Процесс новелла
«Исправительная колония» (Ф.Кафка. Процесс).
«И все же сколь прекрасно и наполнено мыслями именно это однообразие!» (Р.Вальзер).
Это было полвека назад – и как будто сейчас: заводы, цеха, в них приезжают артисты, профтехучилища зазывают молодёжь, райкомы, трибуны, графины, стаканы, – всё бессмертно... Ах, нет: сейчас бутылочки. Мы капризно меняем общественный антураж, а глубинный процесс незыблем и показывает только плавник. Невидимое жизненное движение – а оно есть! – нет-нет да приводит к оторопи, к удивлению и тем самым к познанию. Таким видится «процесс вообще». А в рассказе будет уголовное дело и суд. Немаловажно, что суд тоже называют процессом.
Видимое и невидимое в жизни тесно соседствуют, разговаривают через суеверия, подспудные страхи и вдохновения, через прогнозы астрологов и наше философствование. Одно из суеверий, порождённое нечистой сидой, – это любовь между полами: она или сразу даёт сторогий выговор и оставляет в покое, или издевается всю жизнь. М-да... Хотелось бы, конечно, держать за узду этот невидимый общий процесс, но нашим рукам подвластно только конкретное... Итак, в ссоре с матерью сын схватился за нож. Соседи конкретно это подтвердили.
Следователь, начитавшись М.Горького, спрашивал мамашу: «А был ли мальчик-то?» – «Был, был! Чуть не зарезал меня!..» – твердила родительница, не понимая, что суд не пожурит, а осудит и посадит. Даже если судебный процесс пройдёт формально и отчасти почти смешно.
Начать придётся с нечистой. Тоже что-то глубинное. Апрельским субботним утром я ел мороженое на перроне. Я – это молодой муж и отец, поехавший к родителям за картошкой. Я – это механик цеха, начальник восьми работяг-ремонтников. Стою, разглядываю болты, гайки, отливки, металлопрокат, пружины... Это на дальнем пути стоит товарняк, но вижу я не его как длинную хабазину на колёсах, а конкретику, частности. Я не вижу стайку воробьёв, иней, зажжённые восходом облака. Профессиональный идиотизм!.. Вижу прокатные станы, эпюры, чертежи, производственные задания-наряды. Этого нет передо мной, но я это вижу. Вот так в вещном окружении человека соседствует несколько реальностей, и каждый видит свою. «Всё! Доработалась! – пришла однажды дочь с работы и нервно заходила к окну и от окна. – Парень в трамвае сказал, что я преподаватель. Говорит, это видно...»
Я отвернулся от вагона и вдруг ощутил, что мороженого в руке нет: была опущена, легонько держа полстаканчика, – и нет его. Хм! Только не суетиться! Кошусь под ноги: нет. И птиц нет. Перрон пуст. Ис-чез-ло!
«Что же, какая-то невидимая сила, значит, присутствует? – пустился я в размышления, – И проявилась так явственно?» Право, есть ведь процессы, которые мы не можем осязать, зная, что они реальны: взросление, энтропия, ультрафиолет... Не в секунду, конечно, но в итоге я уложил в голове полноправность нечистой. Тем более, что в метрах пятнадцати, у подземного перехода, вяло переступали с ноги на ногу несколько цыганок в окружении полосатых матрасов с барахлом. Они перебрасывались возгласами о ночных событиях, выглядели, как всегда, таинственно, и эта картина окончательно убедила меня в наличии нечистой; я даже облегчённо улыбнулся.
Моё свидание с нечистой прервал цыганёнок, выглянувший из-за цыганской юбки: у рта он держал мой вафельный огрызок, но не ел, а демострировал и смотрел мне в глаза. Я ощутил, как мгновенно и невидимо дёрнулась моя рука, но тут же благоразумие взяло верх. Неужели я хотел отнять?.. Какой был бы пассаж! Но каков чертёнок! – Пятнадцать метров на цыпочках, неощутимо выдернуть, не бояться, вернуться в укрытие... Ас!
Я с улыбкой поглядывал на цыганенка, а он – серьезно, как лаборант на таракана, держась за тёмную, длинную юбку матери, как за портьеру. Он знал, что недосягаем! Этот маленький грабитель... Он смотрел на большого преступника, который ест мороженое, когда ребёнок сглатывает слюну и ещё не знает слова «воровать». Чувство справедливости, этот топорик маленького палача, уже руководит его бесстрашными поступками. О цыганёнке мы ещё вспомним в финале повествования.
В понедельник к восьми я был в цехе, заглянул в слесарку: мужики собирали домино. Машинально сосчитал их по головам. На одном из верстаков, облокотясь на слесарные тиски, сидел рябоватый парень лет восемнадцати. Я велел ему слезть и пошёл на утреннюю летучку.
В цехе ещё господствует ночная тишина, сопровождаемая слабым шипением сжатого воздуха в неплотностях соединений и редкими щелчками пара в трубопроводах. Всё цеховое руководство, включая, разумеется, стропалей и наладчиков, стояло вокруг начальника цеха Осипова. Казалось, что они собрались просто полюбоваться на четыре орденские планки на его пиджаке. Возле этого собрания был и начальник заводского отдела кадров Звозников. Он поманил меня:
– Я направил к тебе паренька учеником слесаря. Что нужно сделать, ты знаешь: закрепишь за хорошим слесарем, договор на теоретическое обучение составишь на себя. Инструктаж, спецодежда, как обычно... Но это, к сожалению, не всё: парень – под следствием...
От начкадров я узнал, что есть работница завода Плешкова, которой, по её словам, сын угрожал ножом; что отец с ними не живёт, а к Плешковой (мол, её тоже надо понять) ходит мужчина, которого Плешков не любит; что, возможно, ножа и не было ещё, и завод должен взять ситуацию под контроль.
– Поэтому, – продолжил Звозников, – озадачиваю не только как руководителя, но и как коммуниста: парню проявить бы себя с хорошей стороны – и мы найдём ему место в общежитии. А если дойдёт до суда, коллектив скажет своё слово. Понятно?.. К сожалению, мы не можем передать дело в товарищеский суд и взять парня на поруки: Плешков только что принят, но можем представить общественного обвинителя и общественного защитника. В общем, по следствию я буду держать тебя в курсе, а чем вся эта история закончится – в большой степени в твоих руках, – тут Звозников возложил руку на моё плечо. – Партийное бюро доверяет и надеется, не говоря уж про слесарную подготовку...
Было уже четверть девятого. Цех вовсю скрежетал и чавкал металлом. За нами висел контейнер с гайками: это крановщица остановила перевозку, стесняясь побеспокоить начальство пронзительным звонком. Мы пошли, и контейнер поплыл за нами. В моей вотчине, слесарке, уже пахло горячим от токарного станка. Сварщик перебирал газовую горелку, сантехник укладывал в полевую сумку пеньковую подмотку и прочие причиндалы, а слесари вышли в цех размять спины после домино (на работу они приходили специально на час раньше). Парень продолжал сидеть на верстаке.
– Опять залез, что ли? Запомни: никогда не садись на слесарный верстак! Встать – можешь, сидеть – нет! Верстак – это твой хлеб, стол, учитель, отец. А твоё место – вот.
Я подвел новичка к незанятому верстаку и решил поговорить начистоту, по-дружески, так как был не намного старше. Он, оглядывая своё рабочее место, стал рассказывать:
– Она меня в училище за сорок километров устроила... Мне и счас на кухне хорошо спать. А с сеструхой не войдём, если этот придёт... Серафим... А ребята здесь по училищам... Недавно поддали, а дома всё съедено, одна посуда... Мать с сестрой, главно, посиживают, наволочки шьют... Я на кухне красное какое-то допил, злюсь... Мать заорала, мол, он вернётся, а вино выжрато! Мы что, говорит, подзаборные? А я говорю, что обе подзаборные... Отрывали от стола вытолкнуть. Я чё-то ножиком для громкости об стол стукаю, а «зарежу» не говорил, заревел как раз... Сестра уши заткнула, убежали к соседям базить... Спал в милиции. Мать потом говорит, что вот наругают хорошенько – и в училище вернёшься! А мне дома охота... Начальник с завода вечером пришёл и велел сюда, на работу...
– Понятно! – остановил я рассказчика. – А у тебя, случайно, на лбу не было написано «не зарежу»? Ты видел когда-нибудь против себя ножик?.. Вот, а мать и сеструха твоя – увидели... Запомни вот ещё что: жизнь не стоит на месте, а ты вцепился в кухню, во двор, как первоклассник. А в армию если отправят?.. Ладно, пойдём технику безопасности учить.
Слесари выбивали поврежденный вал из гайкорезки. Я передал ученику выколотку: латунный прут в полметра, велел упереть концом в торец вала. Плешков послушно замер с выколоткой в руках, а я широко размахнулся кувалдой, чтобы ударить. Пруток мгновенно звякнул об пол: Плешков отдёрнул руки, как от раскалённой железяки. Мужики захохотали, хотя и не вовсю.
– Страшно, что ли? – добродушно спросил я. – То-то же!.. Смотри!
Я взял выколотку, кивнул слесарю, и тот, с гигантским размахом через голову, ударил кувалдой по ней.
– Ого! На пять миллиметров сразу вышел! – сообщил другой слесарь, склонившись к станку. – Пойдёт, никуда не денется...
Я отвел Плешкова в сторону:
– Мне тоже когда-то было страшно, но подержишь, кувалдой сам поработаешь – легонько сначала, и убеждаешься, что ударишь только в пруток! Если трезвые, конечно... Вот и ты: страшен был пьяный с ножом?..
Плешков молчал, мы вернулись к гайкорезке, я назначил ему шефа и велел сегодня же научить новенького держать пруток и бить кувалдой:
– Разумеется, вы не забыли, что держать можно только клещами?!
– А как же! Знаем, потому и... нарушаем, – донеслось мне вслед.
Прошло десять дней. Плешков работал с энтузиазмом, в обед играл с мужиками в домино, по утрам я уводил его к себе в каморку на час теории. А Звозников сообщил, что маманя не стала забирать заявление, хотя следователь не один раз предлагал ей. Будет суд. С общежитием пока никак: там живут такие же матери-плешковы, а две комнаты вообще в ремонте. «Уж поработай с парнем, чтобы дома держал себя, а Плешкову мы уже послушали на завкоме...» Итак, назревал уголовный процесс. Впрочем, он уже начался:
– Где пацан-то, в столовой? За ножик посадят, как пить дать.
– А он что, замахнулся? Просто в руки взял за столом... Как ты и я.
Тут в процесс вмешался токарь Лёва. Он уже отсидел десять лет:
– Ему там делать нечего!.. Пацан зубило держит, как карандаш, а вы про ножик...
Фамилия у Лёвы Полугрюмов, а отчество Николаевич. Мужики иногда донимали его: «Был бы просто Угрюмов – было бы ясно: там Толстой, а у нас Лёва. А так получается путаница». Наш Лев Николаевич (я так к нему обращался) был очень немногословен: молча точит деталь за деталью, в глазах и поджатых губах лёгкая усмешка. Однажды я пространно спросил, сложно ли было на зоне, в тамошнем «коллективе»? Лёва задумался, потом усмехнулся:
– Вот он бегает между бараками со шприцем, находит бочку с зелёной водой, набирает – и в вену... Его начинает трясти, а на роже не поймёшь что...
Так Лёва поделился, какие конченные люди бывают там и что он дистанцировался от таких. А цех потихоньку втягивался в ожидание суда над Плешковым. Все всегда чего-то ждут: вечера, зарплаты, ребёнка, партсобрания, выздоровления... Если ждать совсем нечего, бегут на улицу: может, кто-то что-то сообщит, чтобы начать ждать.
Рабочий в комбинезоне склонился над чертежом – такой плакат висит над «Доской показателей». Рабочий над чертежом – это стирание граней между умственным и физическим трудом. Плакат пропитался масляной и прочей пылью, комбинезон стал грязным, чертёж – неразличимым, все грани стёрлись абсолютно... Да это и не про наш цех, мы ушли далеко вперёд: нашу продукцию – болты и гайки – делали автоматы, от первой до последней операции. Рабочие только вставляли очередной пруток в захват станка, или конец целой бухты (моток толстой проволоки), или подсыпали вёдрами гайки в бункеры гайкорезок, периодически меряли или проверяли шаблонами, а в основном стояли и наблюдали за процессом. Пока вдруг что-то не трещало и не хрипело. Тогда они, будь то мужчина или женщина, трехэтажно матерились и нажимали на кропку «стоп», вытаскивали прутки, выгребали гайки, чтобы слесари и наладчики отремонтировали – к обеду, к вечеру, к следующему обеду... Поэтому в чертежи смотрел только я и технолог цеха, не рабочие.
Наши люди сами были похожи на автоматы, и когда ломался станок, казалось, что ломаться сперва началось где-то внутри человека. Подходил начальник или мастер и спрашивал, мол, сможешь дорезать контейнер (с гайками ещё без резьбы), или сможешь доштамповать (болты, гайки)? И добавлял: «Нет, нет, только не ломайся! Эти четыре бухты надо доделать, а сломаешься завтра с утра...» Рабочий что-то где-то подвинчивал, подкручивал – и штамповал, штамповал. Всему враз не сломаться, поэтому цех работал, как автомат. А не как на плакате: уснул над чертежом!..
Вся масса болтов и гаек, в масле, в стружке, попадает в гальваническое отделение – тоже на автоматы: на несущей цепи двигаются из ванны в ванну двадцать шесть винипластовых бадей с продукцией, которые называются колоколами, а автомат – колокольным. Процесс предусматривает обезжиривание, промывку, сернокислотное электролитическое цинкование, полоскание, просушку. Это был кромешный ад: зловонное облако над разогретыми ваннами, треск электрических разрядов, скрип настроенных на автоматический цикл механизмов, высохшие от кислоты сушества, едва похожие на женщин. Они грохотали вёдрами, насыпая продукцию в колокола. Это говорило, что колокольный автомат – всё-таки полуавтомат!
Цинковальщицы были словно связаны адскими спицами из ржавой проволоки. Они работали до сорока пяти, потом ещё лет пять жили на пенсии. Зарабатывали больше меня раза в два и посматривали свысока. Иногда мне приходилось тоже торчать «на гальванике», я закуривал, но рот тут же наполнялся противной вяжущей сладостью, и сигарета дотлевала в руке, а я думал: «Зачем я-то здесь так долго?..»
– Два колокола лопнуло! – торопливо выдыхала цинковальщица, вбежав в слесарку.
И слесарь шёл «менять колокола», приостановив процесс. А рядом, через проём, серебристые оцинкованные болты и гайки, словно оловянные солдатики, россыпью заколачивались в деревянные ящики, над которыми ходила мастер Майя, и, отмечая в блокноте, бормотала:
– Шестнадцатого болта девять тонн... Боже! Ещё надо тридцать семь...
Технологом по гальванике была Марина. Иногда она поднималась по трём ступенькам к ваннам и наклонялась над ними, как бы глядясь: это она вела визуальный контроль растворов. Она никогда не надевала рабочий халат, была в том, в чем приходила на завод: наряд её всегда был нов и свеж. Вся она, высокая и несколько широковатая, была как бы переполнена жизненными силами и красотой, которая не собиралась увядать и которую не возьмёт никакая кислота. Впрочем, она так же неожиданно и исчезала, чтобы опять наведаться на минутку дней через пять.
Она была красива, да, и, может быть, не столько чертами, в которых – будь моя воля – я бы кое-что изменил. Она была красива поведением, в котором присутствовало нечто царственное, величественное и в то же время демократичное. Изредка мы оказывались рядом, и она первая мягко спрашивала: «Ну, как дела?..» Я пожимал плечами: «Нормально!..» Она улыбалась, чуть задерживала взгляд и оставляла меня.
Иногда мне казалось, что на самом деле начальник цеха – Марина: что наш Осипов с орденскими планками на пиджаке выполняет план по номенклатуре и тоннажу, исчерпывая тем видимые, конкретные задачи цеха, но Марина, находясь выше, следит за выполнением при всём этом каких-то других задач, находится над процессом, тогда как мы все, остальные, – внутри него: пленники процесса. И когда последние болты и гайки скрутятся, замрут навечно где-нибудь в береговых опорах ЛЭП через Обь или Енисей, процинкованные, нержавеющие, нетленные; когда люди, их сделавшие, перестанут быть автоматами и наконец-то решат сломаться, став снова обыкновенными людьми, – тогда Марина возглавит совсем другой процесс...
На Марину вскоре я обиделся. Она была столь же великодушна, сколь безжалостна, как одиночество на Олимпе. А дело было в следующем. Моему токарю Льву Николаевичу дали халтурку: обтачивать матрицы, которые формируют головки болтов. Внутри матриц – шестигранное углубление в форме усечённой пирамиды (хотя кажется, что грани параллельны). Дали оправку с нужным конусом: насаживай матрицу и точи, делов то! Но матрица болталась на оправке, и Лёва отказался от работы: пусть увеличат расценку, так как нужна дополнительная выверка. Уф!.. Как тяжело описывать, а мне пришлось вникать и разруливать. Я быстро зажёгся и нашёл, что на оправке угол рёбер пирамиды, а должен быть угол граней. Вот что значит производственный процесс: мозги вывихнешь!.. С тем пошагал я к техноогам.
– Такой пустяковой ошибки мы допустить не могли! – поразмыслив, холодно ответили в техотделе. – Разберитесь там повнимательней...
Я ещё раз всё померял и пошёл к товарищу, механику по кранам. Он был старше, опытнее в заводских делах, выслушал, понял суть, но вместо комментария хитро спросил: «А они что сказали?..» – «Ты своё мнение скажи!» – «Н-нет, ты говори, что о н и сказали?» И я пошёл обратно к технологам. Костя (он был моим приятелем) выслушал, в глазах смешинки:
– Понимаешь, образующие линии граней и линии рёбер сходятся в вершине пирамиды в одну точку, так? Поэтому разницей в углах их наклона к основанию... можно пренебречь. Они сходятся или нет в одной точке?
– Ну и что? Сходятся, но идут... от разных точек основания. Достаточно посторить прямоугольные треугольники...
– Знаешь, это уже... философия! – оборвал Костя, не поддержав ход.
Тогда я спросил главного технолога, встретив в цехе. Он был уже в курсе, что цеховой механик нашёл ошибку и бегает с ней. Он заготовленно ответил, мол, тебе ведь уже сказали, что разница незначительна и вообще в пределе, в вершине пирамиды, исчезает... И тут я, даже не дослушав эту лапшу, понял, что это... круговая порука, что надо мной просто смеются, что ошибку ни в коем случае не признают, таков закон! А в чертежах уже исправили... Но оставалась ещё Марина, которая – над процессом, значит беспристрастна. Почувствовав вопрос уже в моём взгляде, Марина упредила своим:
– Как твоё «восстание против мнений света»? Я восхищаюсь. Правда.
– Но ведь я был прав?..
Марина долго, с любопытством смотрела мне прямо в глаза, заулыбалась и ответила:
– Я... не задумывалась. Но то, что ты восстал против рутины, это... высокий поступок!
Марина засмеялась и даже закрыла глаза, повернулась и пошла. Так вопрос с углами исчерпался и даже исперчился, по-Маяковскому.
Вот обеденный перерыв. В тупиковом коридоре предпоследняя дверь – мой кабинет: ремни, подшипники, сальники, письменный стол с бланками требований и браковок, тетрадь для мыслей... Последняя дверь – женская раздевалка. Мой кабинет, похоже, оттяпан у женщин, ибо между нами тоже дверь, предусмотрительно заколоченная громадным гвоздём, а замочная скважина заткнута с той стороны бумагой. Вхожу, закрываюсь. Каморка немыслимо узка, на окне решётка, да и дверь обита снаружи жестью. У этой «тюремной камеры» обратная функция: чтобы в неё никто не попал, кроме меня, и даже не заглядывал. Определён я сюда бессрочно по закону о труде, по явке с повинной: меня не поймали, я сдался сам. Выхожу на прогулку в цех, в заводоуправление и чтобы съездить домой на свидание, потом должен вернуться, так как не кончился срок осуждения, как срок годности анкерного болта под опорой ЛЭП.
Узкая скамейка служит мне и стулом, и топчаном для послеобеденной дрёмы, так как дома спать получается всего часа четыре. Денег для столовой сегодня нет, и я ем бутерброды с начесноченным деревенским салом, потом курю и листаю тетрадь. Через пригвождённую дверь отчетливо слышны вздохи, покряхтывания, усталые «э-хе-хе»: оцинковщицы садятся играть в карты.
– Сдавай! – раздаётся команда.
– Сними... Да не платок – карту сними, дура!
– А то я не знаю!..
В обед женщины каждый день играют в подкидного и при этом страшно, ненасытно матерятся, как бы торопясь успеть выматериться. Привыкнуть я не могу, меня коробит, но больше удивляет. Смотрю свои последние записи: «Будь проклята вся работа!», потом «Гимн рабочего:
Вагоны – вторые карьеры.
Дороги железные – жилы.
А в планах – аферы, аферы...
А в цехе – работа, работа...
В трамвае, заполненном мясом,
Людской шевелящейся массой,
Я еду. Я верю в завтра!
Я знаю, что я – рабочий!..
На ферме громадного крана
В работе, как в счастье, исчезну.
Я знаю: и мы – великаны!
Возьму вот – и брошусь в бездну!!!»
– Валет! – продолжают оцинковщицы.
– С вальта пошла?.. Ну, ты и задница!
– Да ты сама ты задница ты!
Им нельзя без карт, без матюгов: тут и суд, и приговор, и оправдание; они – и судьи, и подсудимые. Ну, а предмет иска или статья преступления – собственная жизнь. А чем же не доволен я? Почему моя работа проклята мной?.. Тем временем в раздевалке появился Коля, единственный мужчина в бригаде, выпускник биофака... В карточно-словесной игре появились новые темы:
– Голые есть? – кричит Коля, входя.
– Голых нет, а без штанов есть! – слышится ответ под шлёпанье карт.
– Потише хвастайтесь, а то механика разбУдите! – урезонивает кто-то.
– Ходи!.. А ты позови его поиграть с нами...
– А и позову! Как настоящая. Король!..
Стараясь не скрипеть, растягиваюсь на скамейке. Мат и цветистые подковырки не стихают – и мне опять будет сниться всякая ерунда. «Неужели они подсматривают за мной?» – задаюсь вопросом. А за окном дождь, и я слышу всех и вся всё тише и тише...
Там, на площадях и улицах города, наступало лето, а на заводе всегда осень, потому что серые заводские будни похожи на падающие осенние листья. Особенно когда с утра моросит. Будни-листья не успели ещё засыпать мою гражданскую казнь в связи с усечёнными пирамидами, как случилась новая, в полном смысле напасть! Меня чуть совсем, натурально не зарезали в конце обеденного перерыва (сказать «перерыва на обед» – язык не поворачивается). Может, я действительно заслужил казнь в невидимом подводном течении жизни, в общем процессе? Ведь нет дыма без огня...
Итак, доспасть мне не пришлось: я вдруг вспомнил, что после обеда явятся монтажники менять ванну на оцинковке, а я просплю! К тому же – и тоже к часу – я обещал главмеху дефектную ведомость на гайкорезку. Ну не чёртова ли работа! Беру блокнот, штангель-циркуль и иду к гайкорезке. Но лучше бы я никуда не ходил!..
Несу на тряпке искуроченные внутренности станка в слесарку – на промывку и дефектовку, через гальваническое отделение. Против колокольных автоматов толпятся стройбатовцы, «пригнанные» на упаковку продукции в ящики. Невысокие крепкие азиаты с бесцельными взорами, промокшие, греются, нюхают вонь. Один – прямо на проходе спиной ко мне. Он чуть «датый», рисуется перед остальными, не посторонился, а лишь презрительно через плечо посмотрел мне в ноги. А железяки уже больно впились в руки. Проход – святое место в цехе, и я толкаю эту спину довольно высокомерно и зло, так что стройбатовца едва успели поймать у самого пола. Когда я снова из мастерской направился в цех, парень выступил на полшага навстречу, держа в руке направленный на меня нож. Безразличный взгляд скользит по моей шее, по груди, животу. На лицах его свиты застыло угрюмое любопытство (видно, он был в авторитете или «стариком»). Я мог рывком ретироваться к своим мужикам, но я не лань, а человек...
Доля, юдоль человека – он не всегда может (хотя и запросто может!) отступить, бежать. По той же противоестественности, по которой наставляет нож на другого, хотя и не ест человечину. Человек богат: его достоянием является не только сама биологическая жизнь, но еще и процесс, драма жизни, за которую мы только и любим её. И вот драма жизни явилась ко мне во всей своей холодной обнажённости. В такой ситуации, уверяю вас, решения принимаются автоматически, их принимает «автомат», созревший до ситуации. Что созрело – это и есть наша доля, участь, приговор... Соображать некогда: сейчас вы как раз лань, волк, лиса, тигр, и то же самое противостоит вам. В общем, я попал в ситуацию!..
– Что это значит? – спросил я начальственно и ровно.
– Я тебя зарежу! – послышалось в ответ тоже ровно и по-своему начальственно.
– За что ты хочешь меня зарезать? – стал я разводить азиата на разговор, поглядывая на нож и внутренне готовясь к отпору. – В проходе стоять нельзя! Здесь много чего нельзя: может ударить контейнером, затянуть в станок, ты можешь нырнуть в ванну с кислотой...
– Ты меня толкнул – и я тебя зарежу!
– Тогда тебе будет суровый штрафбат или даже вышак...
– Мне всё равно, что будет: если я тебя не зарежу – мне нельзя жить!
– Ах, вон что! – усмехнулся я, ибо почувствовал, что поддатый рисовщик заблудился в том, что когда-то слышал дома. – Честь взыграла? Или вспомнил про кровную месть?
– Да, кровная месть!
Твердость, или упёртость парня, вызывала некоторое уважение, но лишь некоторое и на некотоое время, ибо в толпе азиатов послышались усмешки. Я решил не провоцировать ни делом, ни словом, но при возможном нападении поступить так, как поступали мой отец, деды и прадеды: биться до полного обездвижения противника. Я взял увесистый металлический прут и поднялся на настил, скобой охватывающий колокольный автомат, а парня поманил за собой:
– Приступай, а то скоро перерыв кончится. И не забудь, что у меня пятый разряд слесаря...
Я легко побросал прут из руки в руку, медленно пошёл по настилу, парень – за мной, не догоняя и не отставая. Мы спустились с первого автомата, поднялись на второй, потом снова обошли первый... Мою жизнь и честь парня спас конец обеденного перерыва. Явились монтажники менять ванну и удивленными глазами смотрели на нас, на пруток и на нож, потом стал нарастать ропот, в воздух поднялись ломы и что-то ещё. А парня это, видимо, завело: от тупо лыбылся и даже, похоже, прибавил шагу. Всё мгновенно закончилось, когда появившаяся мастер Майя громко приказала немедленно приступить к работе.
– Один-то пьяный у них! – заметила одна из женщин. – К механику эвон пристал...
– Пьяный? – переспросила Майя. – Значит, пальцы молотком поотшибёт. А мне ящики с болтами нужны. Живо все! И ты, эй!..
Появились орденские планки и с ними Осипов. Я счёл нужным доложить о происшествии. Осипов слушал меня ухом, не поворачиваясь, чувствовалась фронтовая привычка отставного капитана. Потом упёр палец в мою грудь:
– Он в нашем цехе последний день. А где он будет отныне работать – не к столу будь сказано. Я позабочусь...
Потом я увидел, как Осипов поставил перед собой лейтенанта по стойке смирно и что-то эмоционально ему объяснил. Последнее слово бросил уже на ходу. И действительно, эти солдаты постоянно работали у нас ещё год, но грозившего мне я не видел. А спустя некоторое время меня разыскала Марина:
– Думаю, для тебя не будет новостью, что Звозников инициировал представление от цеха общественного защитника (меня) и общественного обвинителя (тебя) – на процесс по Плешкову? – Марина сделала паузу, но вовсе не для того, чтобы услышать ответ. – В связи с твоим поединком с горцем... в общем, не будешь ли ты чрезмерно суров на п р о ц е с с е ?!.. – Марина просмаковала слово и делала это затем всегда. – Может быть, нам поменяться ролями? Завтра в обед собрание...
– А кто решил, что будут избирать меня обвинителем?..
– Я решила, кто же ещё? Так и предложат на собрании.
Настало утро – день наших выборов. В молчаливом любопытстве я остановился возле Марины, что-то дописывающей тушью на объявлении. Одета изысканней, нежели всегда, словно собралась в театр. Действовала неспешно, отстранялась и, как художник, осматривала «полотно». В связи с рисующей на доске показателей Мариной в цехе появился особый уют.
– Сегодня на обед у нас... филармония, Кальман, – удовлетворила Марина мой люборытный взгляд, – а выборы и задачи-итоги переносятся на пересменку... Увы, искусство требует жертв! Её ироничный взгляд скользнул по моему промасленному халату.
– В красном уголке? – уточнил я насчёт оперетты.
– Да. – продолжала работать Марина. – Все, кто любит Кальмана и кого мы обязаны приобщать, – все должны быть в красном уголке.
– …
– Звонков не будет, – наставляла Марина, продолжая неспешно исправлять объявление, – но ровно в двенадцать, как бы по первому звонку, твои должны быть в зале, а ты как руководитель чуть опоздаешь, войдёшь по второму звонку, и все на тебя посмотрят... Я займу места. Только, пожалуйста, не забудьте переодеть смокинг!..
Бригада состояла из конферансье, гитары, баяна и веселой парочки. Всё прошло замечательно: тонкие, но понятные шутки, живая музыка, настоящее пение, танцевальные па без халтуры, а главное – взгляды прямо на тебя заслуженных артистов... Но самое, может быть, замечательное – это глаза зрителей: в них переливчато поблескивало, было какое-то предкипящее состояние, которое не описать краткими эпитетами, и я должен прибегнуть к трём не очень громоздким сравнениям. Это были глаза аборигенов с неприкрытым удивлением – при виде кораблей Колумба: такие же люди с ногами, руками, но занятые совершенно другими жизненными процессами. Далее, глаза зрителей бурно ревновали: их любимейшее существо – жизнь – не только обнимали, целовали другие, но в этих объятьях она, жизнь, отвечала этим другим бессовестным сладострастием! И наконец, лёгкая или не очень лёгкая зависть: все как бы только что купили по лотерейному билету, а выиграли только артисты, а у тебя даже серия не сошлась...
Мужики не жалели (и это было заметно), что их отлучили сегодня от домино. Да и о чём жалеть? Если ты человек – значит должен, как все люди, смотреть концерты. Жалеть о том, что ты человек?.. Аплодировали стоя. Послышалось несколько нескладных «браво!» и даже чьё-то хулиганское «бис!», на что провокатору тут же было замечено:
– Вечером продолжишь «на бис» до полночи: тебя же на вторую смену оставляют!..
Осипов и Марина подошли к артистам, тепло поблагодарили от коллектива, вручили какой-то листок – видимо, справку для заводской кассы.
– Могут! – отмечали рассудительно мужики, спускаясь по ступенькам со второго этажа к рычагам станков, к зубилам и кувалдам, к зарабатыванию пенсии, к бесконечному ожиданию конца смены...
– Да-а, тоже работа, ничего не скажешь!..
– В пресменку будем смотреть ещё один концерт: Симакова! – вставил какой-то остряк.
– Нашего Симакова? Кузнеца-то, что ли?..
– Знаете, как он на собраниях выступает?! Говорят, складнее песни!..
– Да ладно вам, Симаков на заводских конференциях уши трёт, а у нас – Осипов... В заводоуправлении – там все выступают. Что им делать-то?
– А ты читал объявление, грамотей?
– А чё там?..
– Первый вопрос – коммунистическое воспитание и выборы в суд, а уж второй – о работе. Строитель коммунизма!.. Поэтому без Симакова никак.
В пересменку Марина села за протокол. Начцеха Осипов открыл собрание. Скороговоркой озвучил многоэтажную формулировку первого вопроса, сказал пару общих фраз и поставил эту многоэтажку ребром:
– У трудового коллектива есть право представить на суд общественного защитника и общественного обвинителя. О каком суде я говорю – все в курсе?.. Мы можем и не представлять. Давайте решать.
Марина улыбнулась и, по-моему, внесла в протокол запись «быть или не быть – вот в чём вопрос!»
– Кто желает высказаться?
Несколько ехидных взглядов устремились на Симакова. Тот решительно поднял руку, вынырнул, как поплавок, над головами и поплыл к столу. Филармонисты позавидовали бы мгновенно наступившей тишине.
Если бы в тарифно-квалификационных справочниках значилась специальность «трибун», Симаков не работал бы кузнецом. Но, увы, не он один трудоустроен вразрез со склонностями и призванием: юристы и филологи катают сталь на прокатных станах, наш Коля с оцинковки окончил биофак... Скрытая безработица. Кузнец Симаков – скрытый безработный. Каждый его выход в театре... простите – на собрании был напитан пафосом и вызовом: человек труда может всё! А вам не слабо к молоту?.. Симаков ораторствовал легко, непринуждённо, приобрёл на заводе широкую известность, но в своём цехе его творчество только дебютировало.
Большинство наших и знать не знало о смежном таланте кузнеца, поэтому уже первым словом – доверительно-решительным, сакраментальным «Товарищи!!!» – он ошарашил, как своим молотом, этих товарищей. Не дав опомниться, окунул всех в тяжёлую международную обстановку. Да, это тоже искусство! И оно прекрасно! Сегодня оно вплелось в труд и как «чистое» искусство, и как «грязное», рабочее! Или труд вплёлся в искусство... На одном дыхании выступающий заклеймил всех врагов рабочего класса и прогресса. Это был свинг. Вытаращенные глаза и открытые рты взахлёб пили диковинное зрелище. Перед судом по очереди предстали: израильская военщина, американский империализм, западногерманский реваншизм, южноафриканский расизм, югославский ревизионизм и, наконец, греческая военная хунта в лице так называемых «чёрных полковников». И тут народ заметно заёрзал, одобрительно зашумел, и я должен объяснить почему.
На заводе работают несколько военных пенсионеров, то есть наряду с дирекцией у нас есть ещё и комдив, и его замполит, и начальник штаба, и начальник особого отдела, и так далее. На цехах «сидят» штатские, а разные общезаводские обязанности возложены на вчерашних военных. Майор Фарбер – инженер по подготовке кадров. Звучит! Бывший замполит Чалов, невысокий подполковник, видит всех и всё насквозь и подбрасывает нужную информацию на партбюро или прямо директору в приказ; он инженер по рационализации. Полковник Тарасенко, бывший комдив – шумный главный диспетчер...
«Военные» по очереди возглавляют партбюро, тактичны, но по-строевому целеустремленны; держат в виду и задачу, и сверхзадачу и не стесняются перечить директору, если заметят в протоколах совещания порочный круг или расплывчатость. Они же курируют и воплощение заводских решений в практику как «ответственные» за пункты решений. Выполнение плана обеспечивает премию, а не это ли военная задача и военный успех? Но, увы, завод все-таки не армия, и тут тьма – тьма! – других «специалистов»: замалчивать, футболить, перекладывать на другого, темнить, пылить: настоящая «антивоенная академия»! И с лёгкой руки одного инженера-конструктора нашу военную прослойку прозвали «чёрными полковниками», которые тогда не сходили с газетных полос в связи с хунтой в Греции. Шутя прозвали, но термин прилип к заводской жизни, стал необходимым, как словосочетание «бухгалтерия» или «главный инженер»... Наши «черные полковники» обязательно входили в разные проверочные комиссии: по противопожарному режиму, по уборке цехов и мойке оборудования к Первому мая и Седьмому ноября, и так далее, а какой русский любит комиссию? В общем, Грецию-то с её несчастьем заводские низы давно забыли в трудовых и житейских заботах, но когда Симаков горячо призвал «черных полковников» к ответу перед историей, народ встал на защиту родной заводской рутины:
– Правильно! Молодец, Симаков! Нечего на них смотреть!
– «Правильно, правильно... Ни х... не правильно!» - послышалась рабочая прибаутка про «одобрямс».
– Сидят там, в заводоуправлении! – множились осуждающие реплики.
– А меня перед тем Маем заставили станок перемыть! Угнетали... Как в Греции!
– Они что, ещё и в Греции напартачили? А к нам-то как они попали? Через границу перешли, что ли?..
– Надо их судить-то, а не Плешкова-пацана!..
– Тише, тише, товарищи! – вклинился председатель собрания, продолжая не слушать и пристально всматриваться в графы очередного месячного плана.
А выступающий тем временем плавно переключился на «курс партии». Благодаря её усилиям обстановка почему-то ещё более осложнилась. А почему бы и не так? Хороший хирург не усыпит больного, пока по его воплям не найдёт больное место. Помянув добрым словом прошлый и грядущий съезды, последний (конечно, «рубежный») Пленум, сессию Верховного Совета, всё это без аббревиатур и с распространениями, Симаков дошёл наконец-то до народного хозяйства, но кто-то не выдержал, пытаясь для солидности вспомнить несуразное слово «регламент»:
– Рекламу не соблюдаете!
Осипов тупо посмотрел на возмутителя, пошептался с Мариной, потом привстал:
– По регламенту отводилось пять минут. Дадим ещё три?..
Не дожидаясь согласия, Осипов махнул Симакову, мол, валяй! А Симаков уже и заканчивал: он быстро перешёл к министерству, потом к тресту, потом к заводу и, наконец, к цеху:
– А мы приложим все усилия!
И тут выступающий наклонился к Марине:
– А что вообще сказать-то надо было?
Марина кратко, но четко напомнила.
– А-а! – врубился Симаков. – Так будем или не будем?
– Да-да! Предлагай коллективу не быть в стороне, вот кандидатуры...
Остальное было делом техники. Меня выбрали общественным обвинителем, Марину – общественным защитником. На втором вопросе Осипов вернул всех к реальности, но впечатление от кузнеца Симакова было неизгладимым, и после собрания люди скучковались покурить, обменяться:
– Да-а...
– Вот тебе и «да»!
– Министр! Здорово он их!..
– Этих-то? Да пусть бы они работали... Нашёл хунту, деятель!..
– Интересно, а плясать он умеет? А, вот он. Эй, Симаков!..
Дальше я не расслышал, потому что заметил невдалеке Марину, которая, похоже, ждала меня. Я подошел.
На заводах, на которых обращаются с металлоизделиями, обязательно возникает проблема состыкования разных деталей – так, чтобы они уже не меняли своего положения относительно друг друга. Да и дома крышка вашей кастрюли фиксируется от смещения круговой канавкой по краю. А половые доски имеют с одного бока выступ (шпунт), а с другого – паз; при укладке шпунт входит в паз, и когда вы ступаете на половицу – вас держит несколько половиц, соединенных по принципу «мальчик (шпунт) – девочка (паз)». В железках роль мальчика (папы) несут разные штифты, выступы, валы, а роль девочки (мамы) – отверстия для штифтов, углубления для выступов и втулки для валов, и прочая, и прочая. Ежедневно многие на заводах сталкиваются с темой «мальчик-девочка» и, случается, злоупотребляют.
Однажды мне довелось молчаливо наблюдать, как один инженер-мен сорок минут обсуждал с инженером-вумен сочленение двух деталей по принципу «мальчик-девочка». То штифт у них короток был, то посадка с зазором, а надо бы с натягом... Эта тема бесконечна, если беседующие очень интересны один другому. Я был ещё молод, и в контактах с женщинами на заводе не употреблял термин «мальчик-девочка», но сегодня в мой разговор с Мариной они пришли. Всему пора.
– Как тебе сегодняшний день? – пространно спросила Марина.
– С обедом, с ужином...
Я уже не скрывал утомлённости, как и Марина.
– А ты не вылизывай каждую тарелку. Нужно только пробовать... Пригублять, дегустировать, потому что искусство принадлежит народу, а не нам. Ты к завтра набросай тезисы обвинительной речи: нам нужно будет выверить позиции.
– А это допустимо? – спросил я не очень серьезно.
– В нашей ситуации просто необходимо: наши позиции должны сомкнуться... по принципу «мальчик-девочка». Ты ведь механик? Знаешь такой принцип? Мы выступим без дебатов, поэтому выстроим взаимопроникающую, неразбиваемую, одну жирную линию обвинения-защиты. Чтобы на процессе не появились два мальчика или две девочки, иначе это будет насмешка над правосудием, – Марина сделала таинственную паузу и чуть тише и медленнее продолжила, – и, по-моему, извращение. Так?
– Я, видимо, буду «мальчиком»? – ушёл я от ответа.
– Обвинитель – наступательное начало, «мальчик»! Как же иначе... Ты можешь быть и добрым «мальчиком», но «мальчиком»!
– Марина, а какой «девочкой» предполагаешь предстать ты? На что я должен ориентироваться, готовя обвинительную речь?
– У меня, как у «девочки», обыкновенные два варианта: быть легкомысленной, то есть согласной со всем и на всё, или быть недотрогой, себе на уме... Правда, есть ещё третий вариант: дружить с безукоризненно хорошим «мальчиком»...
Так мы приступили к выполнению общественного поручения. В цехе уже чавкали металлом болто- и гайковысадочные автоматы, штампуя сотни, тысячи, тонны «мальчиков» и «девочек»: началась вторая смена. Каждую секунду в контейнеры падало по горячему маслянистому изделию. Осипов с мастером Сашей ходили, как по окопам на передовой, и обговаривали приоритеты:
– Двадцатую гайку продолжай долбить – на новый месяц, – распоряжался Осипов. – Шестнадцатый болт штампуй, цинкуй, сдавай до восьми утра – зачтется истекшим маем. С автобусом для оцинковщиц я договорился на три утра...
Было ясно, что я и Марина можем долго блудить (блудить!) вокруг «мальчика-девочки», как любая другая пара, пока наши два тела наконец-то не сочленятся (интересное слово). Поэтому можно прекратить, но меня заинтриговало понятие «хороший мальчик»:
– То есть я должен быть хорошим? Но ведь у нас связано с ответственностью... Что значит быть плохим, хорошим?
– Давай не будем вылизывать тарелки. Тебе придётся подумать. Надеюсь, с этим проблем нет, а ночь – впереди... Наши общественные отношения мы должны выяснить д о процесса, поэтому приоткроюсь: для меня плохой мальчик – это никакой, – Марина слегка развела руки. –
Понимаешь, никакой мальчик – это немальчик, плохой мальчик... Мы попрощались и разошлись.
Утром застали в цехе полную тишину. Металла на новый месяц ещё нет: удобное время для наведения разного порядка. Я со слесарями менял подшипник на самом большом автомате, Марина руководила сменой растворов на гальванике (оцинковке). Оттуда доносился стук и грохот: женщины с присущей им кухонной старательностью отколачивали от стенок порожних ванн соль. Я качу свой пребольшой подшипник: по моему курсу стоит Марина в прорезиненных рукавицах, с мерным ведром.
– Транспортируешь запчасть? – спросила она, когда я остановился в согбенной позе, глядя снизу вверх.
– А ты не с пустым ли ведром?
– Я не по воду пошла. Мерной тары пустой не бывает: в моих растворных делах одинаково необходимо как наличие чего-нибудь, так и отсутствие... Но теперь уж я точно знаю, что до процесса нам не встретиться. Из-за твоей позы... Ты, случаем, не Сизиф?
– Наверно, Сизиф. Я докачу подшипник, но когда-то он снова сломается, и я покачу другой подшипник. Но вот говорят, что Сизиф и не хочет докатывать камень до вершины. Он счастлив, что камень скатывается к подножию, иначе процесс закончится раз и навсегда... И Сизиф будет не нужен!
– Любопытно... Счастье Сизифа оказывается... черезчур трудоёмким. Не находишь? – Марина слегка помахала пустым ведром.
– Не для всех: такова жизнь, – я повёл рукой в сторону прибирающих рабочие места. – Все мы ждём конца смены, и так каждый день, а кто-то рисует бесконечные планы и подводит под них человеко-часы, человеко-дни...
– И человеко-жизни, – закончила за меня Марина. – Ладно, кати, Сизиф! Меня уже кричат...
Судный день выпал на тринадцатое июня, на Еремея-распрягальника. Еремей, Еремей, повесь ситево, кончай сев. И узнается всякое по плодам... Когда-то это будет? – Всегда! Ибо семена постоянно осыпаются на землю.
Мы так и не встретились с Мариной, не побеседовали предметно о сличении наших платформ – обвинителя и защитницы – на предстоящем процессе. Поэтому в день суда вышли пораньше, чтобы неспеша пройтись, пронюхать настроение друг друга, до заседания пообщаться с адвокатшей. Полпути мы ни о чем не говорили, как бы просеивая в себе что-то. Наконец, Марина прервала молчание:
– Как думаешь, можем мы хоть как-то повлиять на исход дела – в принципе?
– Наверно, наступит какое-то неустойчивое равновесие между прокурором и адвокатом, и в этом моменте – наш шанс склонить чашу весов...
– Если оно наступит! – усомнилась Марина. – И в какую сторону склонить?
– Лично я буду обвинять не Плешкова, а... социальные факты... сами по себе... У меня ещё есть время обдумать, как это пристойно сделать. А тебе, считаю, проще, ты – защитник.
– Нет, проще – тебе: ты уже знаешь, что будешь бичевать... не бичуя. Конечно, конечно, я выступлю как защитник. Важно, что мне посоветует адвокат, – тут Марина засмеялась. – А тебе, может быть, лучше с прокурором посоветоваться?
– Бог с тобой, Марина!.. У меня такое ощущение, что мы идём обвинять и оправдывать и Плешкова, и себя – серединка на половинку...
В коридоре суда нас нашла белокурая ухоженная молодая женщина и поинтересовалась, не мы ли такие-то с завода. Это была адвокатесса. Мы присели в пустом ещё зале суда и получили не навязчивый инструктаж: обвинителю – не называть никаких статей, сроков и прочив резонов, а просто высказать своё отрицательное отношение к факту.
– К Плешкову и его поступку? – уточнил я, но скорее, спросил.
– К случившемуся, – ответила адвокатесса, почувствовав в моём вопросе недовольство или даже несогласие. – Мальчик бросил училище, выпивал... А был ли поступок – это решит суд. В восемнадцать лет человек в известных обстоятельствах заслуживает уже не нотацию воспитателя, а именно общественное осуждение. Общественное! – подчеркнула адвокатесса.
– Да, конечно, – согласился я с поставленными рамками. – Правда, если уж пропесочивать хорошенько – так это надо мамочку. Парень работает хорошо, способный, а в жизни, по-моему, ребёнок...
Женщина внимательно слушала меня и кивала головой, но разговор вернула в прежнее русло:
– Я тоже считаю, что мать виновата больше, если что-то там действительно было. Но суд – по делу сына, и нужно его пусть по-товарищецки, но осудить. Вы можете, например, сказать, что считаете требования прокурора слишком строгими, но дальше распространяться не стоит, никакой, повторяю, судебно-следственной терминологии. Я подходила к прокурору: он, похоже, будет требовать лишения свободы до двух лет. Следовательно, вашего парня оправдают. В крайнем случае – а это я уже твёрдо обещаю – он получит условный срок до двух лет. Вы, наверное, обменялись мыслями, о чем будет говорить каждый?
– Ну как же без этого! – поспешила заверить Марина, с улыбкой глядя в мою сторону. – Мы всё согласовали вплоть до запятой после «казнить нельзя». Мне, как защитнику, роль ясна. Правда, не совсем интересна... в общем, я тоже обойдусь без терминологии...
Адвокатесса не сразу улыбнулась и подвела итог (своей работе):
– Ну, вот, а то я обычно переживаю, когда представители коллектива не совсем точно понимают свою роль, а иногда и расшатывают обговоренное и решенное уже дело. На заседании нужно будет вставать – слушайте внимательно секретаря...
– Встать! Суд идёт!
Не успела секретать прокуковать своё дежурное повеление, как главная дверь зала резко отпахнулась, к столу стремглав прошёл красивый высокий мужчина с нетонкой папкой в руках, стрельнул взглядом по головам присутствующих и бодро сел. Рядом приземлились народные заседатели, мужчина и женщина, оба в чёрном, суровые. А судья был в полусветлом, со светлой шевелюрой, с редким для мужчин свежим, чистым лицом, с заметной веселинкой в глазах. Всё ясно: дело-то ведь практически решённое, как и говорила адвокатесса.
С началом процесса судья сосредоточенно погрузился в папку, в которой были, видимо, накопившиеся к рассмотрению дела. В нужный момент он на миг поднимал шевелюру и согласно кивал или отвечал одним-двумя словами. «А может быть, он формалист и всегда такой? – подумая я. – Ну, и хорошо! Зачем суматоха и сутолока?..» И я стал с любопытством следить за судьёй: как он умудряется изучать, сортировать бумаги и мгновенно реагировать на происходящее в зале. А точнее, абсолютно не реагировать, но держать во внимании. Ещё я ждал некоего возможного колебания весов, но весы, то есть судья, вообще никак не колебались.
Но вот прокурор дочитал обвинение и потребовал... четыре года заключения. Это было, что и говорить, неожиданно. Судья же не отреагировал никак, продолжая ворожить над папкой. Но я все же заметил, как он изподлобья, словно скрытой камерой, сфотографировал мамашу Плешкова, а остальных не коснулся даже краем глаза. Смотрю на потерпевшую-мать: трудно передать словами повисшую на её лице глупость: она, скорее всего, не поняла, в связи с чем было сказано «четыре года»; для неё важно было, что этот дядька в синем много и сердито говорил, значит правильно она всё делала и зря сомневалась.
Пока ход переходил к адвокатессе и звучали доводы защиты и недолгие прения, судья, почти улыбаясь, продолжал заниматься папкой, иногда скороговоркой отпуская дежурные фразы. Плешкову он «сфотографировал» ещё раза два, но уже без заметного интереса. Я пока не мог понять, что он высматривает в ней. Любопытство? Ведь всё решено заочно... А Плешкова-мать с дочерью были похожи на родню, приведшую капризно-хворого в больницу: сейчас дядя врач выпишет таблетки, поешь и перестанешь ныть...
Выступая, я старался не смотреть на судью, выразительно аппелировал ко всем остальным и больше всего к секретарю, так как она была напротив и смотрела на меня: я чувствовал, что мы симпатичны друг другу. Игнорируя наставления адвоката, я осудил прокурора за непомерно жестокие и безосновательные требования в отношении Плешкова, подчеркнул, что осознаю, что являюсь тоже обвинителем – обвинителем непорядков в отдельных семьях, недоработок общественных организаций и трудовых коллективов, и так далее, и тому подобное. Я обвинил Плешкова так лаконично, что если бы меня спросили сейчас, за красных я или за белых, я бы долго собирался с ответом. Выступая, я с опаской посматривал на прокурора: он сидел недвижно за столом, тяжело опустив на него руки и рассматривая их. Конечно, я обращался и к самому Плешкову, внутренне бичуя его: вот тебе! Вот тебе!.. Словами же это выражалось так, мол, да, Плешков допустил! но...
Перед столиком секретаря меня сменила Марина. Без особого вхождения в написанную роль участника этого процесса, она, в сущности, никак не защитила Плешкова, а только высказала сожаление, что «молодой человек не смог в нужный момент подняться над фактами» и что «это, может быть, не вина его, а беда»...
Итак, на чём же остановится суд: оправдание или условный срок? Суд вернулся с совещания, у судьи в руках всё та же папка. Он порылся в ней, вынул нужные листки и огласил решение, не понравившееся адвокатессе, заинтриговавшее меня, безразличное Марине, устроившее прокурора и не значащее ничего для матери преступника: год лишения свободы с отбыванием на стройках народного хозяйства, то есть год «химии» (как в обиходе звалось такое наказание). Судья на этот раз не взглянул в сторону Плешковых: матери и сестры, сказал всё быстро и ушёл.
Судья сегодня проделал большую работу – и по ознакомлению с будущими делами, и по принятию данного решения. Он абстрагировался от текущего жизненного процесса с его уголовным кодексом и вечно опаздывающей справедливостью. Завал делами побудил его реализовать более общую задачу: стреножить зло, как строптивую лошадь.
В досужих беседах и текстах мы укладываем слова добро и справедливость через запятую, как двойняшек. Да, мир – театр, люди – актёры, но они ещё и зрители. Как зритель, человек судит обо всём по законам справедливости: перед ним на сцене нет его самого, близких, он просто держит весы. Но когда он актёр – у него чаще всего свои, личные добро и зло.
Судья принял иное решение, нежели напрашивалось по ходу процесса, – правильное: он увидел в глазах матери, в ситуации нестреноженное зло и для неё, и для сына, развёл их в стороны. Его решение было гуманнее, нежели тот гуманистический спектакль, который мы разыгрывали вместе с адвокатессой. Это не судья, а мы вцепились за упрямый формализм! Мы сидели на одном процессе, а судья – на другом, и все в одном зале. Не сломайся, судья, «доштампуй» дела в папке, берись за другие. Ты смог подняться над процессом, который вёл. Как Марина...
Суд как таковой кончился, процесс как таковой продолжился. На Плешкова надели наручники и погрузили в «воронок». Мать, сестра, я, Марина и адвокатесса молча пронаблюдали процедуру, а осужденный молча повиновался, искоса взглянув на мать и сестру. На лице не было ни злобы, ни растерянности : он как будто по чьему-то распоряжению слез с верстака, чтобы приступить с новыми наставниками к работе. Мы с Мариной смотрели то на Плешкова, то на его родню: сестра, грызя ноготь, пряталась за мать, а та постепенно оседала на асфальт, поливая его слезами. Когда дверка захлопнулась, мать потянулась рукой, но «воронок», фыркнув, уехал. Дочь стала поддерживать мать, и её широко раскрытые глаза обратились на нас с Мариной (адвокатесса уже ушла):
– Его... Серёжку-то... посадили, что ли?
– А что вы хотели? – резко ответила Марина. – Вы же настояли на этом суде, хотя вам советовали и другое... А может, вы уже забыли, что он с ножом на вас бросался?.. Я понимаю: жалко, но ничего уже не поделаешь. Теперь о дальнейшем надо думать: он ведь через год вернётся...
Я подошёл к матери и объяснил, что такое «химия»: будет жить в общежитии, по режиму, работать под присмотром, зарабатывать какие-то деньги, ездить домой, если заслужит, к нему тоже можно приезжать. Мать кивала, сестра слушала внимательно. Потом мы с Мариной пошли в сторону завода, а они так и остались стоять у здания суда, как будто ожидая, что кто-то ещё будет к ним подходить и что-то объяснять. Уже издали мы оглянулись: две удрученные фигуры оставались на месте и, кажется, вели какой-то совет.
Мы шли в прогулочном темпе. Июньская листва!.. Полностью проснувшийся ласковый день!.. Свежеполитые улицы!.. Не усталые ещё мороженщицы и газировщицы!.. Почти безлюдные тротуары... Лёгкая улыбка озаряла красивое лицо Марины. В её неспешном шаге чувствовалась – нет, не свобода (мы все-таки на работу шли!), а свойственная ей независимость. Она одаривала улицу взором царицы – на благополучные владения, в которых все в удовольствие заняты делами и не докучают непрерывными приветствиями. А я – фаворит, шествую рядом. Было ощущение, что и на суде она присутствовала, по прихоти, в качестве государыни.
– Марина! – спросил я наконец. – Не странно ли, что ты сгустила внимание на ноже, на этой минутной вспышке Плешкова? Ты почти не отметила провокационность матушкиного поведения, не привела ничего извинительного. Зачем же ты хотела быть именно защитницей?
– А просто потому, – парировала тут же Марина, – что твоя речь на процессе была первой, но я не услышала ни одной обвинительной нотки. Ты сконцентрировал всё... на будущем гипотетическом состоянии, когда парню (может быть!) дадут общагу, а коллектив озаботится о профессиональном и моральном росте... своего члена! Ты сам-то веришь в то, что сказал на суде? Вот мне и пришлось дополнить тебя. А, кстати, хочешь анекдот? К теме...
– Анекдот? – переспросил я. – Ну, прошу...
– Правда, он такой... Ты не боишься анекдотов?
Я заподозрил, что меня будут пытать пикантностью. Чем на этот раз?
– Пришёл к женщине электрик менять лампочку... Детский анекдот... Она, значит, в домашнем, в полузастёгнутом халате. Он взобрался на стул под люстру, она держит, обнимает за ноги. Тут у электрика он... ну, понимаешь? Он у электрика напрягается, и женщина вскрикивает: «Что с вами? Как вам не стыдно?!..» – «А как вам не стыдно в таком виде?!» - «А я дома и после душа!» – «А я – на работе и под напряжением!»
Закончив, Марина посмотрела на меня: я должен был рассмеяться. Я рассмеялся, но не анекдоту, а наоборот, тому, что тут мало от настоящего анекдота, кроме разве факта, что электрику с самого начала было не до лампочки. М-да, Марина испытала меня, и я смог не покраснеть: до таких откровений мы ещё не доходили.
– Так вот, – продолжила она, как бы досказывая анекдот, – я хочу, чтобы лампочки в моей квартире менял... электрик. На худой конец, муж. Но чтобы никто и никогда не бросался на меня с ножом!
Марина глубоко вздохнула всей грудью, в каком-то блаженстве продолжая осматривать улицу:
– Не переживай, мы не медленно идём. Сегодня на завод вообще можем не возвращаться. Мы отпущены на п р о ц е с с (она подчёркнуто выделила это слово). Но идём. Автоматически... А хочешь, в кино пойдём, в «Искру»?
– На последний ряд? – пошутил я в ответ.
– Ну разумеется! – тут же согласилась Марина, но... не автоматически.
– Что мы будем делать на последнем ряду? Мы ведь уже не маленькие... Да! Ты же вот-вот замуж выходишь?
Марина ответила не сразу, в глазах блеснули ностальгические искорки:
– Вот поэтому я бы и сходила с удовольствием с тобой в кино. Или куда угодно, если тебя не устраивает последний ряд. «Но я другому отдана, я буду век ему верна». Мой жених, может быть, идёт сейчас нам навстречу или за нами, или посматривает на часы на заводе, поэтому в кино мы не пойдём... сегодня. Послушай, а ты почему так рано женился?
Марина ждала ответа, почему я рано женился, а я этот ответ и сам ещё не знал, не жалея, впрочем, ничуть о случившемся.
– Комплекс причин, – начал я. – Вдруг бы стал большим руководителем или даже писателем – нужен настоящий жизненный опыт: супружества, отцовства, работы в коллективе... Ты знаешь, как деревенские парни пьют? Ты никогда этого не узнаешь! Потому что твой метролог – матёрый интеллигент. Я заранее обзавёлся тормозами: у нас, деревенских, нет в жизни фазы самостоятельности: мы из-под мамкиной опеки – сразу к жене. Ну, и наконец, а чего ждать?.. Что такое любовь – никто не знает, а влюблённость не вечна. Если влюбился и оказались вместе – влюблённость вот уж и тает, а если предмет недосягаем, влюблённость перерастает непонятно во что. У меня именно так было однажды: влюбился в одну, а нутром чувствую, что дня бы вместе не смог с ней, но как влюбился! Вот и решил быстрей жениться на другой. С ней до армии тоже влюбились и близко уж были, платонически. Два года прошумели в бурях и у неё, и у меня, нашли друг друга и поженились. Получается, по расчету: не по тому, меркантильному, а по хорошему жизненному. А влюбляться можно бесконено, и не больше ли при этом теряешь, чем находишь? А жизнь – она подбирает оставленное... Вот, так разве я рано женился?
– М-да, – протянула Марина, терпеливо выслушав, – вот бы тебе на суде это сказать! В самом деле, смотри: Плешкова все равно ничего бы не поняла, а судья принципиально ничего и никого не слушал. Так ты больше уж не влюбляешься? Жизненный опыт мешает?
– Увы и ещё раз увы, влюбляюсь! – признался я, поймав любопытный и чуть насмешливый взгляд. – Но скажи, Марина, а как ты сперва подумала?!
– Нет, постой! Для меня это действительно важный вопрос, что уж теперь скрывать... Не знаю, замечал ли ты, но я пыталась влюбить тебя в меня. Слова-то какие, господи! Тебя – в меня. Да только ты ни в какую! Что ты на это ответишь? Ведь я красивая? Почему же ты не влюбился до сих пор в меня, если влюбляешься бесконечно?
Марина рассмеялась. А я подумал, что не обижу её, сказав правду:
– Ты действительно очень красива. Как мне приятно идти с тобой и говорить о чем угодно. И я бы пошёл с тобой в кино и на последний ряд, но что бы я там делал? Я не о том, что там целуются, – я посмотрел на губы Марины. – Я и сам думаю, почему, влюбляясь постоянно, не влюбился в тебя? Или я уже влюбился?.. Но вернёмся на последний ряд: как бы поточнее выразиться, ты недосягаемо умна, развита, свободна, не знаю, что ещё! Ты над всем этим, – я простёр руки по сторонам улицы, – а я – в этом: в улице, в цехе, в суде (с дурацкой обвинительной речью), в семье... А ведь влюбляются в подсознательном расчёте на слияние, и это же подсознание говорит, что ты бы подавляла меня, господствовала в этом союзе. Мы идём рядом, а мне кажется, что ты далеко впереди, и мне никогда тебя не догнать. Думаю, наш брачный союз был бы возможен, если бы только я тебя чуть обогнал. А пока нам нельзя влюбляться друг в друга (оставим в стороне, что я женат)! А если бы я пришёл к тебе вдруг поменять лампочку, у нас... получилась бы не любовь, а драка! Потому что в этой самой любви я могу быть только сильной стороной. Вот... Марина, сказал ли я что-нибудь неправдоподобное? Я человек скучный, и ты должна радоваться, что я не влюбился в тебя...
– Неужели ты не заметил, что именно этому я и радуюсь. Нет, я и вправду почему-то рада, что ты не влюбился в меня, а я (слава Богу!) в тебя. Но в кино я бы с тобой пошла...
Мы в который раз уже рассмеялись, и Марина как бы поправила себя
– Естественно, мы ведь шутим, да?
– Нет, мы вовсе не шутим, – не согласился я. – Мы идём по этой милой улице и заигрываем с нашим благоразумием. Слова поворачиваем жалами на себя...
Наши взгляды встретились. По закону сообщающихся сосудов мы разделили наше благоразумие поровну. Нужно помолчать. Мы переходим перекрёсток .
– Это действительно уже скучно: говорить о влюблённостях, – продолжил я. – Это как воздух – влюбляться. На остановке, в трамвае, на улице, да хотя бы на нашем заводе...
– На нашем заводе? – перебила, удивившись, Марина. – Не усну ни ночи, пока не узнаю, кто они или она. Это большая тайна?
– Я ни за что не расскажу тебе этого!
– А давай я тебе мороженое куплю – намекни хотя бы на одну!
– Мне легче соврать, что такого вообще не было. Это такие мелочи! Такие слабости! Такие, извини, сопли... а тебе хочется замуж за твоего метролога? Не любимого, я знаю...
– Представь себе, мне хочется замуж и именно за него! Я его люблю, он один в моём видимом окружении сильнее меня (твоя арифметика). И я сплю и вижу, что замужем за ним, потому что надоело всё... Тебе меня жалко?
Взгляд Марины стал грустным, хотя лёгкая улыбка была, как всегда, прикована к её красивому лицу.
– Откровенно говоря, да, но это не жалость, а просто сочувствие, если есть чему. А если и жалко, то не больше, чем себя или жену: она в таком же положении, да и все... А может, она сильнее тебя, а?
– Ну вот и договорились! – вспыхнула Марина. – Как я не хотела это услышать! Потому что интуитивно стала подозревать, что я очень слабый человек, а весь мой этакий антураж, между нами говоря, – превентивная защита. Годы подгоняют... Я бы, может, ещё поискала «своего» парня, но боюсь рисковать. Да, прополоскать бы меня, как колокол с гайками, в конечной ванне, – и бросить вам на растерзание: самый голодный, а значит, самый чистый присвоит добычу. Видишь, я тоже умею красиво говорить...
– Тебе хочется в браке любви?
– Вам (с вашими болтами) никогда не понять женщину. Только эта истина служит нам утешением. Безутешным утешением. А ведь правда, что мы с тобой ни о чём не рассуждали? Не хочу помнить ни слова! Прав был судья, что не слушал процесс! Процесс, когда его не анализируешь, интереснее.
– Марина, надо молчанием увековечить твои слова. Жаль, перекрёстка нет...
– Но тут продают мороженое. Угощай!
Мы шли, откусывая мороженое. Я отметил про себя, что не опускаю руку с мороженым, словно чёрные глазёнки вокзального цыганёнка следят за мной. Я ждал, не опустит ли своё мороженое Марина, но её мороженое участвовало в присущей женщинам жестикуляции. Она спросила, почему я смотрю на её мороженое, и я рассказал про случай на вокзале. Она немножко посмеялась, но в итоге выразила неподдельное сочувствие именно мне, а не жизни вообще. Видимо, пытаясь извинить цыганёнка, я сгустил краски все-таки на обвинении, хотя на суде сделал всё наоборот.
Мы шли не просто на завод, шли к прежним тактичным отношениям, изящному пиетету. Казалось, что мы идём ещё и позади себя, любуясь идущими нами впереди. Что мы «одни» зайдем в проходную завода или, напротив, развернёмся перед ней и отправимся в кино, а мы «другие» будем идти дальше мимо завода, забыв, что были защитником и обвинителем, а на суде почему-то поменялись ролями. Забыв, что судья все равно нас не слушал, погрузившись в свой процесс; что меня самого чуть не зарезал «горец», в сущности такой же человек с ножом, какого я выгораживал на суде. Забыв, что Марине ведь надо срочно замуж, а мне – копить жизненный опыт. Забыв по просьбе Марины наш с ней подорожный анализ жизненного процесса за ненадобностью этого анализа. Наконец, забыв, что углы к основанию пирамиды её плоскостей и ребер разные, что этой разницей иногда можно и пренебречь, чтобы большинство, спаянное круговой порукой, не посмеялось над тобой: в анализе ты будешь прав, но в самом процессе – некрасив, а значит, не прав! Ведь не бросился же ты отбирать своё мороженое у цыганёнка.
Я готов был негласно уличить Марину в некоем модничанье, когда она издевательски проговаривала это многозначное слово «процесс». Но она оказалась ближе к сути вещей: суд – это именно процесс. Жаль, что жизнь для нас в каждое мгновение больше результат, «судебный» результат. Этот результат предписывает одним есть мороженое, другим – нет. У проходной мы развернулись, рассмеялись и пошли в кино: ведь сегодня мы отпущены на процесс, и он возобновится скоро в зелёном или синем зале кинотеатра «Искра» – на экране и на скамейках.
К О Н Е Ц
Свидетельство о публикации №226083000822