Заметки о лае из партера

                – Ну вот-с, – гремел Филипп
                Филиппович, – зарубите себе на
                носу, кстати, почему вы стёрли
                с него цинковую мазь? – Что вам
                нужно молчать и слушать, что
                вам говорят. Учиться и
                стараться стать хоть сколько-
                нибудь приемлемым членом
                социалистического общества.
 
                "Собачье сердце" М.А. Булгаков

Всякая эпоха имеет свою форму пошлости, и наша нашла её окончательно: мы живём во времена, когда право судить стало казаться врождённым как метеоризм. На страницах, где ещё не до конца остыло дыхание мысли, всё чаще раздаётся шум с задних рядов — шум, претендующий на звание критики, но являющийся по существу лишь судорогой оскорблённого тщеславия. Судорогой, заметьте, не эстетической, а гастроэнтерологической — ибо исходит она из глубин, о которых в приличном обществе не говорят вслух.
Я говорю о тех, кто, не создав ничего, кроме нескольких страниц бездарного текста, берёт на себя смелость судить других. Их метод прост, как устройство табурета, и столь же полезен для умственного труда: не вникая в суть написанного, не утруждая себя ни анализом формы, ни пониманием мысли, они выкрикивают из темноты зала одно и то же требование — назовите имя, укажите адрес, дайте нам мишень. Им не нужен смысл, им нужен повод. Не диалог, а склока. Не понимание, а возбуждение, какое испытывает голодный пёс, почуявший запах падали. И, как пёс, они готовы жрать что угодно — лишь бы им бросили кость чужого имени.
Эта страсть к паспортной прописке выдаёт в них не читателей, а доносчиков. Искусство никогда не занималось персональными делами; оно препарирует явления, а не личности. Когда анатом вскрывает гангрену, он не спрашивает у поражённой ткани её родословную. Если же кто-то, глядя на холст с собирательным образом, вдруг узнаёт в нём собственное лицо — это не дерзость художника, а дурная примета для совести смотрящего. Но такова логика людей, чей интеллектуальный багаж умещается в карман жилетки: они ищут в тексте не истину, а отражение собственных страхов, и, находя его, требуют, чтобы зеркало назвали преступником. Попытка засудить собственную рожу за то, что она крива. И ведь находятся судьи, которые всерьёз рассматривают этот иск!
Их возмущение по поводу отсутствия конкретной фамилии — не более чем риторический жест, призванный замаскировать зияющую пустоту. Они требуют не размышления, а имени, потому что иначе им не за что зацепиться. Трагедия бытия сводится в их восприятии к коммунальной перебранке; вместо приглашения к раздумью они видят лишь вызов на дуэль, к которой у них нет ни шпаги, ни чести. Вместо того чтобы подняться до уровня текста, они тянут текст вниз, на уровень дрязг, сплетен и анонимных записок. Им невдомёк, что литература, дорожащая собой, никогда не спускается до персональных выпадов не из страха, а из брезгливости. Как не станет взрослый человек всерьёз полемизировать с лаем из подворотни — не потому, что боится, а потому, что это унизительно для уха. А также для носа: от таких собеседников разит за версту — смесью графоманского пота и невыношенных амбиций.
Удивительно и то, с какой настойчивостью эти персонажи требуют, чтобы их заметили. Обычно люди боятся быть узнанными; эти же, напротив, страшатся остаться в тени. Им необходимо, чтобы их высекли поименно, — иначе их присутствие в литературном пространстве покажется им самим недостаточно весомым. Они готовы на любую форму скандала, лишь бы их имя хоть на мгновение прозвучало рядом с именем того, кто действительно что-то сказал. Это не критика, это просьба о подаянии, облечённая в форму требования. Они как нищие, которые не просто протягивают руку, но хватают прохожего за горло и требуют признать их нищету достоинством. Им не нужна правота — им нужна видимость сопричастности. Жалкое зрелище, если вглядеться: существо, которое так отчаянно жаждет быть упомянутым, что готово на роль вселенского посмешища, лишь бы не остаться в блаженной безвестности. Поистине, их тщеславие — единственное, что в них бездонно.
Между тем в республике словесности существует негласный табель о рангах, и с этим ничего не поделать. Право судить не покупается за громкость лая. Оно зарабатывается годами труда, весом написанного, выстраданной глубиной. Когда же в благородное собрание врывается некто, чьё творчество по своему эстетическому уровню годится лишь для утилизации, и начинает, брызжа слюной, требовать у автора отчёта, — это не диалог, а недоразумение. Критиковать может лишь тот, чьё мнение имеет вес и авторитет. Всё прочее — шум, лишённый содержания, звук, не оставляющий следа, разве что лёгкое раздражение в ушах благородных особ и стойкое желание вымыть руки.
Но есть и фигуры мельче, назойливее, отвратительнее в своей неотступности. Они как блохи прыгают по страницам, не оставляя на них ничего, кроме следов собственного паразитизма. Они не создают смыслов — они их высасывают. Они не строят — они лишь заселяют уже построенное, как насекомые заселяют тёплые щели чужого труда. Их присутствие в литературе — не участие, а заражение; их активность — не творчество, а зуд, который они принимают за вдохновение. Они распространяют не мысли, а яд бездарности, медленно отравляющий всё, к чему они прикасаются. И яд этот тем опаснее, что действует незаметно: приучая читателя к дешёвому тону, к быстрой реакции вместо медленного размышления, к выкрику вместо слова, они понижают самую температуру литературного воздуха. Эти существа питаются не мыслями, а гнилью, и потому их укусы не просветляют, а разлагают. Этакие трупные черви от словесности — и ведь гордятся собой, воображая себя санитарами литературного пространства.
На страницах, где ещё теплится мысль, ныне мелькает великое множество таких созданий. Они выбирают себе звучные псевдонимы, воображая, будто фамилия с трагическим оттенком автоматически придаёт им глубину. Увы, чаще всего это лишь шавки, которые, задрав хвост, пытаются пометить территорию, принадлежащую слонам. Их писанина не стоит даже того, чтобы ею растопить камин. Они живут в вечной обиде на мир, который отказывается рукоплескать их бездарности, и единственный доступный им способ заявить о себе — вцепиться в полу сюртука тому, кто хотя бы попытался сказать нечто осмысленное. И вот уже мы видим, как сия почтенная блоха, раздувшись от важности, пытается убедить себя и окружающих, что её прыжок — это полёт орла, а её укус — поцелуй музы. Смехотворная декорация величия, скрывающая пустоту.
Вглядитесь в них внимательнее, и вы увидите изнанку этой агрессии. За громкостью — страх. За претензией на суд — мучительная неуверенность в собственном праве на существование. За требованием назвать имя — неспособность вынести тяжесть обобщения, ибо обобщение лишает их возможности спрятаться за частностью. Они кричат не потому, что уверены в своей правоте, а потому, что боятся тишины, в которой им пришлось бы услышать себя. Их агрессия — это не сила, а конвульсия. Их яд — не оружие, а симптом. Смешно и горько: существо, не способное вынести собственного отражения, требует, чтобы мир аплодировал его гримасам. Оно напоминает умалишённого, который, размазывая по лицу грязь, обижается, что его не принимают за короля.
Им следовало бы испытывать не гнев, а тихую, смиренную благодарность. Им следовало бы радоваться уже тому, что кто-то — из жалости ли, по рассеянности ли — вообще отреагировал на их существование. Но вместо этого они приходят в чужой текст, как в прихожую, и, не сняв галош, требуют, чтобы их развлекли поименным списком шутов. Им не рецензию писать, а играть в лото: там тоже выкрикивают номера, не вдумываясь в их значение. По крайней мере, в лото есть шанс выиграть, а здесь — лишь гарантированный проигрыш в виде всеобщего презрения. Впрочем, они, кажется, и его умудряются переплавить в жалкое подобие победы.
Само их поведение служит лучшей иллюстрацией к тому, о чём они пытаются спорить. Они возмущены не тем, что миром правит фарс, а тем, что кто-то посмел указать на это без их на то соизволения. Они требуют не справедливости, а права на громкий выкрик. Их интеллектуальный жест — не анализ, не возражение, не эстетическое суждение, а банальная судорога самолюбия, рядящаяся в одежды принципиальности. Они обвиняют в провокации, не замечая, что их собственное существование в литературе и есть самая большая провокация — провокация пошлости против смысла, гниения против жизни. Воистину, глядя на них, понимаешь, что природа умеет шутить зло, создавая такие карикатуры на человека — и заставляя их верить в собственную гениальность.
Остаётся лишь одно лекарство от этой эпидемии пустословия — молчание. Молчание — единственное, что ещё способно придать их фигуре хотя бы видимость достоинства. Всё, что они произносят, оборачивается против них самих, обнажая не глубину ума, а отсутствие воспитания и вкуса. И потому, когда в очередной раз из тёмного угла донесётся требовательный лай, не стоит оборачиваться. Пусть лает, пусть воет. Пусть прыгает. Пусть кусает воздух, принимая его за чью-то плоть.
Рано или поздно блоха, утомившись собственным зудом, затихает. И тогда наступает то, чего она боится больше всего, — тишина. Та самая тишина, в которой слышно, как по страницам настоящей литературы проходит тот, кто умеет говорить, потому что умеет молчать. А все эти прыжки, укусы и тявканье — лишь пыль, которую рано или поздно сметут с подмостков, и никто не вспомнит даже, как звали ту блоху, что так отчаянно пыталась укусить луну. Ибо луна останется, а блоха сдохнет. Впрочем, даже смерть её не придаст ей веса — разве что в качестве удобрения для будущих цветов, которые, к счастью, не умеют читать её опусы.


Рецензии