположенный там, где должен был быть желудок. И там, в центре криво отражённых зеркал, он наконец увидел Истину.
Истина была отвратительна и прекрасна. Она заключалась в том, что бог, которого он пытался нарисовать или убить, имеет измерения в локтях и парасангах, что его глаза — это вулканические жерла, а его половой орган — это радужная арка, под которой можно укрыться от дождя из серы. Он понял, что быть монстром — значит быть честным. Он понял, что суеверие и клевета — это единственные формы теологии, достойные внимания, потому что они признают, что мир — это театр жестокости, где дышат через пупок, а видят ушами.
Он встал на четвереньки и начал выписывать на полу причудливые круги, подражая движениям небесных тел, но эти круги были спиралями, уходящими в пол. Он рычал, и этот рык был гимном Ариману, владыке хаоса, чей трон — просто огненный шар, на котором невозможно усидеть. Он признал себя ничтожным червём, но червём, который знает, что даже черви могут быть священными, если они едят бумагу, на которой написаны законы морали.
Наконец, он выдохнул и почувствовал, как верёвки печати опускаются с небес и связывают его руки и ноги, чтобы соединить с землёй, с этой проклятой, дышащей, едва только не животной материей. Он перестал быть Манфредом, призывающим духов. Он стал самим духом, запертым в плоти, обречённым на вечное, безумное, сладострастное буйство жизненных соков, которые не имеют смысла, но имеют вкус.
В преддверии ночи, когда границы мира размываются, он взял бубен и ударил в него. Один раз. Звук был таким громким, что разбудил мёртвых, но мёртвые оказались лишь его собственными отброшенными возможностями. Они стояли вокруг, молчаливые и укоряющие, и он, этот безголовый жрец, должен был нырнуть в них, раствориться в их холодном объятии, чтобы на утро, если оно настанет, снова начать рисовать череп там, где должно быть сердце. Он был готов. Он был Ацефалом. Он был законченным абсурдом, ставшим плотью. И в этом был его единственный, не заслуженный, но выстраданный восторг.


Рецензии