Пушкин в 30 фрагментах диалогов Волкова с Бродским
(сериал Эпитомы пушкинистики – сезон Особые пособия – Иосиф Бродский)
На копии фото из сети = И.Бродский в пижаме в ссылке в центр. парке Нью-Йорка на этапе в Архангельскую губернию = второе фото – поэт на тренажере местных пастухов или дояров = Он обожал коров, ибо его инструктор в Цехе Поэтов ПиТера А. Ахатова уверяла: Я - корова
Прим. Иосиф Бродский был сослан в Архангельскую область в 1964 г по решению ленинградского суда: его обвинили в тунеядстве и приговорили к пяти годам ссылки в деревне Норенская Коношского района.
Из Предисловия Я. Гордина
(1)
Судьба разговоров Пушкина подтверждает мысль Асмуса - все попытки задним числом реконструировать его блестящие устные импровизации не дали сколько-нибудь заметного результата. Но существо проблемы понимали не только теоретики, но и практики. Поль Гзелль, выпустивший книгу "Беседы Анатоля Франса", писал: "Превосходство великих людей не всегда проявляется в их наиболее обработанных произведениях. Едва ли не чаще оно узнается в непосредственной и свободной игре их мысли. То, под чем они и не думают ставить свое имя, что они создают интенсивным порывом мысли, давно созревшие, падающие непроизвольно, само собой - вот, нередко, лучшие произведения их гения"**.
(2)
Бродский не совершал случайных поступков. Когда Ахматова говорила, что власти делают "рыжему" биографию, она была права только отчасти. Бродский принимал в "делании" своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным. Большинством своих современников Пушкин, как известно, воспринимался как романтический поэт, поведение которого определяется исключительно порывами поэтической натуры. Но близко знавший Пушкина умный Соболевский писал в 1832 году Шевыреву, опровергая этот расхожий взгляд: "Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик, и большой практик". Речь не идет о демонстративном жизнетворчестве байронического типа или образца Серебряного века. Речь идет об осознанной стратегии, об осознанном выборе судьбы, а не просто жизненного стиля.
(3)
В 1833 г, в критический момент жизни, Пушкин начал вести дневник, цель которого была - не в последнюю очередь - объяснить выбранный им стиль поведения после 26-го года и причины изменения этого стиля. Пушкин объяснялся с потомками, понимая, что его поступки будут толковаться и перетолковываться. Он предлагал некий путеводитель.
(4)
Рассказывая о возникновении идеи книги "Новые стансы к Августе", Бродский вдруг говорит: "К сожалению, я не написал "Божественной комедии". И, видимо, уже никогда не напишу". Затем следует обмен репликами про поводу эпичности поздней поэзии Бродского и отсутствии при этом в ее составе "монументального романа в стихах". Бродский иронически вспоминает "Шествие" и - как образец монументальной формы - "Горбунова и Горчакова", вещи, которая представляется ему произведением чрезвычайно серьезным. " А что касается "Комедии Дивины"... ну, не знаю, но, видимо, нет - уже не напишу. Если бы я жил в России, дома, - тогда..." И дальше всплывает у Волкова слово "изгнание" - намек на то, что именно в изгнании Данте написал "Божественную комедию", и тень Данте витает над финалом "Диалогов". Во всем этом чувствуется какая-то недоговоренность... "Величие замысла" – вариант известного высказывания Пушкина о плане "Божественной комедии" - было любимым словосочетанием молодого Бродского, о чем ему не раз напоминала в письмах Ахматова
(5)
Жанр "разговора" особый. Сравнительно давно укоренившийся на Западе, в России он пока не привился. Классическая книга Лидии Чуковской об Анне Ахматовой, при всей ее документальности, есть все же в первую очередь дневник самой Чуковской. Русский читатель к "разговорам" со своими поэтами не привык. Причин на то много. Одна из них - поздняя профессионализация литературы на Руси. К поэту прислушивались, но его не уважали. Эккерман свои знаменитые "Разговоры с Гете" издал в 1836 г; на следующий год некролог Пушкина, в котором было сказано, что поэт "скончался в середине своего великого поприща", вызвал гнев русского министра просвещения: "Помилуйте, за что такая честь? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Писать стишки не значит еще проходить великое поприще".
Из самих диалогов Соломона с Иосифом
(6)
Бродский: Да, это Малая Охта! Действительно, есть у меня стихотворение, которое описывает индустриальный Ленинград! Волков: Это стихотворение воспринимается как полемика с пушкинским "... Вновь я посетил...". Бродский: Нет, это скорее перифраза. Но с первой же строчки все как бы ставится под сомнение, да? Я всегда торчал от индустриального пейзажа. В Ленинграде это как бы антитеза центра. Про этот мир, про эту часть города, про окраины, действительно, никто в то время не писал.
(7)
Волков: Ну, этюды репинские просто блистательны! А какой он изумительный рисовальщик! А портреты его? И даже многофигурные композиции - такие, как "Торжественное заседание Государственного совета" или "Пушкин-лицеист, читающий свои стихи" - меня всегда впечатляли, когда я их видел в оригинале. Они просто светятся изнутри! Бродский: "Заседание Гос. совета" - это действительно замечательная картина. Но есть несколько работ у Репина, которые находятся по ту сторону добра и зла. Скажем, "Бурлаки на Волге" или тот же "Пушкин-лицеист". Когда вы мне напомнили про эту картину, я сразу же вспомнил коридор Ленинградского университета. Там висела картина - правда, не Пушкин, а Ленин, тоже отвечающий на выпускном экзамене. И это все сидит на сетчатке, слившись в одно бесконечное серое целое.
(8)
Волков: Традиционно о вас говорят как о поэте, принадлежавшем к кругу Ахматовой. Она вас любила, поддерживала в трудные моменты, вы ей многим обязаны. Но из бесед с вами я знаю, что творчество Марины Цветаевой оказало на ваше становление как поэта гораздо большее влияние, чем ахматовское. Вы и познакомились с ее стихами раньше, чем с произведениями Ахматовой. То есть именно Цветаева является, что называется, поэтом вашей юности. Именно она была вашей "путеводной звездой" в тот период. И высказываетесь вы о творчестве Цветаевой до сих пор с невероятным восторгом и энтузиазмом, что для типичного поклонника Ахматовой - такого, как я, например, - крайне нехарактерно. Многие ваши замечания о Цветаевой звучат - для моего уха, по крайней мере, - парадоксально. К примеру, когда вы говорите о поэзии Цветаевой, то часто называете ее кальвинистской. Почему?
Бродский: Прежде всего имея в виду ее синтаксическую беспрецедентность, позволяющую - скорей, заставляющую - ее в стихе договаривать все до самого конца. Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием. В этом смысле, между прочим, и Достоевский кaльвиниcт. Кальвинист - это, коротко говоря, человек, постоянно творящий над собой некий вариант Страшного суда - как бы в отсутствие (или же не дожидаясь) Всемогущего. В этом смысле второго такого поэта в России нет.
Волков: А пушкинское "Воспоминание"? "И, с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю..."? Толстой всегда выделял эти cтиxи Пушкина как пример жестокого самоосуждения.
Бродский: Принято думать, что в Пушкине есть все. И на протяжении семидесяти лет, последовавших за дуэлью, так оно почти и было. После чего наступил XX век... Но в Пушкине многого нет не только из-за смены эпох, истории. В Пушкине многого нет по причине темперамента и пола: женщины всегда значительно беспощадней в своих нравственных требованиях. С их точки зрения - с цветаевской, в частности, - Толстого просто нет. Как источника суждений о Пушкине - во всяком случае. В этом смысле я - даже больше женщина, чем Цветаева. Что он знал, многотомный наш граф, о самоосуждении?
Волков: А если вспомнить "Есть упоение в бою,/И бездны мрачной на краю..."? Разве нет в этих стихах Пушкина ощущения стихии и бунта, близкого Цветаевой?
Бродский: Цветаева - вовсе не бунт. Цветаева - это кардинальная постановка вопроса: "голос правды небесной / против правды земной". В обоих случаях, заметьте себе, - правды. У Пушкина этого нет; второй правды в особенности. Первая - самоочевидна и православием начисто узурпирована. Вторая - в лучшем случае - реальность, но никак не правда.
Волков: Мне такое слышать непривычно. Мне всегда казалось, что Пушкин говорит и об этом.
Бродский: Нет; это - огромная тема, и ее, может, лучше и не касаться. Речь идет действительно о суде, который страшен уже хотя бы потому, что все доводы в пользу земной правды перечислены. И в перечислении этом Цветаева до самого последнего предела доходит; даже, кажется, увлекается. Точь-в-точь герои Федора Михайловича Достоевского. Пушкин все-таки, не забывайте этого, - дворянин. И, если угодно, англичанин - член Английского клуба - в своем отношении к действительности: он сдержан. Того, что надрывом называется, у него нет. У Цветаевой его тоже нет, но сама ее постановка вопроса а ля Иов: или - или, порождает интенсивность, Пушкину несвойственную. Ее точки над "+" - вне нотной грамоты, вне эпохи, вне исторического контекста, вне даже личного опыта и темперамента. Они там потому, что над "е" пространство существует их поставить.
Волков: Если говорить о надрыве, то он действительно отсутствует у художников, которых принято считать всеобъемлющими - у Пушкина или у Моцарта, например. Моцарт обладал ранней умудренностью, вроде лилипута: еще не вырос, а уже старый.
Бродский: У Моцарта надрыва нет, потому что он выше надрыва. В то время как у Бетховена или Шопена все на нем держится.
Волков: Конечно, в Моцарте мы можем найти отблески надиндивидуального, которых у Бетховена, а тем более у Шопена, нет. Но и Бетховен и Шопен - такие грандиозные фигуры...
Бродский: Может быть. Но, скорее, - в сторону, по плоскости, а не вверх.
(9)
Волков: Кстати, в одном случае ваши с Маяковским вкусы неожиданно сходятся: вы оба не любите Тютчева. Маяковский у Тютчева находил только два-три приличных стихотворения.
Бродский: Не то чтоб я Тютчева так уж не любил. Но, конечно, Батюшков мне куда приятнее. Тютчев, бесспорно, фигура чрезвычайно значительная. Но при всех этих разговорах о его метафизичности и т.п. как-то упускается, что большего верноподданного отечественная словесность не рождала. Холуи наши, времен Иосифа Виссарионовича Сталина, по сравнению с Тютчевым - сопляки: не только талантом, но прежде всего подлинностью чувств. Тютчев имперские сапоги не просто целовал - он их лобзал. Не знаю, за что Маяковский на него серчал - по сходству ситуации, возможно. Что до меня, я без - не скажу, отвращения - изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мирозданья в святилище небес катится, а с другой - эти его, пользуясь выражением Вяземского, "шинельные оды". Скоро его, помяните мои слова, эта "державная сволочь" в России на щит подымет. Вообще с крупными лириками, противозаконный союз поющими, надо ухо востро держать. Нет-нет да и захочется им компенсации. То есть нелады с полицией нравов - осанной на Высочайшее имя как бы уравновешиваются. Неприятно все это. При всей мерзопакостности нашего столетия мы от этой бухгалтерии все-таки избавлены - самою эпохой. Батюшков был патриотом ничуть не меньшим, чем Тютчев, к примеру. И вообще - воевал. Однако безобразия такого не допускал ни разу. Батюшков колоссально недооценен: ни в свое время, ни нынче.
(10)
Бродский: Вообще-то говоря, среди русских поэтов ~ не хочется говорить второразрядных, но фигур второго ряда - были совершенно замечательные личности. Например, Дмитриев с его баснями. Какие стихи! Русская басня - совершенно потрясающая вещь. Крылов - гениальный поэт, обладавший звуком, который можно сравнить с державинским. А Катенин! Ничего более пронзительного про треугольник любовный ни у кого нет. Или - Вяземский: на мой взгляд, крупнейшее явление в пушкинской "Плеяде".
Так уж всегда получается, что общество назначает одного поэта в главные, в начальники. Происходит это - особенно в обществе авторитарном - в силу идиотского этого параллелизма: поэт-царь. А поэзия куда больше чем одного властителя дум предлагает. Выбирая же одного, общество обрекает себя на тот или иной вариант самодержавия. То есть отказывается от демократического в своем роде принципа. И поэтому нет у него никакого права опосля на государя или первого секретаря все сваливать. Само оно и виновато, что читает выборочно. Знали б Вяземского с Баратынским получше, может, глядишь, и на Николаше так бы не зациклились. За равнодушие к культуре общество прежде всего гражданскими свободами расплачивается. Сужение культурного кругозора - мать сужения кругозора политического. Ничто так не мостит дорогу тирании, как культурная самокастрация. Когда начинают потом рубить головы - это даже логично.
(11)
Волков: Существует расхожее мнение, что новая русская поэзия очень политизирована. Но это заблуждение. На самом деле очень немногие крупные русские поэты писали в XX веке стихи на политические сюжеты; я не имею в виду, конечно, "заказную" продукцию, ее-то было навалом. Это странно. Посмотрите на XIX век: "Клеветникам России" Пушкина, стихи Вяземского, "России" Хомякова, стихи нелюбимого вами Тютчева - это все первоклассные опусы, хрестоматийные образцы. А где же стихи такого же калибра, посвященные злободневным событиям второй половины XX века? Державин проводил Павла I стихами "Умолк рев Норда сиповатый..." А где стихи на падение Хрущева?
(12)
Волков: Цветаева, Мандельштам, Пастернак, Ахматова читающей публике на Западе известны, особенно последние двое. Пушкина знают в основном по операм Чайковского. Баратынский или Тютчев даже для образованного западного читателя звук пустой. То есть русская поэзия на Западе - это в первую очередь поэзия XX века, в то время как русскую прозу знают преимущественно по авторам XIX века. Почему так случилось?
Бродский: У меня на это есть чрезвычайно простой ответ. Возьмите, к примеру, Достоевского. Проблематика Достоевского - это проблематика, говоря социологически, общества, которое в России после революции 1917 года существовать перестало. В то время как здесь, на Западе, общество то же самое, то есть капиталистическое. Поэтому Достоевский здесь так существенен. С другой стороны, возьмите современного русского человека: конечно, Достоевский для него может быть интересен; в развитии индивидуума, в пробуждении его самосознания этот писатель может сыграть колоссальную роль. Но когда русский читатель выходит на улицу, то сталкивается с реальностью, которая Достоевским не описана.
Помните? Как человек, расстреляв очередную партию приговоренных, вернется с этой "работы" домой и будет с женой собираться в театр. Он еще с ней насчет завивки поскандалит! И никаких угрызений совести, никакой достоевщины! В то время как для западного человека ситуации и дилеммы Достоевского - это его собственные ситуации и дилеммы. Для него они узнаваемы. Отсюда и популярность Достоевского на Западе. И отсюда же непереводимость многого из русской прозы XX века.
Волков: Недоступность...
Бродский: Да, известная несовместимость. Чтобы читать прозу, надо более или менее представлять себе реальность за ней.
(13)
Волков: А байроновская традиция в русской литературе?
Бродский: Мое ощущение от русского Байрона - это какое-то невероятное многословие.
Волков: Разве оно не соответствует первоисточнику?
Бродский: Нет. Байрон - чрезвычайно остроумный господин, а в русских переводах преобладает совершенно иной тон. Да и вообще мы Байрона воспринимаем через призму Пушкина, поэтому Байрон для русского читателя гораздо более континентален, чем любой другой английский стихотворец. Когда я читал Байрона по-русски, эхо Пушкина было постоянно со мной. В лучшем смысле - это был Пушкин, в худшем - Лермонтов. "Чайльд Гарольда" по-русски я вообще читать был не в состоянии из-за тяжеловесности перевода. По-английски же я Байрона читаю с удовольствием. И никаких аллюзий ни к Пушкину, ни к другим русским поэтам у меня нет. Вообще англоязычную поэзию по-русски я мог читать только тогда, когда не знал английского. Теперь же мне все труднее взглянуть на проблему взаимовлияний с русской перспективы. Когда я читаю англоязычный текст, то могу вспомнить, как он выглядит по-русски. Но в целом мой взгляд - уже изнутри англоязычной поэзии.
(14)
у Мандельштама это открытый текст, крик: "Петербург! Я еще не хочу умирать..." Или это: "Еще не умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой / Ты наслаждаешься величием равнин / И мглой, и холодом, и вьюгой".
Волков: Увы, по-английски это звучит безвкусно.
Бродский: Вы знаете, дело даже не в безвкусице. У Фроста это выглядит так: "Забор хороший у соседей добрых". То есть это заявление, начиненное неразрешившимся ужасом. Мы вновь имеем дело с недоговоренностью английского языка, но эта недоговоренность как бы напрямик служит своей собственной цели. Дистанция между тем, что должно было бы сказать, и тем, что в действительности сказано, сведена до минимума. Но этот минимум выражен в чрезвычайно сдержанной форме. Кстати, если отвлечься от приемов и цели, то можно обнаружить сходство Фроста с "Маленькими трагедиями" Пушкина.
Волков: Неожиданное сопоставление...
Бродский: Это у Фроста восходит к лейкистской поэзии, но имеет, на самом деле, куда более глубокие корни. Фрост - замечательный рассказчик. Это у него – от внимательного чтения античных авторов. Я уже говорил о возможной параллели с "Маленькими трагедиями" Пушкина. Но фростовские пьесы куда более ужасны и просты. Ведь наше ощущение трагедии связано с мыслью: что-то произошло не так, неправильно. Результатом чего является трагическая ситуация. По Фросту – все так, все на своих местах. Как и должно быть. Фрост показывает ужас обыденных ситуаций, простых слов, непритязательных ландшафтов. И в этом его уникальность.
(15)
Волков: Я согласен с вами. Так же и литературный русский язык: это, скорее, язык Пушкина и Некрасова, нежели Бенкендорфа и Дубельта.
Бродский: В России ситуация еще более показательная, потому что там так велик контраст между государственным языком - и языком образованных людей. Язык, которым пользуется государство, во многих отношениях - не русский. Это язык сильно онемеченный, загаженный жаргоном марксистских трактатов начала века, полемики Ленина с Каутским и пр. Это жаргон полемических социал-демократических программ, который внезапно оказался языком людей, пришедших к власти. Трогательно было наблюдать, как советская пресса пыталась этот язык русифицировать: "В деревне Большие Васюки, што стоит по-над Волгой..." и так далее
(16)
Вспомните: у русских для всех народов, населяющих Европу, найдены презрительные клички, да? Немцы - это "фрицы", итальянцы - "макаронники", французы - "жоржики", чехи - "пепики". И так далее. Только с англосаксами как-то ничего не получается. Видно, пролив существует недаром. Мы не очень терлись друг о друга (что и замечательно). Другая причина - известная несовместимость того, что написано по-английски (особенно в стихах) с русской поэзией или с традиционным русским представлением об эстеическом. Англичан, прежде всего, трудно переводить. Но когда они уже переведены, то непонятно, что же перед нами возникает. Все мы в России знаем, что был великий человек Шекспир, но воспринимаем его как бы в некоторой перекидке, приноравливая, скорее всего, к Пушкину.
Очевидно, тональность английского стиха русской поэзии в сильной степени чужда. Единственный период совпадения вкусов - и тона - имел место, я думаю, в начале XIX века, в период романтизма. В тот момент вся мировая поэзия была примерно на одно лицо. Да и то Байрона в России не очень поняли. Русский Байрон - это сексуально озабоченный романтик, в то время как Байрон чрезвычайно остроумен, просто смешон. И этим действительно напоминает Александра Сергеевича Пушкина.
(17)
Волков: Вы затронули, в связи с Оденом, важную тему - нужно ли читателю знать о жизни автора? Важна ли эта жизнь? Правда ли, что жизнь и стихи никак не связаны? Начиная с романтической эпохи, между жизнью поэта и его стихами иногда очень трудно провести грань: посмотрите на Байрона, Новалиса или Лермонтова. Разве можно представить себе ценителя пушкинской поэзии, который не знал бы деталей личной жизни Пушкина? Эта жизнь - пушкинское творчество в не меньшей степени, чем "Медный всадник".
Бродский: Романтизм повинен в том, что сложилась бредовая ситуация, которую явно бессмысленно обсуждать или анализировать. Конечно, когда мы говорим "романтический герой", то это вовсе не Чайльд Гарольд, не Печорин. На самом деле - это сам поэт.
(18)
Волков: Я часто вспоминаю о письме Пушкина, в котором он отвечает князю Вяземскому: тот сокрушался об утрате записок Байрона. Пушкина прорвало: "Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы - иначе".
И одновременно Пушкин говорит про поэта: "И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он". Вам не кажется, что здесь налицо то же противоречие, что и в позиции Одена? То есть с одной стороны Пушкин настаивает на том, что поэт всегда, во всех своих житейских проявлениях выше толпы, которая нс смеет совать нос в его жизнь; с другой же стороны, пытается закрепить за поэтом право в быту быть самым ничтожным из ничтожных - "пока – не требует поэта к священной жертве Аполлон". За всем этим стоит, как мне кажется, одно: стремление оградить свою частную жизнь от общественного суда, оставаясь при этом лицом публичным. Это невозможно; это нечестно, наконец!
Бродский: Это и так, и не так. На самом деле все гораздо интереснее. Почему, если поэт и мерзок, то не так, как все? Да потому, что поэт постоянно имеет дело со временем. Что такое стихотворение, вообще стихотворный размер? Как и любая песнь, это - реорганизованное время. Птичка поет - что это такое? Реорганизация ритма. А откуда ритм? Кто отец - или мать - ритма? Вот. И поэт все время имеет с этим дело! И чем поэт технически более разнообразен, тем более непосредственен его контакт с источником ритма. Да? Хочет он того или не хочет. Если уж мы говорим об Одене, то более разнообразного поэта - в ритмическом отношении - нет. Отсюда естественно, что Оден сам становится более или менее - ну, не знаю, назовите это временем.
(19)
Действительно, в настоящий момент на Западе живет огромное количество талантливых русских людей. Дело в том, что русские люди - всегда в той или иной степени выходцы из России. Они всегда активно участвовали в культурной жизни Запада. Ну возьмите я не знаю кого - Дягилева, Бакста, Стравинского, кого хотите. С литературой это было несколько иначе, но и с литературой было.
Волков: Тургенев последние двадцать лет жизни провел главным образом за границей, умер в Буживале.
Бродский: Что Тургенев, а Федор Михайлович Достоевский! А Николай Васильевич, простите, Гоголь!
Волков: "Мертвые души" написаны в Риме, о чем...
Бродский: ...о чем всегда забывают. Да? Все! Господи, почти все! За исключением бедного Александра Сергеевича Пушкина, которому...
Волков: ...которого не выпустили. Ему не дали визы.
Бродский: Совершенно точно, не дали визы. А так - практически все, кто хотел, могли уехать на Запад, жить или умирать. Баратынский вон умер в Италии.
Волков: Тютчев тоже десятилетиями жил на Западе, сложился там как поэт.
Бродский: И ничего, никто не шумел по этому поводу. А Герцен? Ну там, правда,политика была замешана. Замечательный, кстати сказать, стилист Герцен. Только врет очень много.
(20)
Волков: Это ушло, и навсегда. Культура нынче распространяется мгновенно. И, я думаю, эта ситуация необратима. Конечно, все это теперь идет мощным потоком, в котором масса шлака. Но я совершенно не согласен с жалобами на то, что сейчас народ, дескать, потребляет одну только мерзость и пошлость, а раньше-то купался в волнах исключительно высокой литературы. Народ в России в 1830 году жадно читал творения Булгарина и Александра Анфимовича Орлова, а вовсе не Пушкина. А сейчас читают и Пикуля, и Набокова, и Пушкина. И я уверен, что не только в абсолютных, но даже, может быть, и в сравнительных, процентных соотношениях, гораздо большее количество людей сталкивается с высокой, условно говоря,культурой сейчас, чем двести или триста лет тому назад.
Бродский: То есть количество культурной продукции на душу населения сильно возросло. Но это же технология, а не достоинство, не завоевание культуры как таковой.
(21)
Волков: десятилетия проходят, а нравы российских редакторов не изменяются...
Бродский: Ну чего о них говорить! Их всех следует арестовать, а на их место посадить других людей, ха-ха-ха!
Волков: Как в "Борисе Годунове" Пушкина: "изловить и повесить"?
Бродский: Изловить - да, но повесить - нет. Просто посадить на их место других людей.
(22)
Волков: А теперь, оглядываясь назад, могли бы вы сказать, что это была определенная литературная группа, школа?
Бродский: Оглядываясь назад, безусловно. Мне вот что пришло не так давно в голову, в связи со стихами Лосева, которые я прочитал. Действительно, в свое время в Ленинграде возникла группа, по многим признакам похожая на пушкинскую "плеяду". То есть примерно то же число лиц: есть признанный глава, признанный ленивец, признанный остроумец. Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского. Эту параллель не надо особенно затягивать, как и вообще любую параллель. Но удобства ради ею можно время от времени пользоваться.
Волков: Действительно, налицо любопытное сходство темпераментов. За исключением, быть может, Рейна. О сопоставлении дарований говорить не приходится, но даже просто склад характера, темперамент...
Бродский: Чепуха, вы просто не знаете Рейна!
Волков: О стихах Рейна я, разумеется, не говорю. Но возьмем его журнальные статьи и заметки...
Бродский: Человек хлеб зарабатывает! Я представляю, чем бы занимался Александр Сергеевич при советской власти! Даже страшно об этом подумать!
Волков: Одно я могу сказать с точностью: к архивам его бы не подпустили. Так что он не смог бы написать ни "Историю пугачевского бунта", ни "Историю Петра Великого".
Бродский: Вообще с Петербургом происходит нечто странное. На мистику это не тянет, но очень уж к ней близко. Потому что в начале столетия ситуация там была довольно схожая: опять-таки возникла какая-то группа. Конечно, это было немного более разбросано по времени. Но все-таки: Блок, Мандельштам... Тут, правда, не знаешь, кто из них имеет больше прав на пушкинскую роль. Мандельштам, в общем-то, не был вождем. Скорее эта роль принадлежала Гумилеву с его "Цехом поэтов". Они себя называли "Цехом поэтов"! Мы, надо нам отдать должное, до таких "высот" не подымались.
(23)
Волков: А что Ахматова вам рассказывала о "первом" Серебряном веке?
Бродский: Вы знаете, меня - как человека недостаточно образованного и недостаточно воспитанного - все это не очень-то интересовало, все эти авторы и обстоятельства. За исключением Мандельштама и впоследствии Ахматовой. Блока, к
примеру, я не люблю, теперь пассивно, а раньше - активно.
Волков: За что?
Бродский: За дурновкусие. На мой взгляд, это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый. Человек, способный написать: "Я ломаю слоистые скалы / В час отлива на илистом дне..." Ну, дальше ехать некуда! Или еще: "Под насыпью, во рву некошенном, / Лежит и смотрит, как живая, / В цветном платке, на косы брошенном, / Красивая и молодая". Ну что тут вообще можно сказать! "Красивая и молодая"!
Волков: За этим - Некрасов, целый пласт русской поэтической культуры. Потом еще синематограф, который Блок так любил.
Бродский: Ну да, Некрасов, синематограф, но все-таки уже имел место быть XX век, и говорить про женщину, особенно про мертвую - "красивая и молодая"... Я понимаю, что это эпоха, что это поэтический троп, но, тем не менее, меня всякий раз передергивает. Вот ведь у Пушкина нету "красивой и молодой".
Волков: У него есть "с догарессой молодой"...
Бродский: И у Мандельштама ничего подобного нет! Заметьте, кстати, как сильна в Мандельштаме "баратынская" струя. Он, как и Баратынский, поэт чрезвычайно функциональный. Скажем, у Пушкина были свои собственные "пушкинские" клише. Например, "на диком бреге". Знаете, откуда пришел "дикий брег"? Это, между прочим, ахматовское наблюдение, очень интересное. "Дикий брег" пришел из французской поэзии: это "риваж" и "соваж", стандартные рифмы. Или, скажем, проходная рифма Пушкина "радость - младость". Она встречается и у Баратынского. Но у Баратынского, когда речь идет о радости, То это вполне конкретное эмоциональное переживание, младость у него - вполне определенный возрастной период. В то время как у Пушкина эта рифма просто играет роль мазка в картине. Баратынский - поэт более экономный; он и писал меньше. И потому что писал меньше - больше внимания уделял тому, что на бумаге. Как и Мандельштам.
Волков: Баратынский не был профессиональным литератором в пушкинском понимании этого слова. Он мог позволить себе жить в имении и не печататься годами.
Бродский: Ну, если бы обстоятельства сложились по-другому, то он, может быть, наоборот, позволил бы себе печататься. Но читательская масса, которая, по тем временам, была не такой уж массой...
Волков: Это нам сейчас так кажется. Пропорционально масса была вполне приличной. Альманах "Полярная звезда" (тот самый, бестужевский) за три недели купило полторы тысячи человек. А стоил он - двенадцать рублей книжка...
Бродский: Но вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае - один процент по отношению ко всему населению. Не более того.
Волков: Ранний Баратынский у современного ему русского читателя был так же популярен, как самые известные имена в наши дни.
Бродский: Но недолго, недолго он был популярен. Я хотел бы процитировать замечательное письмо Баратынского Александру Сергеевичу: "Я думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза".
Волков: Баратынский был разочарован и уязвлен утратой своей популярности. Его "Сумерки" - очень горькая и желчная книга.
Бродский: Это не желчь и не горечь. Это трезвость.
Волков: Трезвость, которая пришла вслед за убийственным разочарованием.
Бродский: Что ж, для поэта разочарование - это довольно ценная вещь. Если разочарование его не убивает, оно делает его действительно крупным поэтом. На самом деле чем меньше у тебя иллюзий, тем с большей серьезностью ты относишься к словам.
Волков: На мой вкус, "Сумерки" Баратынского - лучшая книга русской поэзии. Особенно я люблю "Осень".
Бродский: Нет, в "Сумерках" "Бокал" будет получше все-таки. И, если уж мы говорим о Баратынском, то я бы сказал, что лучшее стихотворение русской поэзии - это "Запустение". В "Запустении" все гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира. Дикция совершенно невероятная. В конце, где Баратынский говорит о своем отце: "Давно кругом меня о нем умолкнул слух, / Прияла прах его далекая могила. / Мне память образа его не сохранила..." Это все очень точно, да? "Но здесь еще живет..." И вдруг - это потрясающее прилагательное: "...его доступный дух". И Баратынский продолжает: "Здесь, друг мечтанья и природы, / Я познаю его вполне..." Это Баратынский об отце... "Он вдохновением волнуется во мне. Он славить мне велит леса, долины, воды..." И слушайте дальше, какая потрясающая дикция: "Он убедительно пророчит мне страну, / Где я наследую несрочную весну, / Где разрушения следов я не примечу, / Где в сладостной тени невянущих дубров, / У нескудеющих ручьев..." Какая потрясающая трезвость по поводу того света! "..Я тень, священную мне, встречу". По-моему, это гениальные стихи. Лучше, чем пушкинские. Это моя старая идея. Тот свет, встреча с отцом - ну кто об этом так говорил? Религиозное сознание встречи с папашей не предполагает.
(24)
Волков: А "Гамлет" Шекспира?
Бродский: Ну Шекспир. Ну греческая классика. Ну Вергилий. Но не русская традиция. Для русской традиции это мышление совершенно уникальное, как и заметил о Баратынском Александр Сергеевич, помните? "Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко".
(25)
Волков: Говорила ли когда-нибудь о Баратынском Анна Андреевна?
Бродский: Нет, до него как-то дело не доходило. И в этом вина не столько Ахматовой, сколько всех вокруг нее. Потому что в советское время литературная жизнь проходила в сильной степени под знаком пушкинистики. Пушкинистика – это единственная процветающая отрасль литературоведения. Правда, сейчас эта ситуация начинает потихоньку меняться.
(26)
Бродский: Еще мы о Моцарте с ней много говорили.
Волков: И она даже - несмотря на свое пушкинианство - придерживалась научно прогрессивного взгляда, что Сальери к смерти Моцарта не имел никакого отношения.
Бродский: Ну конечно, что за разговор, что за разговор...
(27)
Волков: Но вернемся к разговору о письмах Ахматовой к вам... В одном из них она цитирует следующее свое четверостишие:
Глаза безумные твои
И ледяные речи,
И объяснение в любви
Еще до первой встречи.
Бродский: Вот видите, еще лучше. Да? Но более существенно здесь другое. Я уж не знаю, почему Ахматова именно это четверостишие процитировала в письме именно ко мне. Но лично я все эти ее "речи-встречи" и "речи-невстречи" воспринимаю как проходные рифмы, вроде как "радость-младость" у Пушкина. И потому я эти ахматовские "речи-встречи-невстречи" одно от другого не отличаю.
(28)
Бродский: единственное, что Ахматова писала по внутреннему побуждению - это пушкинские штудии.
Волков: Теперь же, когда власти в России уже не регулируют общение читателя с литературой, Ахматова по степени популярности выходит, пожалуй, на третье место - после Пушкина и Блока.
(29)
Волков: Если я не ошибаюсь, Блок был первым великим русским поэтом, родившимся в Петербурге. Для нас Пушкин так тесно связан с Петербургом, что мы забываем: родился-то он в Москве. И Достоевский родился в Москве. Это учиться они приехали в Петербург.
Бродский: Не будем сейчас говорить обо всей петербургской культуре, потому что это нечто необъятное, хотя, конечно, можно было бы засесть и вычислить: кто к ней принадлежит, а кто - нет. Но если говорить только об изящной словесности в Петербурге, то ей свойственен совершенно определенный тон. Кажется, это Мандельштам сказал об "эллинистической бледности" Пушкина, да? Существует такое понятие - гений или дух места, genius loci. Кстати, потому мы и говорим о гении места, что место-то само уже другое, оно изменилось. Но, тем не менее, если говорить о genius loci Петербурга, то он действительно сообщает литературе этого города некоторую "бледность лица".
Для нас, для нашего поколения и город, и его декорации были очень важны. Но еще более важным было то, на чем мы как актеры этого спектакля воспитывались. Потому что мы воспитывались не просто этой декорацией, но тем, что в этой декорации было создано, когда она еще была реальной перспективой. И в этой перспективе мы видели Ахматову, Мандельштама, затем Блока, Анненского. Но и даже эти последние были, может быть, в меньшей степени насущны для сознания, выросшего в Петербурге, нежели все что в этом городе произошло в первой четверти XIX века. Когда там жили Пушкин, Крылов, Вяземский, Дельвиг. Когда туда приезжал Баратынский. И я называю далеко не все значительные имена. Я что хочу сказать?
(30)
Бродский: …ничего более страшного, чем посмертные комментарии, вообразить себе нельзя. Я думаю, что даже в случае с Пушкиным хронология очень сильно переврана, то есть порядок стихов переставлен. Это, как вы понимаете, не параллель, а просто наиболее показательный пример, поскольку у Пушкина-то все должно было бы быть более или менее ясно.
(истопник: Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским /Вступительная статья Я. Гордина. М.: Издательство Независимая Газета, 1998.- 328 с., ил. (Серия "Литературные биографии"))
Свидетельство о публикации №226083000299