Две гласные у моря
В деревне Хаджиосман, за Мраморным морем от Стамбула, старик Тевфик Эсэнч просыпался раньше петухов.
Не от старческой бессонницы, не от боли в костях, не от молитвенного зова, который ещё не успевал развернуться над крышами, а от языка.
Язык будил его.
Он приходил не словами даже, а щелями между ними, тёмными узкими проходами, где стояли забытые согласные. Они не помещались в турецкую речь его соседей, не хотели укладываться в арабскую вязь старых книг, не давались русским буквам, латинским знакам, французским тетрадям и немецким фонографам. Они шевелились в горле, как птицы в плетёной клетке, и требовали выхода.
Тевфик лежал на спине и слушал, как внутри него перекатывается море.
Не Мраморное. Не то, что блестело внизу за оливами и минаретами. То было чужое, позднее море, у которого они жили уже столько поколений, что дети перестали спрашивать, откуда пришли их деды.
Другое море.
Чёрное.
Там, где реки Шахе, Буу, Дагомыс и Хоста врезались в зелёные горы, где лес спускался к воде так близко, что казалось, ночью деревья пьют соль из прибоя. Там, где в ущельях росли каштаны, самшит и дикий виноград, где туман висел между стволами, как овечья шерсть на колючках, где в Вардане шумела шёлковая мануфактура, а мальчики учились различать небо, землю, честь и звук, который не был ни «б», ни «п», ни «т».
Тевфик знал: когда умрёт он, этот звук умрёт вместе с ним.
Лингвисты приезжали к нему часто. Они ставили на стол аппараты, раскрывали блокноты, просили повторить одно и то же слово много раз. Они были почтительны, терпеливы, почти нежны. Иногда Тевфик сердился на них за эту нежность.
— Скажи ещё раз, — просил один.
— Медленнее, — говорил другой.
— Нет, не так. Там смычка глубже? Гортаннее?
Тевфик смотрел на их молодые лица и думал: вы ловите не звук. Вы ловите дым от сгоревшего дома.
Однажды, уже в самом конце, когда весна 1992 года стояла сухая и белая, он попросил принести старый сундук. В сундуке лежали бумаги, которых никто в семье не читал. Обрывки писем, турецкие справки, записи о земле, потемневший кинжал без ножен, женский пояс с серебряными застёжками, кусочек шёлка цвета гранатовой кожуры и тонкая дощечка, на которой детской рукой были нацарапаны знаки.
Не алфавит.
Мечта об алфавите.
Тевфик провёл пальцем по доске.
— Это не моё, — сказал он лингвисту.
— А чьё?
Старик долго молчал.
Потом произнёс имя, которое лингвист записал неверно, потому что не мог иначе.
— Пхащ.
Лингвист поднял глаза.
— Кто это?
— Мальчик из Вардане, — сказал Тевфик. — Мой дед говорил: он хотел записать море.
И тогда, впервые за много лет, Тевфик начал рассказывать не слова, а историю.
Книга первая. Вардане
Глава первая. Мальчик, который слышал согласные
Меня звали Пхащ, хотя чужие люди никогда не могли произнести это имя.
Абадзехи растягивали его мягче, шапсуги ломали на два слога, турки позже спрашивали, не проще ли назвать меня Фазылом, а один поляк, человек с печальными глазами и саблей, сказал, что в моём имени будто камень скользнул по кремню.
Мне тогда было десять лет, и я решил, что поляк глуп.
Потому что в моём имени не было камня. В нём был сучок, треснувший в огне. Был вздох вола перед плугом. Был щелчок ножниц, режущих коконы шелкопряда. Было крыло фазана в мокром кустарнике. Был тот звук, который старики произносили легко, а молодые уже обходили стороной, будто опасное место на тропе.
Мы жили в Вардане, у реки Буу.
Старики говорили, что когда-то, ещё в шестнадцатом веке, сюда пришёл князь Каншауо Дзепш и поставил первый дом там, где река делает изгиб, похожий на согнутый палец. С тех пор Вардане считался сердцем нашей земли. Не каменным сердцем, нет. Камня мы не любили. Камень запирал дыхание. Камень был для могил, для чужих крепостей, для тех, кто боится ветра.
Наши дома стояли легко. Их можно было разобрать, перенести, сжечь, построить снова. Плетень, дерево, глина, дым, куры под ногами, сушёная кукуруза под навесом, просо в мешках, ячмень в закромах, оружие над входом, седло у стены.
У каждого свободного мужчины был кинжал. У некоторых — два. У богатых — рабы.
Я не понимал тогда, что раб — это судьба, украденная у другого человека. В детстве многое кажется устроенным от начала мира: горы высоки, море солоно, старики суровы, князья богаты, пленники молчаливы. Только позже я узнал, что молчание пленника громче боевого крика.
Мой отец, Заур, имел трёх волов, две отары в горах, сад с грушами, ружьё турецкой работы и одного раба по имени Савелий.
Савелий был русским или малороссом — тогда я не различал. Его взяли где-то на плоскости ещё до моего рождения. Он был рыжеват, широк в плечах, говорил на нашем языке плохо, но понимал всё. Мать не позволяла мне смеяться над ним.
— У человека, которого продали, язык уходит внутрь, — говорила она. — Не зови его немым.
Мать звали Шхагуаш. Она умела разматывать шёлковую нить так тонко, что я боялся дышать рядом. Её пальцы знали тайны коконов лучше, чем мужчины знали тропы. В Вардане шёлк был женским царством. Там, где мужчины спорили о набегах, крови, чести и союзах, женщины создавали ткань, которая переживала их споры.
В нашем доме говорили по-убыхски только с бабкой.
Отец чаще переходил на абадзехский: так было удобнее на пастбищах, на советах, в дороге. Соседи тоже всё чаще говорили, как абадзехи. Даже мальчики моего возраста, когда играли в набег, кричали не на языке дедов, а на языке перевалов.
Бабка сердилась.
— Скоро вы будете звать море чужим словом, — говорила она.
— Море всё равно поймёт, — отвечал отец.
— Море поймёт. Предки — нет.
Бабку звали Нана, но все называли её Старой Наной, хотя никто не помнил её молодой. Она была маленькая, сухая, с руками, похожими на корни бука. В её горле жили все наши согласные. Когда она говорила, мне казалось, что дом наполняется птицами, железом, водой, хрустом снега, шорохом змеи и далёким громом. Она могла одним словом заставить собаку лечь, ребёнка замолчать, а мужчину покраснеть.
— Запоминай, — говорила она мне. — У тебя уши не ленивые.
— Зачем? — спрашивал я.
— Потому что язык — это дом, который нельзя сжечь.
Она ошибалась.
Глава вторая. Дагомуко
Впервые я увидел Хаджи Исмаила Берзека Дагомуко весной, когда каштаны ещё не распустились, но земля уже пахла тёплой кровью.
Он приехал в Вардане не как князь в сказках. Без золота, без крика, без толпы льстецов. Просто старик на коне, высокий даже в седле, с белой бородой, которая лежала на груди, как пена на камне. За ним ехали люди из Дагомыса, вооружённые, молчаливые. У каждого лицо было такое, будто он уже давно решил, как умрёт.
Мне сказали:
— Смотри. Это Дагомуко.
Я смотрел.
Ему было около девяноста, хотя кто считал годы таких людей? Говорили, что он ходил на Гагру в 1831 году. Говорили, что в 1840-м под его рукой собрались тысячи кинжалов, и пали Михайловское и Вельяминовское укрепления. Говорили, что после первого неудачного штурма наши едва не перерезали союзников, обвинив их в трусости. Говорили, что сам Джеймс Белл, англичанин с глазами торговца и языком муллы, называл Дагомуко Черкесским Вашингтоном.
Я не знал, кто такой Вашингтон.
Я спросил у Савелия.
Он пожал плечами.
— Видно, тоже старик с бородой.
Дагомуко вошёл в дом Каншауо Дзепша, где собирались знатные люди. Мальчиков туда не пускали, но я пролез под навес с задней стороны и лёг за корзинами с кукурузой.
Внутри пахло дымом, овчиной, мокрыми бурками и мужским гневом.
— Письмо из Стамбула, — сказал один.
— И из Лондона, — добавил другой.
— Лондон далеко, — произнёс кто-то. — Пока их корабль придёт, наш дом уже сгорит.
Старый Дагомуко молчал долго. Так долго, что я решил: он уснул.
Потом он сказал:
— Далеко не тот, кто за морем. Далеко тот, кто не слышит твоего крика.
Все притихли.
Я не понял смысла, но запомнил голос. У Дагомуко голос был не старческий. Он был как дверь, которую закрыли изнутри.
Рядом с ним сидел его племянник Керандух. Не старый ещё, но уже не молодой. Лицо узкое, глаза быстрые, борода чёрная с серебром. Если Дагомуко был скалой, то Керандух был тропой по этой скале: опасной, извилистой, ведущей туда, куда не ждёшь.
Он говорил меньше всех, но слушал так, будто собирал не слова, а оружие.
После совета мужчины вышли во двор. Я не успел убежать. Отец схватил меня за ворот.
— Щенок!
Я ждал удара, но Дагомуко посмотрел на меня и вдруг спросил:
— Чей?
— Заура, — ответил отец.
— Уши большие, — сказал старик. — Пусть слушает. Скоро слушающих будет меньше, чем говорящих.
Это была первая милость великого человека в моей жизни.
И первое его пророчество.
Глава третья. Человек с запада
Поляк появился в нашей земле как человек, которому принадлежит не место, а дорога.
Его звали Михаил Чайковский.
Он был не похож ни на турка, ни на русского, ни на горца. Одет богато, но небрежно. Смеялся часто, однако глаза оставались печальными. Говорил на многих языках и ни на одном не молчал. Про себя рассказывал то как шляхтич с Волыни, то как потомок гетманов, то как слуга большого дела, которое я тогда не понимал.
С Керандухом он встретился раньше, в 1839 году, во время хаджа. Об этом говорили с уважением: дорога к святым местам сближает тех, кто иначе прошёл бы мимо друг друга с рукой на рукояти.
Чайковский привёз письма, слухи, обещания и табак.
Вечером он сидел у нашего огня, потому что отец умел принимать гостей, а мать умела кормить так, что даже враг забывал на час свою вражду.
— Как зовут мальчика? — спросил Чайковский.
Отец произнёс моё имя.
Поляк попытался повторить и закашлялся.
Старая Нана засмеялась впервые за много дней.
— У вас в горле мало дверей, — сказала она.
Чайковский попросил перевести. Отец перевёл. Поляк хлопнул себя по груди.
— Зато здесь много комнат.
Он вынул из сумки маленькую книжку и показал мне буквы.
— Это польские, — сказал он. — А это французские. А это турецкие. А русские ты видел?
Я мотнул головой.
Савелий, сидевший у порога, тихо сказал:
— Видел бы — не радовался.
Чайковский услышал, но сделал вид, что нет.
— У каждого народа должны быть буквы, — сказал он. — Иначе его память ходит босая.
— У нас память ездит верхом, — ответил отец.
Поляк улыбнулся.
— Пока коня не убьют.
В ту ночь я долго не спал. Я думал о буквах. О том, что звук можно поймать и привязать к знаку, как коня к дереву. Я взял уголь и на плоской дощечке попытался нарисовать бабкино слово, означавшее морскую пену, когда она остаётся на чёрном камне после отлива.
У меня вышла кривоногая птица.
Старая Нана утром увидела дощечку и долго смотрела.
— Что это?
— Буква.
— Для какого звука?
Я произнёс.
Она покачала головой.
— Нет. Этот звук не стоит. Он падает.
Я стёр птицу и начал снова.
Так появился мой тайный алфавит, в котором было две гласные и бесконечное число неудач.
Глава четвёртая. Мягкеме
В 1850 году через горы пришёл Мухаммед Амин.
Он был аварец, ученик имама Шамиля, осиротевший с детства и выросший среди людей, для которых порядок был такой же силой, как кинжал. Он спустился к нам не как проситель, а как строитель. За ним шли муртазеки, люди суровые и собранные, с глазами, привыкшими искать неповиновение раньше, чем оно скажет первое слово.
Амин говорил о мягкеме.
Слово было чужое, но быстро прижилось на языках. Аульные округа. Муфтий. Три кадия. Суд. Мектеб. Тюремная яма. Укрепление по единому образцу: ров, два ряда плетней, бастионы, дозорная вышка и две пушки.
Две пушки особенно понравились мальчикам.
— Зачем две? — спросил я у Савелия.
— Одна, чтобы стрелять. Другая, чтобы гордиться, — сказал он.
Амин хотел, чтобы дети учились. Все дети. Не только сыновья князей, не только те, кого мулла сам заметит, а каждый мальчик, который завтра сможет держать оружие и читать слово Божье.
Старая Нана фыркнула:
— Он хочет посадить ветер в ряд.
Но отец сказал:
— Ветер тоже можно направить, если знать ущелье.
В Вардане построили мягкеме.
Не каменное, конечно. Мы не любили камень. Но ров вырыли глубокий, плетни поставили крепкие, вышку подняли так, что с неё было видно, как Буу блестит между деревьями. Пушки привезли с трудом. Одну волокли волы, другую — люди, проклиная её на всех языках побережья.
Мектеб открылся в доме, где раньше хранили шёлк.
Я сидел на циновке рядом с мальчиками, которые ещё вчера умели считать только овец, патроны и обиды. Мулла учил нас буквам. Арабская вязь казалась мне красивой, но она не могла вместить бабкин язык. Она текла, а наши звуки ломались, щёлкали, смыкались, взлетали, падали в горло и возвращались оттуда с добычей.
Я показал мулле свою дощечку.
Он нахмурился.
— Зачем это?
— Чтобы записать речь Наны.
— Пиши правильные слова правильными буквами.
— А если слово не помещается?
Мулла ударил меня тонкой палкой по пальцам.
— Значит, тесен не знак, а твоя голова.
После урока ко мне подошёл Мухаммед Амин. Я не знал, что он стоял у входа и слышал.
— Покажи.
Я показал дощечку.
Он смотрел внимательно. В отличие от муллы, не смеялся.
— Сколько у вас таких звуков?
— Старая Нана говорит, что больше, чем овец у жадного князя.
Амин усмехнулся.
— Опасный язык. Его трудно подчинить.
— Разве язык надо подчинять?
Он вернул дощечку.
— Всё надо подчинять, если хочешь, чтобы оно выжило.
Позже убыхские старейшины выслушали Амина, приняли многое из его устройства, построили своё мягкеме, позволили детям учиться, кадиям судить, муртазекам стоять у ворот. А потом, оглаживая бороды, сказали ему вежливо и твёрдо:
— Спасибо за идеи. Дальше мы сами.
Амин уехал не побеждённый, но недовольный.
Керандух провожал его до края селения. Я видел, как они говорили у тропы.
— Вы горды, — сказал Амин.
— Да, — ответил Керандух.
— Гордость ломает народы.
— Иногда она только и остаётся, когда народ уже сломан.
Глава пятая. Шёлк и железо
Моя мать говорила: мужчины любят железо, потому что не умеют делать шёлк.
Железо понятно. Его куют, точат, вонзают, чистят от крови, передают сыну. Шёлк хитрее. Он начинается с листа, который ест червь, с кокона, похожего на маленькое молчание, с горячей воды, терпения, женских пальцев и нити, которую нельзя потянуть слишком сильно.
В Вардане шёлковая мануфактура была чудом без громких слов. Туда приходили женщины из разных домов. Там меньше спорили о роде и старшинстве. Нить не спрашивала, чей ты сын. Она рвалась у всякого, кто был груб.
Мать брала меня с собой, потому что я умел сидеть тихо. Ей казалось, что я смотрю на коконы. На самом деле я слушал женщин.
Женщины сохраняли язык лучше мужчин.
Мужчины уходили на пастбища к абадзехам, торговали, спорили, заключали союзы, брали в руки чужие слова, как удобные ножи. Женщины говорили дома с детьми, с козами, с умершими, с огнём. Они помнили названия трав, болезней, узоров, родинок, детских капризов, оттенков дождя. В их речи жили такие согласные, которые мужчины уже стеснялись произносить.
Я записывал их тайно.
Однажды мать увидела.
— Ты опять рисуешь звуки?
— Да.
— И что будет, когда нарисуешь все?
Я задумался.
— Тогда они не умрут.
Мать опустила кокон в воду.
— Всё умирает, Пхащ. Даже то, что записано. Но записанное умирает медленнее.
Савелий, который чинил во дворе ярмо, сказал:
— Бывает, записанное убивает быстрее.
Мать строго посмотрела на него.
— Не пугай ребёнка.
— Я не пугаю. Я видел бумаги, после которых люди теряли землю.
Тогда я ещё не понял.
Глава шестая. Хасе в Мамайке
В 1861 году я впервые попал в Мамайку на Хасе.
Меня взял Керандух. К тому времени я уже был не мальчик, но ещё и не муж в полном смысле. У меня был кинжал, ружьё, тонкие усы и дощечки с буквами, спрятанные в седельной сумке.
— Зачем тебе это? — спросил Керандух, когда заметил.
— Чтобы записывать решения.
— Решения помнят люди.
— Люди спорят о том, что помнят.
Он посмотрел на меня с интересом.
— Тогда записывай не решения. Записывай лица.
Хасе называли Великим и Свободным заседанием горцев. Слово «свободное» звучало гордо, но всякая свобода на большом сборе тесна, как бурка на двух плечах. Там были убыхи, шапсуги, абадзехи, люди с побережья и из-за хребта. Вчерашние враги сидели рядом, потому что беда, как большой холод, заставляет даже волков сбиваться ближе.
Керандух говорил спокойно. Он унаследовал дело Дагомуко, но не подражал ему. Старый Хаджи Исмаил давил тишиной, Керандух плёл её, как сеть.
Письма приходили из Стамбула, Лондона, Парижа. Париж был странным словом среди наших ущелий. Его приносили люди, которые называли себя поляками и говорили о своей потерянной земле так, будто она была сестрой нашей. Некоторые были дезертирами из царской армии, ушедшими в леса и нашедшими там не конец, а новое имя.
Михаил Чайковский тоже присылал вести.
Я видел, как Керандух читал его письмо. На лице его появилась почти улыбка.
— Что пишет твой западный брат? — спросил один старейшина.
— Что мир велик, но помощи в нём мало.
— Мудрый человек.
— Нет, — сказал Керандух. — Просто честный в этот раз.
Вечером я сидел над рекой и пытался записать слово «исход», хотя тогда мы ещё не произносили его вслух. У нас были слова для набега, для мести, для союза, для почётной смерти, для гостя, для пленника, для шёлковой нити, для вола, который не хочет идти в борозде.
Но для ухода целого народа с земли предков слова не было.
Я придумал знак: согнутую линию, похожую на реку, которая не дошла до моря.
Глава седьмая. Выбор
В 1864 году земля стала узкой.
Так бывает перед обвалом: тропа та же, деревья те же, дом стоит на месте, в очаге тот же огонь, но ты уже чувствуешь, что всё сдвинулось на толщину волоса и больше не вернётся.
Собирались советы. Спорили до хрипоты. Одни говорили: надо спуститься в долины, разоружиться, переждать, сохранить детей. Другие отвечали: кто отдаст кинжал, отдаст имя. Третьи молчали, и это молчание было страшнее слов.
Керандух ездил от аула к аулу.
Он постарел за один год больше, чем иной за десять. В бороде прибавилось серебра, глаза стали глубже. Он не кричал. Он объяснял, убеждал, слушал, иногда просто сидел рядом с людьми, у которых не осталось сил говорить.
Однажды он пришёл к нам.
Отец был уже сед. Мать почти ослепла от тонкой работы с шёлком. Старая Нана лежала у очага, такая лёгкая, будто её уже наполовину забрали предки. Савелий всё ещё жил с нами. Формально раб, на деле — человек, которого никто уже не представлял отдельно от дома.
— Ты что выберешь, Заур? — спросил Керандух.
Отец долго смотрел на свои руки.
— Если уйду, потеряю могилы отцов. Если останусь, дети потеряют меня.
— Дети живее могил.
Старая Нана вдруг открыла глаза.
— А язык?
Все повернулись к ней.
— Кто понесёт язык? — спросила она.
Никто не ответил.
Тогда я достал свои дощечки. Их было много: гладкие, копчёные, берёзовые, буковые, с угольными и вырезанными знаками. Мой нескладный алфавит, моя детская дерзость, моя попытка построить дом для звуков.
— Я понесу.
Нана посмотрела на меня долго-долго.
— Дерево гниёт.
— Я перепишу.
— Бумага горит.
— Я выучу.
— Человек умирает.
Я не нашёл ответа.
Она закрыла глаза.
— Вот поэтому язык надо говорить детям, а не прятать в знаки.
В ту ночь умерла Старая Нана.
Перед смертью она подозвала меня и произнесла слово, которого я никогда раньше не слышал. Оно было длинное, с горловым переломом посередине и мягким концом, как выдох спящего младенца.
— Что это значит? — спросил я.
— Так море зовёт тех, кто ушёл и не вернулся.
Я повторил.
Она улыбнулась.
— Нет. Ты сказал: «море зовёт козу».
И умерла.
Глава восьмая. За море
Мы уходили не колонной из песен и легенд.
Мы уходили грязно, страшно, ссорясь из-за места, воды, мешков, старых матерей, больных детей, оружия, которое нельзя было взять, и вещей, которые невозможно было бросить. Кто-то вёл коня, кто-то нёс люльку, кто-то тащил медный котёл, будто в нём помещалась родина. Женщины прятали шёлковые пояса под одеждой. Мужчины отворачивались, проходя мимо могил.
Вардане осталось за спиной.
Река Буу шумела как всегда. Ей было всё равно, кто говорит на её берегах. Лес тоже не прощался. Только собаки выли, потому что понимали уход лучше людей.
Савелий остался.
Отец сказал ему:
— Иди куда хочешь. Ты свободен.
Савелий усмехнулся.
— Поздно ты мне это сказал.
— Лучше поздно, чем никогда.
— Нет, Заур. Иногда поздно — это и есть никогда.
Но он обнял отца. Потом мать. Потом меня.
— Записывай, — сказал он. — Только не верь бумаге больше, чем человеку.
— Куда ты пойдёшь?
Он посмотрел на горы.
— Туда, где меня ещё кто-нибудь помнит. Если такие есть.
Больше я его не видел.
На берегу было множество людей. Убыхи, шапсуги, другие береговые семьи. Старики, князья, бедняки, рабы, свободные, дети, вдовы, всадники без коней, пастухи без отар. Море, которое всю жизнь было дорогой для торговли, набегов, гостей и вестей, теперь стало дверью, за которой никто не обещал дома.
Керандух стоял у самой воды.
К нему подходили люди, спрашивали, ругали, благословляли, проклинали. Он принимал всё с одним лицом.
Я подошёл последним.
— Ты записал? — спросил он.
— Что?
— Лица.
Я оглянулся.
Я не записал. Как записать лицо матери, которая делает вид, что не плачет? Лицо отца, который держит горсть земли в кулаке? Лицо мальчика, слишком маленького, чтобы помнить, но достаточно большого, чтобы бояться? Лицо народа, который ещё стоит на берегу, но уже стал памятью?
— Нет, — сказал я.
— Значит, запомни.
Корабль пах смолой, потом, болезнью и страхом.
Когда берег начал отдаляться, люди молчали. Потом одна женщина запела. Не песню даже, а протяжный плач, в котором было всего две гласные и столько согласных, что чужой человек услышал бы бурю, а мы слышали имена рек.
Шахе.
Буу.
Дагомыс.
Хоста.
Я достал дощечку и попытался записать этот плач.
Рука дрожала.
Знаки расплывались.
Море качало нас, как мать, которая не любит своих детей.
Книга вторая. За Мраморным морем
Глава девятая. Адские кинжалы
Керандух не умел быть изгнанником.
За Мраморным морем, недалеко от Стамбула, он построил дом, посадил деревья, принимал людей, разбирал споры, отправлял письма, ездил к тем, кто ещё верил, что возвращение возможно. Но всякий раз, когда он смотрел на воду, лицо его становилось таким, будто перед ним не море, а запертая дверь.
Я стал писцом без государства.
Люди приходили ко мне просить записать имена, сделки, браки, жалобы, родословные. Я писал на турецком, арабском, иногда на русском для тех, кому это требовалось, и тайно продолжал свой убыхский алфавит. Но язык уходил быстрее, чем я успевал его ловить.
Дети смеялись над старыми словами.
— Скажи проще, — просили они.
Проще.
Это слово убивает языки нежнее ножа.
Михаил Чайковский ещё появлялся в слухах. Говорили, он служит в османской армии, принял ислам, зовётся иначе. Потом говорили, что вернулся в Россию, крестился в православие, пишет рассказы в имении, хочет стать польским Гоголем. Потом — что застрелился с криком: «Жизнь отвратна!»
Когда я услышал это, я вспомнил его у нашего огня, его книжки, его фразу о памяти, которая ходит босая.
Я подумал: может быть, его память так и не нашла обуви.
В 1877 году Керандух снова сел на коня.
Отряд называли «Адские Кинжалы». Название нравилось молодым. Они произносили его с блеском в глазах, будто само слово делало их неуязвимыми. В отряде были люди, родившиеся уже в изгнании. Они знали Кавказ по рассказам, по шрамам отцов, по песням матерей, по названиям, которые звучали в доме как молитва и упрёк.
Керандух был стар, но в седле старость отступала.
Перед отъездом он позвал меня.
— Если я не вернусь, запиши.
— Что записать?
— Что мы не склоняли голову.
Я устал от великих слов. Устал от памяти, которая требовала крови, от чести, которая забирала сыновей, от песен, после которых женщины оставались одни.
Но я кивнул.
— Запишу.
Он посмотрел внимательно.
— Ты не веришь.
— Я верю, что головы можно не склонять по-разному. Иногда — выжив.
Керандух усмехнулся.
— Ты стал писцом.
— А ты всё ещё воин.
— Нет, Пхащ. Я тоже писец. Просто пишу конницей.
Он уехал.
Вернулся не сразу, постаревший, с больной ногой и тяжёлым кашлем. Славы было меньше, чем песен. Потерь — больше, чем могли вместить разговоры. Он умер в изгнании, как умирают деревья, пересаженные слишком поздно: листья ещё шумят, но корень уже знает.
На его похоронах я произнёс речь на убыхском.
Половина людей не поняла.
Другая половина плакала не потому, что поняла слова, а потому что узнала звук.
Глава десятая. Две гласные
Мой сын говорил со мной по-турецки.
Не из непочтительности. Просто так сложилась его жизнь. Он торговал, ездил в город, имел дела с чиновниками, соседями, моряками. Убыхские слова он знал, но носил их как праздничный пояс: доставал редко, неловко завязывал и быстро снимал.
Мой внук знал ещё меньше.
Однажды он нашёл мои дощечки.
— Дед, что это?
— Буквы.
— Чьи?
Я хотел сказать: наши.
Но понял, что это будет неправда. Буквы, которые никто не читает, принадлежат не народу, а одиночеству.
— Мои, — сказал я.
Он провёл пальцем по знакам.
— Красивые.
— Это не для красоты.
— А для чего?
Я прислушался к дому. Женщины говорили на кухне по-турецки. На улице мальчики ругались по-турецки. Море молчало на всех языках сразу.
— Чтобы однажды кто-нибудь спросил, — ответил я.
Я стал стариком и понял Старую Нану.
Язык нельзя спасти в одиночку. Его можно записать, описать, разобрать на звуки, разложить по ящикам науки, научить чужого профессора произносить слово «вода» так, что мёртвые почти обернутся. Но язык живёт не там.
Он живёт, когда мать зовёт ребёнка есть.
Когда пастух ругает козу.
Когда девушка смеётся над женихом.
Когда старик проклинает дождь.
Когда двое спорят о цене барана.
Когда мальчик впервые слышит своё имя и не знает, что в нём уже спрятана вся история его народа.
У нас было две гласные.
Всего две.
Но между ними помещались горы, море, шёлк, кровь, кукуруза, просо, ячмень, куры у дома, волы в тяжёлом плуге, охота в мокрых лесах, реки с каменными руслами, письма из Стамбула, Лондона и Парижа, советы в Мамайке, мягкеме в Вардане, смех Чайковского, молчание Дагомуко, взгляд Керандуха, руки моей матери, голос Старой Наны.
И последний звук, который не был ни «б», ни «п», ни «т».
Эпилог. Сочи
Много позже на месте нашей земли вырос город.
Его назвали Сочи.
Он поднялся там, где когда-то были наши тропы, сады, пастбища, мануфактура, дома из дерева и глины, которые не хотели быть вечными и потому исчезли почти без следа. Новые люди строили с чистого листа, не зная, что лист не бывает чистым. Просто иногда прежние письмена написаны таким языком, который уже некому прочесть.
В Вардане не осталось мягкеме.
Ни рва, ни плетней, ни вышки, ни двух пушек.
От домов Каншауо Дзепша не осталось стен.
От шёлковой мануфактуры — шума.
От Старой Наны — голоса.
От моего алфавита — несколько дощечек в сундуке, где их однажды найдёт старик Тевфик Эсэнч и проведёт пальцем по знакам, не зная, что мальчик из Вардане всю жизнь пытался записать море.
А море всё ещё там.
Оно подходит к берегу, отступает, оставляет пену на чёрных камнях и произносит слова, которым не нужен алфавит.
Но если долго слушать прибой между Шахе и Хостой, особенно в те утренние часы, когда город ещё не проснулся, а горы стоят в синем молчании, можно услышать, как в глубине воды смыкается древний согласный.
Не «б».
Не «п».
Не «т».
А звук народа, который ушёл за море, не захотев склонять голову ни перед кем.
Глава одиннадцатая. Сундук
Сундуки переживают людей лучше, чем дома.
Дом надо топить, чинить, защищать от дождя, от мышей, от чужого глаза, от бедности. Дом стареет вместе с хозяином: сначала проседает крыльцо, потом темнеют балки, потом ветер начинает знать в стенах такие щели, о которых сам хозяин ещё не догадывается.
А сундук молчит.
Он стоит в углу, пахнет деревом, железом, пылью, женскими поясами, документами, которые давно потеряли силу, и вещами, чья сила только выросла оттого, что никто уже не помнит, кому они принадлежали.
Когда Пхащ умер, его сундук достался сыну.
Сын поставил его в кладовую. Он уважал отца, но уважение не всегда равно пониманию. Для него дощечки со странными знаками были следом стариковской причуды, как высушенный корень, который знахарка велела носить от боли в боку.
Внук однажды хотел пустить дощечки на растопку.
Его остановила жена.
— Не трогай, — сказала она. — Это от деда.
— От какого деда?
— От того, который всё время говорил с морем.
Так сундук остался.
Он переезжал из дома в дом. Его грузили на телеги, заносили в новые комнаты, ставили у стены, накрывали ковром, потом забывали под мешками с мукой, потом снова находили, когда в семье случалась свадьба, смерть или бедность. Серебряный пояс однажды продали. Кинжал без ножен оставили, потому что за него давали мало. Кусок гранатового шёлка мать одного поколения пришила к праздничному платью дочери, а дочь потом отрезала его и вернула в сундук: ткань казалась ей слишком тёмной, будто впитавшей чужую тоску.
Дощечки лежали на дне.
На них темнели знаки, которые не стали алфавитом.
Глава двенадцатая. Люди без берега
В изгнании берег всегда не тот.
Можно жить у воды, слышать чаек, чинить сети, смотреть, как корабли проходят вдали, и всё равно знать: эта вода не помнит твоего детства. Она не знает, где ты впервые упал с коня, где мать стирала бельё, где отец ругал тебя за сломанный плуг, где старики учили тебя молчать правильно.
Потомки убыхов привыкали.
Привычка — великая милость и великая измена. Она лечит рану тем, что покрывает её кожей. Но под кожей всё равно остаётся железо.
Сначала они держались вместе. Женились внутри своих, спорили о родах, повторяли имена князей и старейшин, рассказывали детям о Вардане, Дагомысе, Шахе, Хосте так часто, что дети думали: это не места, а герои сказок.
Потом дети выросли.
Им понадобились не сказки, а земля, работа, школа, служба, лавка, ремесло, язык базара, язык суда, язык армии, язык молитвы, язык соседей. Старые слова стали сокращаться до домашних прозвищ, до ругательств, до присказок, до названий блюд, которые готовили уже иначе.
Убыхский язык уходил не с криком.
Он уходил, как вода из кувшина с тонкой трещиной. Каждый день по капле. Никто не замечает, пока однажды не поднимет кувшин и не услышит сухой звук пустоты.
Были ещё старики, которые говорили легко.
Они сидели на лавках, щурились на солнце и, когда оставались между собой, возвращались в речь предков. Тогда улица вдруг менялась. Турецкие стены, черепичные крыши, чужие холмы — всё отступало, и сквозь их голоса проступали каштановые леса у Чёрного моря.
Но старики умирали.
И каждый раз на кладбище хоронили не одного человека, а несколько слов.
Глава тринадцатая. Мальчик Тевфик
Тевфик Эсэнч родился уже там, где память стала семейной вещью, а не общей землёй.
Его детство прошло среди турецкой речи, запаха хлеба, мокрых дорог, оливковых деревьев и долгих мужских разговоров, которые обрывались, когда входили дети. Он знал, что его род пришёл с другого берега. Он знал названия, которые взрослые произносили иначе, чем все остальные слова: не быстро, не буднично, а будто осторожно клали на ладонь.
Шахе.
Вардане.
Буу.
Дагомыс.
Хоста.
Эти названия были для него сначала как камни из чужой реки: гладкие, красивые, бесполезные.
Его дед, сын Пхаща, иногда говорил с ним на убыхском. Не учил, нет. Учение требует порядка, времени, уверенности в будущем. А у них была только привычка старика обращаться к мальчику так, как когда-то обращались к нему.
— Подай воду.
— Закрой дверь.
— Не лезь туда.
— Иди сюда.
— Слушай.
Тевфик слушал.
У него, как сказала бы Старая Нана, уши были не ленивые.
Он запоминал не только слова, но и то, как они ударяются о зубы, как рождаются глубоко, как задерживаются в горле, как выпускают воздух сбоку, как один согласный может быть похож на сухую ветку, другой — на мокрый камень, третий — на птицу, которая резко взмыла из травы.
Однажды дед открыл сундук.
Тевфику было лет двенадцать. Он искал нож для обрезки лозы и увидел, как старик сидит на полу, держа в руках потемневшую дощечку.
— Что это? — спросил мальчик.
Дед не ответил сразу.
— Глупость твоего прадеда.
— Почему глупость?
— Он хотел сделать буквы для языка.
— Разве это глупость?
Старик усмехнулся.
— Если язык говорит народ — буквы ему служат. Если язык говорит один человек — буквы смеются над ним.
Тевфик взял дощечку. Знаки были неровные, но упрямые. Некоторые напоминали птиц, другие — крючья, третьи — изгибы рек. Ему показалось, что они не написаны, а пойманы.
— А ты можешь это прочитать?
Дед долго смотрел на дощечку.
— Нет. Но я знаю, чего он хотел.
— Чего?
Старик закрыл сундук.
— Чтобы мы не стали тишиной.
Глава четырнадцатая. Учёные
Люди с блокнотами пришли позже.
Сначала были свои: родственники, старики, редкие гости, которые, услышав, как Тевфик разговаривает с дедом, говорили: «Запомни. Таких слов больше никто не знает». Потом появились чужие — образованные, внимательные, с привычкой вслушиваться туда, где другие слышали только странность.
Они спрашивали не о земле, не о мести, не о старых князьях. Они спрашивали о звуке.
— Повторите.
Тевфик повторял.
— Ещё раз.
Он повторял.
— А теперь медленнее.
Он раздражался.
— Если сказать медленно, это будет уже другой звук.
Они радовались этой фразе, записывали её, переглядывались.
Он не понимал их радости. Для него язык был не редкостью, а домом, в котором выбиты окна. Для них каждое уцелевшее слово было драгоценностью. Они трогали его осторожно, как археологи трогают чашу, найденную в земле.
Иногда Тевфик гордился.
Иногда стыдился.
Стыдился того, что говорит на языке, который его дети не хотят учить. Стыдился своей досады на них. Стыдился, что сам не знает всего. Стыдился, что старики унесли в могилы слова, которые он мог бы спросить, но не спросил, потому что в юности всегда кажется: время будет ждать у двери.
Один учёный сказал:
— Ваш язык уникален.
Тевфик ответил:
— Для меня он не уникален. Он мой.
Учёный замолчал и больше в тот день не задавал вопросов.
Глава пятнадцатая. Письмо без адреса
Среди бумаг Пхаща однажды нашли лист.
Не дощечку, не знак, не упражнение руки, а письмо. Оно было написано поздно, уже в изгнании, когда рука его дрожала, а зрение слабело. Писал он на турецком, но между строками встречались убыхские слова, вставленные так, будто чужой язык не мог удержать всего смысла.
Письмо не имело адресата.
«Тому, кто спросит», — стояло в начале.
Тевфик прочитал его в зрелые годы, когда уже сам стал человеком, к которому приходили спрашивать.
«Тому, кто спросит.
Если ты держишь этот лист, значит, кто-то в нашем роду не сжёг сундук. Поблагодари его, даже если он сделал это по лени.
Я, Пхащ, сын Заура из Вардане, пишу не для суда и не для торговли. Для суда у меня были другие бумаги, для торговли — другие слова. Это письмо для того, кто однажды захочет знать, почему старое дерево всё ещё пахнет дымом.
Мы жили между Шахе и Хостой. Чужой человек скажет: это полоса берега, удобная земля, реки, лес, пастбища. Он будет прав и ничего не поймёт.
Земля — это не только место, где стоят ноги. Земля — это место, где твой голос не удивляет птиц.
Я пытался сделать буквы для нашего языка. Не смейся. В молодости человек думает, что если у вещи есть форма, она уже спасена. Я нарезал знаки, спорил с муллой, спрашивал женщин, слушал стариков, записывал детские прозвища и названия трав. Мне казалось, что я строю крепость.
Но язык не крепость.
Крепость можно взять, сжечь, оставить пустой. Язык больше похож на огонь. Его нельзя сохранить в нарисованном пламени. Его надо передавать от лучины к лучине.
Мы плохо передали.
Не потому, что не любили. Потому что были заняты выживанием. Потому что хлеб важнее грамматики. Потому что ребёнку сначала нужен живой отец, а потом уже слово прадеда. Потому что чужая земля требует чужих слов. Потому что иногда мать выбирает язык, на котором её сыну не плюнут в лицо.
Не суди нас строго.
Но и не оправдывай до конца.
Всякая потеря имеет много причин, но от этого не перестаёт быть потерей.
Если ты знаешь хотя бы одно наше слово — произнеси его вслух. Не для учёного, не для книги, не для гордости. Просто чтобы воздух снова сделал то движение, которое делал когда-то в Вардане.
Если ты знаешь два слова — скажи их ребёнку.
Если ребёнок засмеётся, не бей его. Смех лучше равнодушия.
Если он спросит, что это значит, расскажи ему не только значение. Расскажи, кто говорил так до него.
А если однажды ты окажешься у Чёрного моря между Шахе и Хостой, подними с берега камень. Не увози его. Просто подержи и положи обратно. Камням тоже надо знать, что их помнят».
Тевфик долго сидел с письмом.
Потом вышел во двор, позвал внука и сказал ему по-убыхски:
— Иди сюда.
Мальчик не понял.
Тевфик повторил по-турецки.
Мальчик подошёл.
— Что ты сказал сначала? — спросил он.
И старик впервые за много лет улыбнулся так, будто услышал не вопрос, а шаг.
Глава шестнадцатая. Возвращение без возвращения
Тевфик так и не увидел Вардане.
Годы не сложились, здоровье не позволило, документы, дороги, обстоятельства — у жизни всегда хватает мелких стражников у больших ворот. Но однажды к нему приехал молодой человек с фотографиями.
Он был из тех, кто путешествует не ради торговли и не ради службы, а потому что не может жить, не сверяя землю с картой памяти. Он привёз снимки сочинского берега, рек, зелёных склонов, камней у воды, современных домов, улиц, мостов, пляжей, остановок, санаториев, указателей.
— Вот Вардане, — сказал он.
Тевфик взял фотографию.
Он ждал, что сердце сделает что-нибудь великое: остановится, ударит больно, сорвётся, как конь. Но сердце только продолжало работать. Старое, усталое, добросовестное сердце.
На фотографии была дорога, дома, зелень, небо. Красиво. Чужо.
— Здесь? — спросил Тевфик.
— Да.
Он всматривался.
Где стоял дом Пхаща? Где была шёлковая мануфактура? Где Старая Нана ругала детей? Где Савелий чинил ярмо? Где Керандух говорил с Мухаммедом Амином у тропы? Где ров мягкеме, где плетни, где вышка, где две пушки, одна для стрельбы, другая для гордости?
Ничего.
И всё.
Тевфик вдруг понял: возвращение не всегда означает увидеть следы. Иногда возвращение — это назвать пустое место его прежним именем.
Он положил ладонь на фотографию и произнёс несколько слов.
Молодой человек спросил:
— Что это значит?
— Здесь жили люди, — перевёл Тевфик.
— Только это?
Старик покачал головой.
— Нет. Но остальное не переводится.
Глава семнадцатая. Последний урок
В последние месяцы Тевфик уставал быстро.
Раньше он мог говорить с учёными часами, спорить о звуках, смеяться над их попытками, поправлять, сердиться, снова объяснять. Теперь после нескольких слов ему требовалась пауза. Он сидел у окна, смотрел на свет, падающий на пол, и казалось, что слушает не собеседника, а кого-то позади него.
Лингвист, приехавший той весной, был молод.
Он очень боялся опоздать.
Этот страх выдавали его руки. Они торопливо открывали тетради, проверяли записи, кассеты, карандаши. Он старался быть деликатным, но в его глазах жила жадность человека, который видит, как библиотека горит, и понимает, что унести сможет только одну книгу.
Тевфик не обижался.
Он сам был этой горящей библиотекой.
— Сегодня не слова, — сказал старик.
— А что?
— Имена.
Лингвист приготовился писать.
Тевфик начал медленно.
Он называл людей, которых никогда не видел, но знал так, будто они сидели в соседней комнате: Пхащ, Заур, Шхагуаш, Старая Нана, Савелий, Хаджи Исмаил Берзек Дагомуко, Керандух, Каншауо Дзепш, Михаил Чайковский, Мухаммед Амин. Он называл реки: Шахе, Буу, Дагомыс, Хоста. Называл Вардане, Мамайку, пастбища за хребтом, дорогу к абадзехам, море, которое увезло их и осталось.
— Это всё? — тихо спросил лингвист, когда старик замолчал.
Тевфик открыл глаза.
— Нет.
Он произнёс слово Старой Наны. То самое, которое Пхащ так и не смог повторить правильно. Слово, которым море зовёт тех, кто ушёл и не вернулся.
Лингвист попросил повторить.
Тевфик повторил.
— Что оно значит?
Старик улыбнулся.
— Если перевести, оно станет меньше.
— Но хотя бы приблизительно?
Тевфик подумал.
— Это когда дом зовёт тебя не назад, а внутрь памяти.
Лингвист записал.
Потом, поколебавшись, спросил:
— А как будет «последний»?
Тевфик долго молчал.
За окном шумел ветер. Где-то кричал ребёнок. На кухне звякнула посуда. Жизнь продолжалась на других языках, без вины, без злого умысла, просто продолжалась.
— Не надо этого слова, — сказал Тевфик.
— Почему?
— Пока ты спрашиваешь, я ещё не последний.
Глава восемнадцатая. Две дощечки
После смерти Тевфика сундук снова открыли.
Теперь уже не из любопытства и не в поисках старых вещей. Открывали его осторожно, почти торжественно. В комнате собрались родственники, учёный, сосед, который ничего не понимал в убыхском, но уважал покойного, и мальчик — правнук, тот самый, который когда-то спросил, что сказал дед.
На дне лежали две дощечки.
Остальные потерялись за десятилетия. Может быть, сгнили. Может быть, были сожжены. Может быть, их унесла какая-нибудь женщина, решившая, что это оберег. Может быть, ребёнок когда-то играл ими в корабли. У памяти много дыр, и через каждую уходит целая версия прошлого.
На первой дощечке были знаки Пхаща.
На второй — поздняя рука Тевфика попыталась рядом с некоторыми знаками поставить объяснения: турецкие слова, фонетические заметки, стрелки, сомнения. В одном месте было написано: «Не знаю». В другом: «Так говорил дед». В третьем: «Спросить уже некого».
Мальчик взял дощечку.
— Это можно прочитать? — спросил он.
Учёный ответил:
— Частично.
— А остальное?
— Остальное надо слушать.
— Кого?
Никто сразу не ответил.
Потом старая женщина, племянница Тевфика, сказала:
— Море.
Все посмотрели на неё.
Она пожала плечами.
— Он всегда так говорил.
Глава девятнадцатая. Камень
Много лет спустя молодой человек из семьи Эсэнч приехал в Сочи.
Он не был учёным. Не был писателем. Не был героем. Он работал с машинами, плохо знал старые песни, говорил по-турецки лучше, чем на любом другом языке, и из убыхского помнил несколько слов, которые в детстве казались ему смешными. Но в его телефоне была фотография двух дощечек, а в сумке — копия письма Пхаща.
Он приехал поздней осенью.
Город встретил его влажным воздухом, шумом дорог, гостиницами, огнями, запахом моря и листвы. Всё было современно, живо, занято собой. И это почему-то успокоило его. Он боялся увидеть музей вместо земли. Но земля не обязана становиться музеем для тех, кто ушёл. Она продолжает рожать траву, держать дома, кормить людей, принимать дождь.
Он поехал в Вардане.
Стоял у воды, смотрел на реку, на склон, на дома. Пытался почувствовать что-нибудь унаследованное, глубокое, бесспорное. Ничего не приходило. Только шум, ветер и неловкость.
Тогда он достал письмо и прочитал последние строки.
«Если окажешься у Чёрного моря между Шахе и Хостой, подними с берега камень. Не увози его. Просто подержи и положи обратно».
Он спустился к берегу.
Камней было много. Он выбрал один — тёмный, гладкий, с белой жилкой. Подержал в ладони. Камень был холоден и совершенно равнодушен.
Молодой человек попытался произнести слово, которому учил его прадед. Слово получилось плохо. Оно развалилось во рту, стало почти смешным. Он попробовал ещё раз. Лучше не стало.
Он рассердился.
На себя. На историю. На исчезнувшие дощечки. На предков, которые не передали. На потомков, которые не приняли. На учёных, которые записали, но не воскресили. На море, которое всё это слушало и не вмешивалось.
Потом он вдруг засмеялся.
Потому что вспомнил письмо: «Если ребёнок засмеётся, не бей его. Смех лучше равнодушия».
Он сказал слово в третий раз.
Не правильно.
Но вслух.
Потом положил камень обратно.
Глава двадцатая. Голос без хозяина
Вечером он шёл по Вардане и думал, что никакого великого возвращения не случилось.
Небо темнело. В окнах зажигался свет. Где-то пахло жареным луком. По дороге проехала машина. Двое мальчишек смеялись у магазина. Женщина несла пакет с хлебом. Собака рылась у забора. Жизнь была так проста, что казалась непроницаемой.
Он остановился у моста через Буу.
Вода шла под ним быстро, темнея между камнями.
Молодой человек открыл телефон и посмотрел на фотографию дощечки. Знаки Пхаща — кривые, упрямые, недоделанные — светились на экране. Он увеличил изображение. Один знак действительно напоминал реку, которая не дошла до моря.
Он вдруг понял, что Пхащ ошибался не во всём.
Да, язык нельзя спасти дощечкой. Нельзя вернуть народ знаком. Нельзя построить дом из букв, если в нём некому жить.
Но знак может сделать другое.
Он может заставить того, кто родился через сто лет, остановиться на мосту и произнести забытое имя.
— Пхащ, — сказал он.
Имя вышло почти беззвучно.
Вода под мостом не изменила течения.
Но ему показалось, что где-то между шумом реки и шумом моря на мгновение возник тот самый невозможный согласный: не «б», не «п», не «т», а нечто среднее, древнее, узкое, как щель в двери, через которую можно заглянуть в дом, где всё ещё горит очаг.
Он стоял долго.
Потом сказал по-русски, потому что другого языка для этой мысли у него не нашлось:
— Я пришёл.
И добавил по-турецки:
— Я не знаю, что делать дальше.
И наконец, очень медленно, мучительно, почти неправильно, произнёс по-убыхски:
— Я слушаю.
Финал. Две гласные
Народы исчезают не в один день.
Даже если в книгах потом ставят дату, даже если на карте меняется цвет, даже если корабли отходят от берега, даже если последний носитель языка умирает в маленькой деревне далеко от родины, исчезновение всё равно длится дольше человеческой жизни.
Оно начинается тогда, когда ребёнок впервые отвечает матери на другом языке.
Продолжается, когда старое слово кажется смешным.
Ускоряется, когда ради хлеба выбирают речь большинства.
Замирает, когда учёный включает запись и просит повторить.
И вдруг отступает на шаг, когда кто-то спустя много лет на чужом или уже не совсем чужом берегу произносит имя, не умея произнести его правильно.
Убыхский язык имел две гласные.
Так говорят книги.
Но книги не слышат пауз.
В этих паузах помещались горы и море, изгнание и возвращение, шёлк и железо, гордость и вина, смех и плач, дом и сундук, дощечка и голос, старик Тевфик и мальчик Пхащ, который хотел записать море.
И если однажды на рассвете между Шахе и Хостой вы услышите, как прибой отступает от камней, не спешите назвать это просто шумом воды.
Возможно, это язык без народа всё ещё учится быть памятью.
А возможно, сама память, устав от молчания, на миг становится языком.
Книга третья. Крепость у устья
Глава двадцать первая. До имени Сочи
До того как слово «Сочи» стало названием города, оно было звуком берега.
Так говорили о реке, о месте, о низине, где вода встречалась с морем, о зарослях, тропах, сырости, дыме костров, рыбьих запахах, лодках, ночных голосах. Для одних это было просто устье. Для других — удобная стоянка. Для третьих — проход в горы. Для четвёртых — край земли, за которым начиналось всё чужое.
Пхащ тогда был ещё ребёнком, но уже таким, которому позволяли бегать далеко, если он возвращался до темноты. Он любил уходить к морю и слушать, как прибой говорит с галькой. У моря был свой язык, бедный гласными и богатый ударами, шипением, щелчками, глухими перекатами. Пхащ думал, что если бы море было человеком, оно говорило бы почти по-убыхски.
В те годы вдоль берега ходили вести.
Не новости даже, а слухи, выросшие до размеров туч. Где-то севернее строились укрепления. Где-то южнее проходили корабли. На берегу появлялись люди в мундирах, с трубами, картами, ружьями, топорами. Они приходили не как гости. Гость сначала спрашивает огня, потом воды, потом имени хозяина. Эти люди спрашивали глубину, грунт, удобство высадки, расстояние до леса и высоту берега.
Старики говорили:
— Море больше не пустое.
Молодые отвечали:
— Море никогда не было пустым.
Но старики качали головами.
Они знали разницу между кораблём купца и кораблём государства. Купец хочет взять и уйти. Государство хочет остаться.
Глава двадцать вторая. Чёрные точки на воде
Первый корабль Пхащ увидел на рассвете.
Сначала это была не вещь, а ошибка в линии горизонта. Чёрная точка там, где обычно рождался свет. Потом точек стало больше. Они росли, поднимали мачты, раскрывали паруса, а вокруг них море казалось не живым, а подчинённым.
Мальчик стоял на камнях босиком. Рядом был Савелий. Они пришли проверить сети, поставленные в устье маленькой речки, хотя рыбалка у них была делом второстепенным, почти баловством по сравнению с садами, пашней и отарами.
Савелий долго смотрел на море.
— Иди домой, — сказал он.
— Почему?
— Потому что это не купцы.
Пхащ не ушёл.
Он спрятался в зарослях и смотрел, как корабли подходят ближе. Потом с одного из них сорвался дым. Через мгновение до берега докатился глухой удар. Птицы взлетели из леса так внезапно, будто сам склон стряхнул с себя листья.
Пхащ упал лицом в мокрую траву.
Звук был не похож ни на гром, ни на выстрел из ружья. В нём была чужая уверенность. Пушка не спорила с человеком, не смотрела ему в глаза, не знала его имени. Она просто объявляла: пространство изменилось.
В ауле ударили тревогу.
Люди бежали к берегу, кто с ружьём, кто с кинжалом, кто просто посмотреть. Женщины уводили детей в глубину садов. Старики садились на коней медленнее обычного, потому что торопливость в старости унижает, но глаза их были быстры.
Керандуха тогда рядом не было. Дагомуко находился в Дагомысе. Вести поскакали к нему, к другим старейшинам, к соседним обществам.
А корабли тем временем опускали шлюпки.
Глава двадцать третья. Высадка
Море у берега кипело от вёсел.
В шлюпках сидели солдаты. Пхащ видел блеск штыков, белые ремни, тёмные кивера, лица, напряжённые не меньше, чем лица людей на берегу. Потом он много раз вспоминал это и удивлялся: в детстве ему казалось, что чужой солдат не должен бояться. Но они боялись. Просто страх у них был построен в ряд, как и всё остальное.
Первый залп с берега был неровным.
Горцы стреляли из-за камней, из зарослей, из-за стволов. Дым рвано поднимался между кустами. Шлюпки качались, кто-то вскрикнул, кто-то упал, кто-то продолжал грести, как будто от движения весла зависела вся его жизнь.
С кораблей снова ударили пушки.
Земля рядом с Пхащем подпрыгнула. В лицо плеснуло песком и мелкими камнями. Он зажал уши, но звук всё равно вошёл внутрь головы. Не через уши — через кости.
Савелий нашёл его уже после третьего или четвёртого выстрела.
— Я сказал: домой!
Он схватил мальчика за плечо так больно, что потом остались синяки, и поволок в лес. Пхащ сопротивлялся, плакал не от страха, а от злости, потому что хотел видеть всё. Ему казалось: если он не увидит, событие случится не полностью.
У края зарослей он успел обернуться.
Шлюпки ткнулись в гальку. Солдаты выпрыгивали в воду, падали, поднимались, вытаскивали оружие над головой, строились прямо под криками и дымом. Офицер махал саблей. Кто-то нёс знамя. У берега уже лежали люди, и свои, и чужие, но с расстояния смерть делала их одинаково неподвижными.
Пхащ впервые понял, что берег может быть потерян на глазах у моря.
Глава двадцать четвёртая. Ров
Русские начали копать почти сразу.
Это поразило Пхаща сильнее самой высадки.
Он привык думать, что после боя люди либо уходят, либо празднуют, либо оплакивают. Эти же, едва закрепившись у устья, стали работать. Рубили лес, таскали брёвна, ставили временные заграждения, копали землю, вбивали колья. Их охраняли цепи солдат. С кораблей свозили ящики, бочки, инструменты, пушки, сухари, доски.
Они не вели себя как пришедшие на день.
— Они строят, — сказал отец.
Старая Нана, стоявшая у входа в дом, сплюнула в пыль.
— Значит, хотят, чтобы их мёртвые тоже имели здесь тень.
Для горцев укрепление у моря было не просто военным местом. Оно было знаком. Камень, земляной вал, ров, частокол, пушки — всё это говорило: отныне берег не принадлежит только тем, кто помнит каждую тропу.
Через несколько дней стало известно имя новой крепости.
Навагинская.
Пхащ не мог выговорить его сразу. В этом слове было что-то рубленое, казённое, не похожее на названия рек и аулов. Оно не вырастало из земли, а словно было положено на неё сверху, как тяжёлая доска.
— Почему так? — спросил он у Савелия.
— По полку, наверное, — ответил тот.
— А что такое полк?
Савелий подумал.
— Много людей, которых научили быть одним человеком.
Пхащ запомнил это.
Позже, когда он пытался понять силу государств, он часто возвращался к словам Савелия. Народ редко бывает одним человеком. Род спорит с родом, сосед с соседом, князь с вольным, старик с молодым. А полк — это множество, которому приказали стать одной рукой.
Глава двадцать пятая. Ночи у крепости
Днём крепость росла.
Ночью вокруг неё оживал лес.
Горцы подползали к валам, стреляли по часовым, уводили лошадей, перехватывали одиночных людей, мешали рубить лес, сжигали заготовленные брёвна. Иногда перестрелка длилась до рассвета, иногда всё ограничивалось одним выстрелом, после которого никто не знал, попал ли стрелявший хоть во что-нибудь, но все уже не спали.
Русские отвечали вылазками.
Они шли цепями, осторожно, тяжело, с сапёрами, с проводниками, иногда с местными людьми, уже принявшими их сторону или просто выбравшими выгоду, безопасность, старую обиду. Это особенно злило горцев: чужой враг понятен, сосед с чужими — нет.
Пхащ однажды видел, как привели пленного солдата.
Ему было лет восемнадцать. Он был бледен, губы тряслись, на щеке засохла кровь. Мужчины спорили, что с ним делать. Одни говорили — обменять. Другие — оставить для работы. Третьи молчали и смотрели так, что мальчику хотелось уйти.
Пленный вдруг заговорил.
Не по-русски.
На каком-то мягком, певучем языке, похожем на речь Савелия, когда тот ругался во сне.
Савелий подошёл ближе, вслушался и побледнел.
— Он с моей стороны, — сказал он.
— Русский? — спросил отец.
— Нет. Не совсем.
Пленный смотрел на Савелия, как утопающий смотрит на берег.
Они говорили долго. Потом Савелий попросил отца:
— Не отдавайте его тем, кто зол.
— А ты не зол? — спросил отец.
Савелий усмехнулся.
— Я зол уже столько лет, что устал.
Пленного обменяли через несколько недель.
Перед уходом он перекрестился, поклонился Савелию и сказал что-то, чего Пхащ не понял. Савелий потом сидел у очага и молчал весь вечер.
— Что он сказал? — спросил Пхащ.
— Что у него дома мать.
— И всё?
— Этого достаточно.
Глава двадцать шестая. Линия берега
После Навагинской крепости берег изменился.
Не сразу, не как поле после пожара, а медленно, упорно. Появились новые посты, новые дороги, новые запреты, новые опасности. Корабли приходили чаще. Иногда они привозили солдат, иногда припасы, иногда больных, иногда письма, которые были для крепости тем же, чем для аула были рассказы путников: доказательством, что большой мир помнит о тебе.
Горцы пытались жить как раньше.
Сеяли кукурузу, пахали тяжёлым плугом, гнали отары в горы, собирали фрукты, варили шёлковые коконы, женили сыновей, хоронили стариков. Но всё чаще в обычные дела входила настороженность.
Если мужчина уходил в сад, он брал ружьё.
Если женщины шли к реке, мальчики поднимались выше по тропе смотреть, не движется ли кто.
Если ночью лаяли собаки, никто не говорил: «Это лиса». Все сначала слушали.
На Хасе всё чаще говорили о крепостях.
Они стояли на берегу как занозы, которые нельзя оставить и трудно вынуть. Одни предлагали нападать, пока те слабы. Другие говорили, что каждая атака стоит людей, которых и так мало. Третьи надеялись на помощь из-за моря. Четвёртые не надеялись ни на кого.
Дагомуко, уже старый, сказал однажды:
— Крепость — это не стены. Стены можно разбить. Крепость — это дорога, по которой к стенам всё время приходят новые люди.
Керандух тогда был рядом и добавил:
— Значит, надо смотреть не только на стены, но и на дороги.
Пхащ записал эту фразу на одной из своих дощечек, но потом стёр. Она казалась слишком прямой, слишком бедной для того, что происходило. На её месте он вырезал знак: квадрат с открытой стороной, обращённой к морю.
Глава двадцать седьмая. Болезни крепостей
В крепостях люди умирали не только от пуль.
Об этом рассказывали перебежчики, пленные, торговцы, женщины, приходившие выкупать родных. В сырых низинах, среди болотистых участков, жарких испарений и непривычной воды, солдат косили лихорадки. Летом крепость пахла лекарствами, потом, нечистотами, мокрым сукном и страхом перед невидимым.
— Они тоже страдают, — сказала мать.
Отец пожал плечами.
— Страдание не делает их гостями.
— Но делает людьми.
Отец не ответил.
Пхащ запомнил этот разговор, потому что в нём впервые увидел пропасть между правдой отца и правдой матери. Отец говорил о земле, границе, оружии, выборе. Мать — о теле, боли, голоде, ребёнке, который плачет одинаково на любом языке.
Обе правды были настоящими.
И именно поэтому мир был так плохо устроен.
Глава двадцать восьмая. Мальчик у вала
Однажды Пхащ подошёл к Навагинской крепости ближе, чем следовало.
Ему было уже четырнадцать. Возраст, когда страх ещё есть, но мальчик считает его недостатком воспитания. Он хотел увидеть стены не издали, а так, чтобы потом нарисовать их в своём тайном алфавите. Ему казалось, что каждая новая вещь требует знака.
С ним был другой мальчик, Тугуж, сын соседа, смелый до глупости и глупый до удачи.
Они пробрались через мокрый кустарник, легли за поваленным стволом и увидели крепость.
Вал.
Ров.
Бруствер.
Пушки, обращённые к морю и к лесу.
Дым из труб.
Солдата у ворот.
Другого — сидящего на ящике и чистящего сапог.
Третьего — худого, с перевязанной шеей, который держал в руках деревянную ложку и ел прямо из котелка.
Пхащ смотрел и вдруг почувствовал разочарование. Вблизи крепость была не чудовищем, а работой. Грязной, тяжёлой, человеческой. Дерево темнело от сырости. Земля осыпалась. Люди кашляли. Лошади махали хвостами. Где-то ругался плотник.
Тугуж поднял ружьё.
Пхащ схватил его за ствол.
— Ты что?
— Сниму часового.
— А потом?
— Убежим.
Пхащ держал крепко.
— И они придут к твоему дому.
Тугуж зарычал, но ружьё опустил.
В этот момент где-то сбоку хрустнула ветка.
Мальчики замерли.
Перед ними стоял русский солдат. Совсем молодой. Без ружья. Видимо, вышел по нужде или за хворостом. Он смотрел на них, они на него.
У Тугужа дрожали пальцы.
Солдат медленно поднял руки.
Пхащ почему-то заметил, что у него рыжие ресницы, почти как у Савелия.
Так они простояли несколько ударов сердца.
Потом Пхащ тихо потянул Тугужа назад.
Они уползли в кусты. Солдат не крикнул.
Позже Тугуж обозвал Пхаща трусом.
Пхащ не спорил.
В тот день он придумал знак для милости: две линии, которые могли пересечься, но разошлись.
Глава двадцать девятая. Когда крепость стала привычной
Самое страшное в чужом укреплении — не первый день.
В первый день все понимают, что случилось несчастье. Кричат, стреляют, бегут, собираются на совет, дают клятвы, проклинают. Несчастье ещё горячее, его можно трогать только в ярости.
Страшнее, когда оно остывает и становится частью пейзажа.
Через несколько лет Навагинскую крепость уже упоминали буднично.
«У Навагинской видели корабль».
«От Навагинской вышел отряд».
«К Навагинской повезли припасы».
«Возле Навагинской пропали двое».
Название, прежде чужое и тяжёлое, вошло в речь, как заноза входит в кожу и обрастает мясом. Пхащ ненавидел это. Ему казалось, что принять слово — значит уступить место. Но язык не спрашивает гордости. Он берёт то, что нужно для разговора.
Старая Нана однажды услышала, как он произнёс «Навагинская», и поморщилась.
— Не корми чужое имя своим ртом.
— А как говорить?
— Говори: крепость у устья.
— Все говорят иначе.
— Все когда-нибудь умрут.
Это был её обычный довод в любом споре.
Но Пхащ всё равно стал записывать оба названия. Одно — для того, что было на картах. Другое — для того, что болело.
Глава тридцатая. После Дагомуко
Хаджи Исмаил Берзек Дагомуко уходил из жизни не как человек, который устал, а как костёр, который долго не хотел признавать рассвет.
Его возраст уже сам был легендой. Молодые спрашивали: «Неужели он помнит времена, когда на берегу не было крепостей?» Старики отвечали: «Он помнит времена, когда ваши деды боялись произнести слово при нём без пользы».
Когда он умер, люди приехали из разных мест. Говорили тихо, хотя никто не приказывал. Даже кони будто ступали мягче.
Керандух стоял у тела долго.
Пхащ был рядом. Он уже стал человеком, которому доверяли писать письма, считать припасы, передавать решения. Его дощечки с буквами по-прежнему вызывали усмешки, но усмешки стали добрее: всякая странность, если длится достаточно долго, получает право на существование.
— Он был последним из тех, кто верил, что берег можно удержать одной волей, — сказал кто-то.
Керандух повернулся.
— Не последним.
Говоривший опустил глаза.
Но Пхащ услышал в голосе Керандуха не угрозу, а тяжесть. Он понял: племянник принял не только имя и влияние Дагомуко. Он принял его незавершённость.
С того дня Керандух стал для многих не просто старейшиной, а тем, кто должен был говорить, когда говорить уже почти нечего.
Глава тридцать первая. Между крепостями и письмами
Годы проходили в ожидании, которое само стало жизнью.
Пхащ женился. Его жена, Лейла, была из шапсугских семей, вернувшихся к берегу после прежних потрясений. Она говорила на трёх языках и на каждом умела сказать мужчине, что он глуп, не повышая голоса.
Когда она впервые увидела его дощечки, то спросила:
— Это заклинания?
— Нет. Буквы.
— Для кого?
— Для нас.
— А кто умеет читать?
— Пока я.
Лейла посмотрела на него с жалостью и насмешкой одновременно.
— Значит, это письма самому себе.
Она оказалась права, но Пхащ понял это не сразу.
У них родился сын.
Пхащ хотел говорить с ним только по-убыхски. Лейла сначала смеялась, потом согласилась, потом стала забывать. В доме звучали убыхские, шапсугские, абадзехские, турецкие слова, а позже и русские названия вещей, пришедших с крепостями. Ребёнок рос среди этого смешения легко, как трава растёт между камнями, не спрашивая, чей камень старше.
Тем временем Керандух собирал людей в Мамайке.
Хасе становилось всё многолюднее и тревожнее. Туда приходили письма из-за моря, приходили вести от тех, кто надеялся на вмешательство больших держав, приходили рассказы о переселениях, присягах, разоружении, дорогах, новых порядках на равнине.
Каждый приносил свою правду.
Одни говорили:
— Надо держаться до последнего.
Другие:
— Последний — это кто? Мой сын? Твой брат? Чужой бедняк?
Третьи:
— За морем единоверцы, земля, помощь.
Четвёртые:
— За морем чужая бедность.
Пхащ записывал лица, как велел Керандух.
И чем больше записывал, тем меньше верил, что лицо можно сохранить словом.
Глава тридцать вторая. Возвращение пушек
Пушки Навагинской крепости Пхащ слышал много лет.
Иногда редко, иногда часто. Иногда выстрел означал тревогу, иногда сигнал, иногда учение, иногда бой. С течением времени он научился различать их по расстоянию и погоде. В сырой день звук был ниже. В ясный — резче. В горах эхо дробило его на несколько ударов, и казалось, что стреляет не крепость, а сам хребет.
Однажды ночью крепость горела.
Не вся, но достаточно, чтобы небо над устьем стало красноватым. Горцы напали внезапно, с нескольких сторон. Был крик, стрельба, дым, бегущие тени. Кто-то говорил потом, что удалось прорваться к строениям. Кто-то — что нет. Кто-то хвастался, кто-то искал пропавших, кто-то молчал.
Пхащ не участвовал в той вылазке. Он был с людьми, которые уводили женщин и детей выше в лес на случай ответного удара. Всю ночь он слышал бой, но видел только зарево.
Утром пришли раненые.
Один был Тугуж, тот самый мальчик, с которым он когда-то лежал у вала. Теперь Тугуж был широкоплечим мужчиной с бородой и дырой в боку. Его принесли на бурке. Он пытался шутить, но губы были белые.
— Видел? — спросил он Пхаща.
— Зарево.
— Красиво было.
— Дурак.
Тугуж улыбнулся.
— Зато не трус.
Он умер к полудню.
Пхащ вырезал на дощечке знак милости, тот самый — две линии, которые могли пересечься, но разошлись. Потом перечеркнул его. Не потому, что милости не было. Потому что она не спасла.
Глава тридцать третья. Строить с чистого листа
К середине жизни Пхащ понял: «с чистого листа» строят только те, кто не умеет читать старый.
Для русского офицера, прибывшего в Навагинскую крепость, берег, возможно, был пустым в особом государственном смысле. На карте здесь были реки, высоты, леса, удобные места для укреплений, опасные селения, тропы, пристани. Всё, что не было нанесено чернилами, казалось несуществующим.
Но Пхащ знал другой чертёж.
Здесь один мальчик утонул весной, и его мать потом много лет не ела рыбу.
Здесь старый князь примирил два рода, поставив между ними чашу с молоком.
Здесь женщина спрятала беглого пленника и потом вышла за него.
Здесь росло дерево, под которым Старая Нана впервые назвала Пхаща человеком с неленивыми ушами.
Здесь тропа раздваивалась: правая вела к пастбищам, левая — к месту, где юноши хвастались перед девушками стрельбой по орехам.
На карте этого не было.
Значит, для карты это не существовало.
В этом и заключалась страшная роскошь сильных: они могли не знать, что стирают.
Глава тридцать четвёртая. Последний большой совет
Перед исходом было много советов, но в памяти Пхаща они слились в один.
Мамайка. Влажный воздух. Люди стоят и сидят, кто под деревьями, кто у костров, кто на корточках, кто на бурках. Лошади фыркают. Где-то плачет ребёнок. Мужчины делают вид, что не слышат.
Керандух говорит.
Он уже не убеждает в победе. Честный человек не зовёт дорогу мостом, если знает, что это обрыв. Он говорит о выборе. О том, что останется, если разоружиться и спуститься в долины. О том, что ждёт за морем. О том, что никто не знает всей правды, потому что будущего ещё нет и каждый описывает его из своего страха.
Один старик встаёт и кричит:
— Лучше лечь здесь!
Женщина из толпы отвечает:
— Ляг. Но не клади моего сына рядом без моего слова.
Все оборачиваются.
Кто-то хочет осадить её, но Керандух поднимает руку.
— Пусть говорит.
Она выходит вперёд. Лицо у неё серое от усталости.
— Вы говорите «честь», «земля», «оружие», «предки». Хорошие слова. А я спрашиваю: кто понесёт больных? Кто найдёт хлеб детям? Кто будет жить после ваших красивых смертей? Если уход — позор, дайте мне другой способ сохранить живых.
Молчание было долгим.
Потом старик, кричавший первым, сел.
Пхащ тогда понял: исход начался не в день посадки на корабли. Он начался в эту минуту, когда слово «жить» оказалось тяжелее слова «умереть».
Глава тридцать пятая. Разоружиться или уйти
Выбор, о котором говорили чиновники, офицеры, посредники и старейшины, звучал просто только на чужом языке.
Разоружиться и спуститься.
Или уйти за море.
Но в каждом из этих слов был нож.
Разоружиться — значит отдать не только ружьё. Ружьё можно купить, украсть, выменять. Отдать оружие означало признать, что отныне твою безопасность определяет не твой дом, род и рука, а порядок, пришедший извне.
Спуститься — значит покинуть привычную высоту. Горец, сошедший в долину не по своей воле, чувствует, что небо стало дальше.
Уйти — значит взять детей, стариков, немного вещей, память, страх и погрузить всё это на корабль, который пахнет чужой смолой.
За море — значит признать, что между тобой и могилами предков теперь будет вода.
Люди решали семьями, родами, аулами. Иногда решение менялось по три раза за день. Кто-то оставался. Кто-то клялся остаться и уходил. Кто-то собирался уйти, но заболевшая мать не перенесла бы дороги, и семья спускалась в долины. Кто-то продавал скот за бесценок. Кто-то выпускал животных в лес, потому что не мог смотреть, как чужой человек торгуется за жизнь, выращенную своими руками.
Пхащ ходил по Вардане и записывал слова для вещей, которые нельзя было взять.
Порог.
Очаг.
Тутовое дерево.
Большой плуг.
Пустой улей.
Могила.
Он не знал, зачем записывает. Возможно, чтобы вещи не думали, что их бросили без имени.
Глава тридцать шестая. Сожжённый шёлк
Мануфактура в Вардане замолчала раньше, чем ушли люди.
Некому было следить за коконами. Женщины собирали узлы, сушили сухари, спорили о детской одежде, прятали украшения, меняли ткань на муку. Шёлковые нити путались, рвались, оставались в тазах, сохли на рамах, как брошенные волосы.
Мать Пхаща, Шхагуаш, пришла туда в последний раз почти слепая.
— Помоги, — сказала она сыну.
Они открыли ящики. В одном лежала ткань цвета гранатовой кожуры, та самая, которую потом найдут в сундуке за Мраморным морем. Мать погладила её.
— Это я ткала, когда ты родился.
— Возьмём.
— Да.
Остальное она велела вынести во двор.
— Зачем?
— Чужим не оставлю.
Пхащ хотел возразить. Ткань можно было обменять. За неё дали бы муку, место на корабле, лекарство. Но лицо матери было таким, что он понял: здесь говорит не хозяйка, а последняя мастерица Вардане.
Они развели огонь.
Шёлк горит странно. Не как дерево, не как шерсть. Он скукоживается, темнеет, вспыхивает коротко и зло, будто обижен на пламя за грубость. Женщины стояли вокруг и молчали. У некоторых в руках были узлы. У одной — младенец. У другой — клетка с курицей.
Когда последний кусок почернел, мать сказала:
— Теперь пусть строят что хотят. Этого они не получат.
Пхащ подумал о крепости у устья, о картах, о чистых листах.
И впервые понял, что иногда исчезновение бывает последним способом владеть.
Глава тридцать седьмая. Пять семей
Не все ушли.
Об этом потом будут говорить по-разному. Кто-то с упрёком, кто-то с жалостью, кто-то почти шёпотом, будто само оставание было тайной болезнью. Несколько семей, ещё прежде принявших российское подданство, остались на берегу. Их было мало — считанные дворы, несколько десятков человек. Они знали, что на них будут смотреть со всех сторон.
Для уходящих они были теми, кто склонил голову.
Для новых властей — теми, кому ещё надо доказать покорность.
Для соседей — памятью, неудобной и живой.
Пхащ встретил одного из них у дороги. Его звали Аслан, он был дальним родственником матери. Они в детстве ловили раков в ручье и однажды вместе украли мёд.
Теперь Аслан стоял у забора своего дома и не смотрел прямо.
— Ты остаёшься? — спросил Пхащ.
— Да.
— Почему?
Аслан пожал плечами.
— Мать не переживёт море. Двое детей больны. Скот здесь. Дом здесь.
— И язык?
— Я буду говорить.
— С кем?
Аслан поднял глаза.
В них не было ни стыда, ни дерзости. Только усталость.
— С теми, кто останется жив.
Пхащ хотел сказать жестокое слово. Оно уже поднялось к горлу, острое, удобное. Но он вспомнил женщину на Хасе: «Дайте мне другой способ сохранить живых».
Он обнял Аслана.
— Если сможешь, помни Вардане.
Аслан горько усмехнулся.
— Я в нём остаюсь, Пхащ.
И это было так очевидно, что Пхащ не нашёл ответа.
Глава тридцать восьмая. Последний день у Буу
В последний день перед уходом Пхащ пошёл к реке Буу один.
Он не взял ружья. Только кинжал, дощечки и кусок хлеба. Утро было влажным, лес стоял густой, тяжёлый, полный птичьих голосов. Всё выглядело слишком живым для прощания.
Река шла по камням, как всегда.
Пхащ сел на берегу и начал говорить ей слова.
Сначала обычные: вода, камень, берег, дерево, рыба, тень.
Потом имена людей: отец, мать, жена, сын, Нана, Савелий, Керандух.
Потом названия мест.
Потом слова, которым не было перевода.
Он говорил долго, пока голос не сел. Ему казалось, что если произнести всё, земля не сможет сказать потом: ты ушёл молча.
На последней дощечке он вырезал знак исхода — реку, которая не дошла до моря. Посмотрел на него и вдруг понял, что знак неверен.
Они как раз дошли до моря.
Страшно было не то, что река не дошла. Страшно было то, что море оказалось дорогой в одну сторону.
Он взял нож и продлил линию за край дощечки, туда, где дерева уже не было. Лезвие сорвалось и полоснуло палец. Кровь выступила маленькой тёмной каплей.
Пхащ прижал палец к знаку.
Так в его алфавите появился цвет, которого он не хотел.
Глава тридцать девятая. Корабли исхода
На берегу стоял шум, похожий на разрушенный язык.
Все говорили сразу. Кричали имена, считали узлы, искали детей, спорили с перевозчиками, молились, ругались, просили воды, проклинали тесноту, звали стариков, которых нельзя было довести до лодок. Кони ржали. Куры хлопали крыльями в корзинах. Младенцы плакали так, будто понимали больше взрослых.
Корабли ждали на воде.
Они были меньше, чем страх, и больше, чем надежда.
Пхащ увидел Керандуха у самой кромки прибоя. Тот был окружён людьми, но казался одиноким. Не потому, что от него отвернулись, а потому, что есть решения, которые даже целый народ не может разделить с тем, кто произнёс их первым.
— Ты уходишь? — спросил Пхащ.
— Со всеми.
— А если бы можно было иначе?
Керандух посмотрел на берег.
— История полна слов «если». На них нельзя поставить дом.
Мимо прошла женщина, прижимая к груди свёрток. Пхащ подумал, что там ребёнок, но увидел край деревянной рамы от ткацкого станка.
— Зачем? — спросил он.
Она ответила зло:
— Чтобы там тоже был дом.
Погрузка длилась долго.
Людей было больше, чем места. Некоторые вещи приходилось бросать прямо у воды. Котлы, колёса, корзины, сломанные сундуки, земледельческие орудия, детские игрушки, седла, старые двери, которые кто-то зачем-то притащил до самого берега.
Отец Пхаща нёс горсть земли в маленьком мешочке.
Мать — гранатовый шёлк.
Лейла — сына.
Пхащ — дощечки.
Когда их лодка оттолкнулась от берега, кто-то в толпе закричал так, будто его ударили. Потом закричали другие. Потом крик стал плачем, плач — песней, песня — гулом.
Берег начал отступать.
Навагинская крепость где-то дальше по линии моря оставалась за их спинами — знак того, что пришедшие остались, а родившиеся здесь уходят.
Пхащ не смотрел туда.
Он смотрел на Вардане, пока глаза могли отличить деревья от тени.
Глава сороковая. За водой
В море люди быстро перестали быть гордыми.
Теснота, качка, жажда, болезни и страх обнажали человека сильнее, чем бедность. На корабле нельзя уйти за угол своей судьбы. Все видят, как тебя тошнит, как плачет твой ребёнок, как старуха зовёт умершую мать, как мужчина, вчера говоривший о чести, сегодня просит глоток воды для дочери.
Керандух ходил между людьми, насколько позволяла теснота. Говорил с одними, помогал другим, ругался с командой, добивался воды, места, порядка. Он не мог сделать море мягче, но мог заставить людей почувствовать, что они ещё не брошены.
Однажды ночью Пхащ выбрался ближе к борту.
Море было чёрным. Небо тоже. Между ними не было границы, и корабль казался подвешенным внутри огромного горла.
Рядом стоял отец.
— Думаешь, вернёмся? — спросил он.
Пхащ хотел солгать. Сказать: да, конечно, когда всё переменится, когда дети подрастут, когда большие люди договорятся, когда дороги откроются.
Но отец был слишком стар для утешений.
— Не знаю.
Отец кивнул.
— Хороший ответ. Плохой, но честный.
Он достал мешочек с землёй.
— Если умру там, высыпь это на могилу.
— Ты не умрёшь.
— Все когда-нибудь умрут, — сказал отец голосом Старой Наны.
Пхащ вдруг засмеялся и заплакал одновременно.
Глава сорок первая. Другой берег
Земля за Мраморным морем встретила их не как спасение, а как очередь.
Очередь за местом, за хлебом, за водой, за разрешением, за работой, за правом поставить дом. Там уже были другие переселенцы, другие языки, другие потери. Каждый нёс свою погибшую местность, и оттого никто не хотел долго слушать чужую.
Убыхи селились вместе, насколько могли.
Первые дома были бедны. Не потому, что люди не умели жить, а потому что умение жить привязано к земле. На новом месте надо заново узнать, где вода горчит, где ветер ломает крышу, какая почва любит кукурузу, какие соседи честны, какие чиновники жадны, какие слова открывают двери, а какие закрывают.
Лейла быстро выучила нужные слова.
Пхащ медленно.
Мать развязала гранатовый шёлк и повесила его на стену. В бедной комнате он выглядел почти вызывающе.
— Спрячь, — сказал отец.
— Нет.
— Люди увидят.
— Пусть видят. Мы не из грязи вышли.
Отец хотел возразить, но не стал.
Так кусок варданского шёлка стал в их доме не украшением, а окном. Через него комната смотрела назад.
Глава сорок вторая. Весть о берегах
Через несколько месяцев пришли первые вести от тех, кто остался или видел побережье после ухода.
Аулы пустели.
Где-то дома разбирали. Где-то они стояли ещё целыми, но без дыма, и это было страшнее пожара. В садах зрели фрукты, которые некому было собирать. Скот одичал или перешёл к новым хозяевам. Тропы зарастали быстрее, чем память.
Навагинская крепость и другие укреплённые места становились опорными точками новой жизни берега. Приходили новые люди, новые планы, новые названия, новые распоряжения. Там, где для Пхаща каждая поляна имела историю, для прибывших открывалось пространство будущего.
— Они будут строить, — сказал Керандух, выслушав гонца.
— Что?
— Всё.
— На наших местах?
— На местах, которые теперь они считают своими.
Пхащ подумал о чистом листе.
Потом достал дощечку и вырезал новый знак: старую линию, поверх которой проведена другая. Не зачёркивание. Не продолжение. Просто чужая линия, уверенная, что первая ей не мешает.
Глава сорок третья. Как уходит язык
В первый год за морем убыхский звучал часто.
Второй — тоже.
На третий дети уже приносили с улицы турецкие слова и вставляли их в домашнюю речь. Женщины смеялись: «Пусть, им тут жить». Мужчины сердились, но сами, торгуясь на базаре, возвращались с новыми словами. Старики ворчали. Молодые пожимали плечами.
Пхащ пытался устроить вечера языка.
Он собирал детей, рассказывал им о Вардане, учил словам, показывал дощечки. Дети слушали, пока он говорил о кораблях, боях, крепости, исходе. Но когда он переходил к звукам, их глаза тускнели.
— Зачем нам это? — спросил однажды его сын.
Вопрос был сказан без жестокости. Именно поэтому он ранил.
— Потому что это наше.
— Наше — это то, чем можно жить.
Пхащ поднял руку, но не ударил.
Сын смотрел прямо. Он был уже почти взрослый, сильный, упрямый, родившийся у Чёрного моря, но выросший у другого берега. Для него убыхский был не воздухом, а наследством, к которому не прилагалось земли.
Пхащ опустил руку.
— Однажды ты поймёшь.
Сын ответил:
— Может быть. Но говорить уже не буду.
Глава сорок четвёртая. Керандух в изгнании
Керандух старел тяжело.
Не телом — тело его ещё долго держалось. Тяжело старела его надежда. Он писал письма, встречался с людьми, участвовал в делах переселенцев, спорил, добивался помощи, устраивал молодых, мирил роды. В нём по-прежнему видели главу, хотя земли, на которой это главенство родилось, уже не было под ногами.
Иногда вечерами он звал Пхаща.
Они сидели у воды. Мраморное море было спокойнее Чёрного, но Пхащ ему не доверял. В нём не было той дикой глубины, к которой привык слух.
— Записываешь? — спрашивал Керандух.
— Да.
— Всё?
— Нет. Всё нельзя.
— Тогда главное.
— А что главное?
Керандух долго молчал.
— Мы ушли не потому, что захотели чужого хлеба. И не потому, что забыли свой берег. Запиши это.
— Запишу.
— И ещё: не все, кто остался, предали. Некоторые просто держали на руках больных детей.
Пхащ посмотрел на него удивлённо.
— Ты так думаешь?
— Я старею. Старость, если повезёт, отнимает у человека удовольствие судить.
Пхащ записал эту фразу уже на бумаге.
Бумага была плохая, чернила расплывались. Но мысль держалась.
Глава сорок пятая. Последнее письмо к берегу
За несколько лет до смерти Пхащ написал письмо, которое никогда не отправил.
«Берегу от Шахе до Хосты.
Я не знаю, кому писать: реке, лесу, камню, тем, кто пришёл после нас, тем, кто остался, или тем, кто родится там и будет думать, что всё началось с их первого воспоминания.
Мы ушли.
Это слово короткое, а путь был длинный.
Мы оставили дома, потому что дом можно построить. Оставили сады, потому что дерево может вырасти. Оставили могилы, потому что мёртвые не просят хлеба. Но мы почти оставили язык, и вот это оказалось труднее всего понять.
Крепость у устья, которую назвали Навагинской, была сначала для нас раной. Потом стала знаком. Потом — привычным словом. Так начинается поражение памяти: чужое название перестаёт резать слух.
Но я не хочу, чтобы мои потомки жили одной раной. Рана, которую всё время открывают, не становится родиной. Пусть они знают, что до крепостей здесь были аулы. До казённых названий — имена рек. До карт — тропы. До приказов — голоса.
И пусть знают ещё: те, кто высаживался с кораблей, тоже были людьми. Не бурей, не железом, не безликой стеной. Людьми. Молодыми, больными, испуганными, послушными, упрямыми. Это не отменяет нашего горя. Но делает правду тяжелее и потому честнее.
Если когда-нибудь кто-то будет строить там город с чистого листа, пусть хотя бы один человек скажет ему: лист не чист. Просто прежние строки написаны звуками, которые ты не умеешь читать».
Пхащ перечитал письмо и спрятал его в сундук.
Он знал, что берег не ответит.
Но иногда письмо пишут не затем, чтобы получить ответ. Иногда — чтобы самому не превратиться в молчание.
Глава сорок шестая. После исхода
Годы спустя люди рассказывали об исходе по-разному.
В рассказах одних всё было героично: гордые всадники, непреклонные старейшины, выбор свободы, море как дорога чести.
В рассказах других всё было страшно: голод, теснота, болезни, потерянные дети, проданные украшения, унижение просьб.
Пхащ знал: и те, и другие говорят правду, но не всю.
История редко помещается в один голос. Она похожа на убыхское слово, которое чужой человек пытается записать простыми буквами. Обязательно что-нибудь пропадёт: придыхание, смычка, глубина, боль.
Он старел.
Его сын всё чаще говорил с ним на турецком. Внук понимал отдельные убыхские слова, но отвечал уже иначе. Лейла умерла тихо, попросив перед смертью не муллу, не родственников, а гранатовый шёлк. Его положили ей на грудь, потом всё же забрали — не из жадности, а потому что в семье уже понимали: это не ткань, а свидетель.
Керандух тоже ушёл, так и не увидев родного берега.
Когда Пхащ вернулся с его похорон, он достал дощечки и разложил их перед собой.
Знак крепости.
Знак милости.
Знак исхода.
Знак чужой линии поверх старой.
Знак слова, которое море говорит ушедшим.
Он понял, что алфавита не вышло.
Вышла карта потерь.
Глава сорок седьмая. Что осталось
Перед смертью Пхащ позвал внука.
Мальчик пришёл неохотно: дети боятся комнат, где пахнет старостью и лекарствами. Пхащ не обиделся. Он и сам в детстве боялся таких комнат.
— Открой сундук, — сказал он.
Мальчик открыл.
— Видишь дощечки?
— Да.
— Не жги.
— Зачем они?
Пхащ улыбнулся. Вопрос повторялся через поколения, как припев.
— Чтобы ты однажды спросил.
— Я уже спрашиваю.
— Значит, они уже нужны.
Он попросил подать одну дощечку и провёл пальцем по знаку исхода, по линии, уходящей за край дерева.
— Это река? — спросил мальчик.
— Это мы.
— Почему линия уходит за край?
— Потому что дерево кончилось раньше дороги.
Мальчик нахмурился. Он не понял, но запомнил. Иногда этого достаточно.
Пхащ хотел произнести последнее наставление, большое и правильное. О языке, памяти, земле, достоинстве. Но большие слова устали раньше него.
Поэтому он сказал только:
— Когда будешь у моря, слушай.
— Что?
— Если услышишь — поймёшь.
Мальчик кивнул из уважения, а не из понимания.
Пхащ закрыл глаза.
Ему показалось, что он снова стоит на берегу у Буу. Старая Нана ругает его за плохой звук. Савелий чинит ярмо. Мать разматывает шёлк. Отец держит плуг. Керандух смотрит на море. Где-то далеко, у устья, стучат топоры вокруг Навагинской крепости. Корабли стоят на воде. Дым поднимается над деревьями.
Но всё это уже не спорит между собой.
В памяти враги, родные, крепости, сады, корабли, дети и мёртвые стоят рядом тише, чем в жизни. Может быть, потому что память — единственная земля, где всем хватает места.
Пхащ попытался произнести слово Старой Наны.
На этот раз, как ему показалось, получилось правильно.
И море ответило.
Книга вторая. Теснота (продолжение)
Глава одиннадцатая. Железный горизонт
Весна 1838 года пахла не только цветением алычи, но и горьким дымом, который приносил ветер с моря.
Раньше море было прозрачным. Оно принадлежало дельфинам, турецким кочермам с контрабандным порохом и редким английским шхунам, которые проскальзывали мимо патрулей, как тени. Но в это утро горизонт изменился.
Я стоял на высоком берегу у устья реки Сочи — там, где земли убыхов встречались с небом. Савелий стоял рядом. Он щурился, прикрывая глаза ладонью, и его лицо, обычно спокойное, вдруг стало серым, как зола.
— Пришли, — сказал он.
На синей воде, выстроившись в ряд, стояли огромные корабли. У них были белые крылья-паруса, но они не казались птицами. Они казались городами, которые решили сдвинуться с места и прийти к нам.
— Кто это? — спросил я, хотя уже знал ответ.
— Мои, — тихо ответил Савелий. И добавил, словно про себя: — И теперь они никогда не уйдут.
В нашем языке не было слова для «линейного корабля». Мы называли их «большими лодками джауров», но лодкой нельзя назвать то, из чего в полдень вырвался первый гром. Это не был гром небесный. Это был звук, от которого содрогнулись корни старых дубов. Я увидел, как над водой поднялось белое облако, а через мгновение берег позади нас взлетел вверх фонтанами земли.
Звук этого выстрела не имел согласных. Он был сплошным разрушением.
Глава двенадцатая. Кровь на гальке
Тринадцатого апреля море выплюнуло на берег людей в мундирах.
Они шли не так, как мы — не таясь, не выбирая троп. Они шли густыми рядами под бой барабанов, будто сама музыка должна была расчистить им путь. Генерал Симборский, чей голос мы, конечно, не слышали, но чью волю чувствовали по стальному блеску штыков, приказал брать берег.
Мы ждали в кустах, за валунами, в устьях оврагов.
Хаджи Исмаил Дагомуко сидел на коне в тени леса. Он не отдавал приказов криком. Он просто смотрел. Когда первая шлюпка ударилась о гальку, он поднял руку.
Звук убыхского выстрела — короткий, сухой, похожий на щелчок сломанной ветки. А потом начался ад, в котором перемешались все звуки мира. Крики на русском, проклятия на убыхском, стоны раненых, свист пуль, похожий на злых насекомых.
Я видел, как Савелий съёжился. Он не стрелял. Он смотрел, как его бывшие братья падают в соленую воду, окрашивая её в красный цвет, и как его нынешние хозяева втыкают кинжалы в сукно мундиров. В тот день земля Сочи впервые по-настоящему напилась крови тех, кто хотел ею владеть, и тех, кто не мог её отдать.
К вечеру они закрепились.
Они не ушли обратно на корабли. Они окопались. И в мерцании их костров я впервые увидел то, чего боялся мой дед.
Камень.
Глава тринадцатая. Рождение Навагинского
Они назвали это место Александрией, потом — Навагинским фортом.
Для нас это было просто «Место, где небо закрыли стеной». Они привезли с собой не только ружья, но и топоры, пилы и неумолимое желание превратить наш берег в свою чертежную доску. Мы смотрели из лесов, как растут валы, как поднимаются бастионы.
Керандух Берzek говорил:
— Они строят себе гробницу. Мы запрём их в этих стенах.
Он был прав лишь отчасти. Мы действительно заперли их. Форт стал островом. Солдаты не могли выйти за дровами без риска получить пулю в спину. Лихорадка косила их быстрее, чем наши снайперы. Они варили кашу под прикрытием пушек, они умирали от скуки и цинги, глядя на наши горы, которые казались им враждебными великанами.
Но и мы стали другими.
Навагинская крепость стояла как кость в горле. Путь вдоль берега был перерезан. Торговля с турками стала смертельной игрой. Мы больше не могли свободно спускаться к морю там, где привыкли.
Я пытался записать слово «крепость» в свою тетрадь.
В моем алфавите это был знак, похожий на сжатый кулак. Но кулак этот был каменным. А камень, как говорила Нана, не умеет расти. Он умеет только вытеснять.
Глава четырнадцатая. Двадцать лет в прицеле
Годы потянулись, как густая смола.
Война стала бытом. Мальчики рождались, зная, что за тем изгибом реки начинается «чужая земля», хотя это была наша земля. Мы привыкли к виду русских фрегатов, крейсирующих вдоль берегов. Мы научились различать звуки их сигнальных рожков.
Савелий старел вместе с нами. Он стал мостом, по которому никто не ходил. Он знал, что там, за стенами форта, поют песни, которые он помнил с детства, но он знал и то, что если он придет туда, его ждет либо петля за дезертирство, либо клеймо раба.
В 1854 году, когда началась большая война в Крыму, крепость вдруг замолчала.
Они взорвали стены, подожгли строения и ушли на корабли. Мы вошли в дымящиеся руины Навагинского форта с криками победы. Мы топтали их чертежи, мы забирали оставленное железо. Казалось, море снова стало нашим.
Керандух стоял на разбитом бастионе и смотрел на уходящие дымы.
— Они вернутся, — сказал он.
— Но мы же победили! — крикнул я.
— Мы победили камень, Пхащ. Но мы не победили идею камня.
Он был пророком. Через несколько лет они вернулись, и на этот раз их было не сотни, а тысячи. И за спиной у них была уже не болезнь, а железная дорога и воля царя, решившего, что этот берег должен стать чистым от наших слов.
Глава пятнадцатая. Последний совет в долине
1864 год пришел холодным и тихим.
Бои в верховьях рек закончились. Абадзехи сдались. Шапсуги таяли, как весенний снег. Мы, убыхи, остались одни на узкой полоске между горами и волнами.
Керандух собрал нас в последний раз. Это не было Хасе в Мамайке с его величием. Это был сбор людей, у которых не осталось времени на речи.
— Нам предлагают землю на Кубани, в болотах, под надзором приставов, — сказал он. — Или дорогу за море. К единоверцам.
— В болотах наш язык высохнет, — сказала женщина из рода Димани.
— За морем он утонет, — ответил я.
Наступила тишина, в которой был слышен только треск костра. Савелий, совсем уже дряхлый, сидел в углу.
— Идите, — сказал он вдруг по-убыхски, почти без акцента. — Ваша правда здесь больше не живет. Она стала бумагой в Петербурге. А бумага сильнее кинжала.
Мы выбрали море. Мы выбрали неизвестность Стамбула, надеясь, что море сохранит нас. Мы не знали, что море — это просто большая вода, которой всё равно, на каком языке просят о спасении те, кто идет ко дну.
В день исхода я закопал свою первую дощечку под корнями старого каштана в Вардане. Я не хотел брать её с собой. Я хотел, чтобы хоть один мой знак остался в этой земле, даже если его прочтут только черви и время.
На этой дощечке было вырезано всего одно слово: «Дом».
Я произнес его вслух, прежде чем бросить землю в яму. Звук ударился о стволы деревьев, отразился от скал и улетел к Навагинским руинам, где уже начинали расчищать место для нового города.
Города, в котором для нас не было предусмотрено даже эха.
Глава шестнадцатая. Чужая земля под ногами
Турецкий берег пах углём, рыбой и человеческим потом.
Когда лодка коснулась пристани, никто не сошёл сразу. После долгих дней качки твёрдая земля казалась ещё одной хитростью моря. Люди сидели, прижимая к себе узлы и детей, и смотрели, как носильщики кричат на незнакомом языке, как чиновники машут руками, как солдаты оттесняют прибывших за верёвочное ограждение.
Потом кто-то впереди поднялся.
Лодка качнулась.
И исход продолжился уже пешком.
Пхащ ступил на камень и почувствовал не облегчение, а пустоту. Он ожидал, что земля примет его вес, подтвердит: путь окончен. Но камень был мокрым и скользким. Он не знал ни Пхаща, ни Вардане, ни слова, которое было закопано под каштаном.
Шхагуаш опустилась на колени.
Пхащ подумал, что мать молится, но она только коснулась ладонью земли и тихо сказала:
— Холодная.
Лейла держала сына. Ребёнок не плакал. За время пути он будто понял, что плач ничего не меняет.
Вокруг сходили другие. Старики, женщины, раненые мужчины, осиротевшие дети. Некоторые целовали землю. Некоторые проклинали её. Один человек лёг прямо на пристани и прижал щёку к камню, словно хотел убедиться, что тот действительно не движется.
Чиновник выкрикивал приказ.
Пхащ не понимал слов, но смысл был ясен: не задерживаться.
На новом берегу им прежде всего объяснили, что они мешают.
Глава семнадцатая. Имена в списках
Их построили у склада.
За столом сидел писарь в красной феске. Перед ним лежала толстая книга. Рядом стоял переводчик, который знал несколько черкесских слов, но не говорил по-убыхски.
— Имя? — спросил он Пхаща.
Пхащ назвал себя.
Переводчик нахмурился.
— Ещё раз.
Пхащ повторил медленнее.
— Не так медленно. Нормально.
Он сказал снова.
Писарь обмакнул перо в чернила и записал что-то в книгу.
— Что ты написал? — спросил Пхащ.
Переводчик прочитал.
Это было похоже на его имя так же, как тень дерева похожа на само дерево: очертания угадывались, но внутри ничего не было.
— Неверно.
Писарь пожал плечами.
За спиной ждали сотни людей.
— Следующий.
— Исправь.
— Следующий!
Пхащ упёрся ладонями в стол.
Солдаты приблизились. Лейла взяла мужа за локоть.
— Оставь.
— Но это моё имя.
— Пока оставь имя. Сохрани человека.
Он отступил.
Писарь записал Шхагуаш, Лейлу, ребёнка. Каждое имя проходило через его перо и выходило другим. Где не хватало буквы, он ставил знакомую. Где звук казался слишком трудным, упрощал. Где сомневался, спрашивал переводчика, а тот угадывал.
Так Пхащ впервые увидел, как народ может начать исчезать не от пули и не от моря, а в книге учёта.
Не со зла.
Просто писарю хотелось закончить работу до темноты.
Глава восемнадцатая. Квартал у воды
Им отвели помещение неподалёку от гавани.
Когда-то там хранили тюки с шерстью. Теперь на полу лежали люди. Семьи отделяли своё место верёвками, тканью, сундуками. Чужой кашель звучал рядом с ухом. Чужие сны приходилось слушать, как рассказы. Ночью нельзя было повернуться, не коснувшись соседа.
Стамбул гремел за стенами.
Телеги, колокола, крики торговцев, лай собак, удары молотков, призывы муэдзинов. Город говорил тысячами голосов и ни одним — для них.
Пхащ выходил на улицу и запоминал дорогу по запахам. Здесь жарили каштаны. Там продавали рыбу. За углом пахло кожей и краской. У фонтана всегда стояли женщины с медными кувшинами. Дальше начинались переулки, где дома почти касались друг друга верхними этажами, оставляя небу узкую синюю щель.
Вардане было открыто ветру.
Здесь даже воздух казался тесным.
Через несколько дней Пхащ понял, что квартал меняет речь быстрее моря. На корабле убыхи держались вместе. В городе им приходилось спрашивать цену хлеба, искать лекаря, договариваться с лодочниками, отвечать стражникам. Каждая нужда требовала чужого слова.
Дети учили их первыми.
Они возвращались с улицы и называли предметы по-турецки. Взрослые поправляли их. Дети смеялись и повторяли снова.
— Не ругай, — говорила Лейла. — Им надо жить.
Пхащ слышал эти слова уже не впервые.
И каждый раз они казались справедливыми.
И каждый раз причиняли боль.
Глава девятнадцатая. Школа на складе
По вечерам Пхащ собирал детей у дальней стены.
У него не было ни школы, ни книг, ни чернил. Только несколько уцелевших дощечек и куски угля. Он рисовал знаки на досках, на обрывках упаковочной бумаги, иногда прямо на полу.
— Это звук воды между камнями, — говорил он.
Дети пытались повторить.
— Нет. Язык выше. Воздух держите здесь.
Он касался пальцами горла.
Один мальчик кашлял. Другой нарочно издавал смешной хрип. Все смеялись.
Пхащ сердился.
— Вы смеётесь над голосами своих дедов!
Дети замолкали, но в их молчании не было любви к языку. Только страх перед взрослым.
Тогда Шхагуаш, сидевшая неподалёку, позвала его.
— Ты учишь плохо.
— Я учу как умею.
— Ты заставляешь их охранять могилу.
— А что мне делать?
— Расскажи им историю.
На следующий вечер Пхащ не достал дощечки.
Он рассказал, как в детстве забрался в сад князя ради трёх груш, а потом два дня прятался от садовника. Рассказал по-убыхски, показывая руками, как перелезал через плетень, как порвал штаны, как груши выкатились прямо к ногам Старой Наны.
Дети засмеялись.
— И что она сделала? — спросил мальчик.
Не заметив, он спросил по-убыхски.
Пхащ ответил:
— Съела самую большую.
После этого дети стали приходить сами.
Пхащ понял: язык нельзя передать приказом. Ребёнок должен захотеть узнать, чем закончилась история.
Глава двадцатая. Дощечка и бумага
Однажды в квартал пришёл старый каллиграф.
Его звали Мехмед Рауф. Он искал земляка, но, увидев знаки Пхаща, попросил разрешения рассмотреть их.
— Это письмо? — спросил он.
— Пытается им стать.
Мехмед провёл пальцем над дощечкой, не касаясь насечек.
— Слишком много знаков.
— У нас много звуков.
— Бумага не любит слишком многого.
— А язык?
Каллиграф улыбнулся.
— Язык любит всё, что способен унести человеческий рот.
Несколько вечеров они работали вместе. Мехмед показывал арабские буквы, которыми записывали турецкую речь. Пхащ произносил убыхские слова и объяснял, почему знакомых букв недостаточно.
— Вот этот звук, — говорил он. — Он рождается глубже.
— Поставим точку.
— Точки мало.
— Тогда две.
— Он не становится глубже от второй точки.
Они спорили до ночи.
Мехмед предлагал надстрочные знаки, крючки, дополнительные черты. Пхащ пробовал, отвергал, возвращался. Бумага покрывалась символами, похожими на следы птиц, побывавших в чернильнице.
Но чем точнее становилась запись, тем труднее её было читать.
— Получается дверь с сотней замков, — сказал Мехмед.
— Зато за ней наш голос.
— Если никто не сумеет открыть, голос останется заперт.
Пхащ посмотрел на исписанные листы.
Он снова строил крепость.
И снова не знал, придёт ли кто-нибудь жить за её стенами.
Глава двадцать первая. Цена хлеба
Зима сделала все великие замыслы меньше.
Понадобились дрова, одежда, еда. Шхагуаш заболела. У ребёнка Лейлы начался кашель. Деньги заканчивались.
Пхащ устроился грузчиком в гавани.
Он переносил мешки, ящики, бочки и тюки с рассвета до темноты. Плечи покрылись ссадинами. Пальцы, привыкшие держать нож для тонкой резьбы, распухли и стали непослушными.
Вечером дети ждали урока.
Иногда Пхащ проходил мимо них и падал на подстилку, не сняв обуви.
— Сегодня не могу.
Потом «сегодня» повторялось.
Дети перестали ждать каждый вечер. Они уходили на улицу, играли с турецкими и греческими мальчишками, приносили новые слова. Убыхская речь отступала к старикам, к ссорам между супругами, к молитвам над больными.
Однажды сын попросил хлеба по-турецки.
Пхащ услышал, но не ответил.
Мальчик повторил.
Лейла дала ему кусок лепёшки.
— Почему ты не поправила? — спросил Пхащ.
— Потому что он голоден.
— Он должен был попросить на нашем языке.
Лейла резко повернулась.
— Хлеб не становится нашим оттого, что мы назовём его по-убыхски.
— А что тогда остаётся нашим?
Она устало посмотрела на него.
— Тот, кому ты этот хлеб отдаёшь.
Ночью Пхащ долго не спал.
Утром он научил сына двум словам: «дай» и «возьми».
Ему показалось, что между этими словами помещается всё, что человеку необходимо знать о народе.
Глава двадцать вторая. Голос Шхагуаш
Шхагуаш угасала медленно.
Она перестала выходить на улицу, потом перестала вставать. Город за стеной продолжал шуметь, будто не замечал, что в тесной комнате умирает женщина, помнившая берег до крепостей.
Пхащ сидел рядом и записывал её речь.
— Как называлась трава, которой лечили ожоги?
Она отвечала.
— Как говорила твоя мать, когда звала скот?
Она повторяла старый возглас.
— Как назывался ветер, приходивший с гор весной?
Шхагуаш закрыла глаза.
— Я забыла.
Пхащ вздрагивал сильнее, чем от известий о смерти знакомых. Каждое «забыла» было закрытой дверью.
— Подумай.
— Не мучай меня.
— Больше спросить некого.
Она открыла глаза.
— Вот потому и не мучай. Пусть хоть одно слово уйдёт спокойно.
В последнюю ночь Шхагуаш попросила развернуть гранатовый шёлк. Лейла накрыла им её ноги.
— Я ткала его, когда ты родился, — сказала мать.
— Я знаю.
— Нет. Ты знаешь слова. А я помню руки.
Она провела пальцами по ткани.
— Запись не помнит рук, Пхащ.
Перед рассветом она заговорила быстро, чисто, молодым голосом. Пхащ едва успевал слушать. Мать называла людей, которых он не знал, описывала старый дом, спорила с умершим мужем, ругала соседскую козу. Потом произнесла слово, которое он никогда прежде не слышал.
— Что это значит? — спросил он.
Шхагуаш улыбнулась.
— Когда море зовёт тех, кто ушёл и не вернулся.
— Повтори.
Она повторила.
Пхащ попытался сказать следом.
— Неправильно, — прошептала мать.
Это были её последние слова.
Глава двадцать третья. Рассеяние
Весной пришёл приказ переселяться дальше.
Стамбул был переполнен. Власти отправляли семьи во внутренние области, в деревни и города, где требовались земледельцы, ремесленники и рабочие. Одних направляли ближе к Мраморному морю, других — глубже в Анатолию. Роды снова разделялись.
Люди спорили, кому ехать вместе.
Списки составляли поспешно. Семья, стоявшая рядом на пристани, могла оказаться в разных местах из-за одной неправильно проведённой черты.
Пхащ ходил между чиновниками с бумагами.
Теперь он уже немного говорил по-турецки. Достаточно, чтобы просить, объяснять и слышать отказ.
— Эти люди одного рода.
— В книге иначе.
— Книга ошибается.
— Книга не ошибается.
Пхащ вспомнил слова Савелия о бумаге, которая сильнее кинжала.
Он вернулся в квартал поздно вечером. У стены его ждали дети.
— Будет урок? — спросила девочка.
Наутро половина из них должна была уехать.
Пхащ сел на пол.
— Будет.
Он не учил их знакам. Он попросил каждого назвать своё полное имя, имена родителей и место, откуда пришла семья.
Дети говорили.
Пхащ повторял за ними.
Потом заставлял повторять всех вместе.
Голоса путались, сбивались, становились громче. Люди оборачивались. Кто-то плакал. Кто-то присоединялся.
В ту ночь тесный склад у гавани вместил Вардане, Шахе, Буу, Дагомыс, Хосту и десятки аулов, которых уже не было.
Глава двадцать четвёртая. Не алфавит
Перед отъездом Пхащ сложил записи в сундук.
Он понял, что не создаст совершенной письменности. Не хватало времени, знаний, согласия других людей. Его знаки были слишком личными. Один напоминал ему реку, другой — крепость, третий — согнутую спину матери. Для чужого глаза это были только царапины.
Тогда он сделал другое.
На отдельных листах Пхащ записал короткие рассказы. Сначала турецкими буквами, как умел. Рядом ставил свои знаки. Там, где запись не передавала звук, оставлял предупреждение:
«Спросить у живого человека».
Он написал о мальчике, укравшем груши.
О женщине, сжёгшей шёлк перед уходом.
О русском солдате с рыжими ресницами, который мог позвать своих, но промолчал.
О Керандухе.
О Старой Нане.
О каштане, под которым осталось слово «дом».
Последний лист предназначался сыну.
«Я хотел сохранить язык целиком и поэтому едва не сделал его тяжёлым для тебя.
Прости.
Язык — не сундук, куда можно сложить все слова и закрыть крышку. Он живёт, только когда один человек хочет что-то сказать другому.
Не учи мою речь ради мёртвых. Мёртвым она уже не нужна.
Скажи на ней то, что понадобится живому.
Позови ребёнка.
Попроси воды.
Расскажи смешную историю.
Назови мать.
Если сможешь сделать это, язык ещё не умер.
Если не сможешь — сохрани хотя бы наши имена. Иногда имя становится последним домом народа».
Пхащ сложил письмо и закрыл сундук.
На улице кричали погонщики. Телеги ждали. Стамбул просыпался, торопливый и равнодушный, как всякий великий город.
Сын подошёл к отцу.
— Куда мы теперь?
Пхащ хотел ответить по-турецки, чтобы мальчик сразу понял.
Но ответил по-убыхски:
— Туда, где сможем построить дом.
Сын молчал несколько мгновений.
Потом спросил на том же языке, медленно и с ошибкой:
— А море будет рядом?
Пхащ поднял сундук.
— Нет.
Мальчик задумался.
— Тогда ты расскажешь мне, как оно звучит?
И Пхащ понял, что спасение языка начинается не с буквы.
Оно начинается с просьбы рассказать.
Исторически важная деталь: Навагинскую крепость русские войска оставили и разрушили в 1854 году, во время Крымской войны. Когда весной 1864 года армия вновь заняла устье Сочи, здесь основали Даховский пост. Поселение при нём позднее стало Даховским посадом, а название Сочи официально закрепилось лишь в 1896 году.
Исторически важная деталь: Навагинскую крепость русские войска оставили и разрушили в 1854 году, во время Крымской войны. Когда весной 1864 года армия вновь заняла устье Сочи, здесь основали Даховский пост. Поселение при нём позднее стало Даховским посадом, а название Сочи официально закрепилось лишь в 1896 году.
Глава сорок восьмая. По другую сторону пустоты
Когда последние лодки исчезли за морским горизонтом, в укреплении никто не праздновал.
Победа, записанная в донесениях, на месте выглядела иначе. Вокруг стояла непривычная тишина. Не та, что бывает перед нападением, когда лес словно задерживает дыхание, а другая — оставшаяся после человеческих голосов.
Солдаты ждали выстрелов со склонов.
Выстрелов не было.
Отряд занял место старой Навагинской крепости, давно покинутой и разрушенной. От её прежних валов остались оплывшие земляные возвышения, заросшие ежевикой рвы, обгорелые брёвна и камни фундаментов. Всё прочее забрал влажный приморский лес. Корни раздвинули кладку. Лианы оплели остатки стен. Там, где когда-то стоял караул, рос молодой граб.
Новое укрепление назвали Даховским постом.
Название внесли в бумаги раньше, чем успели построить казармы.
Военные инженеры развернули планы на ящиках из-под боеприпасов. Землемеры ходили по берегу с цепями и вехами, отмечая линии будущих построек. Писари составляли ведомости. Сапёры расчищали площадку, восстанавливали ров, рубили лес и ставили частокол.
На бумаге всё выглядело просто: река, берег, укрепление, дорога.
На земле каждому прямому отрезку сопротивлялись корни, овраги, вода и память.
Лес начинался почти сразу за постом. Он был густым, влажным, полным незнакомых звуков. Солдатам казалось, что за каждым деревом кто-то наблюдает. Иногда часовой стрелял в темноту, услышав треск ветки. Утром находили только след кабана или упавший каштан.
Но чаще врагом становился не человек.
Лихорадка пришла с летней жарой.
Сначала заболели двое. Потом десять. Потом почти в каждой землянке лежал человек, которого трясло даже под шинелью. В лазарете не хватало коек. Больные лежали на соломе и просили пить. Врач ругался из-за грязной воды, велел осушать канавы и не выпускать людей в заболоченные места после заката, но приказами болота победить было нельзя.
Умерших хоронили неподалёку.
Могилы копали быстро. Земля была мокрой и тяжёлой. Священник торопился, потому что его ждали следующие. Иногда залп над могилой звучал громче, чем вся жизнь похороненного солдата.
Тем временем пост продолжал строиться.
Плотники возводили казармы и склады. На берегу устроили пристань, к которой могли подходить шлюпки с кораблей. Выгружали муку, крупу, порох, лекарства, инструменты, доски, известь. Появились кузница, кухня, караульное помещение. Над укреплением поднимался дым, по утрам звучала труба, у ворот сменялся часовой.
Военные делали то, чему были обучены: превращали неизвестное место в распорядок.
Подъём.
Поверка.
Работы.
Караул.
Отбой.
За пределами поста оставались пустые дома.
Поначалу туда запрещали ходить в одиночку. Потом командование стало посылать небольшие команды осматривать окрестности. Солдаты находили потухшие очаги, глиняную посуду, жернова, ульи и сады. В одном доме ещё висела деревянная детская люлька. В другом лежала недомотанная нить. Возле третьего рос виноград, поднявшийся по стене на пустую крышу.
В донесениях такие места называли покинутыми селениями.
Солдаты называли их просто пустыми.
Однако пустыми они не были. По ночам там скрипели двери. В садах падали персики. Собаки, оставшиеся без хозяев, бродили по тропам и не подходили к людям. На кладбищах белели надмогильные камни. Иногда находили свежий след: кто-то из оставшихся жителей или соседних шапсугов приходил забрать спрятанную вещь либо проститься с могилой.
Однажды патруль привёл в пост старика.
Он оказался без оружия. В руках держал лопату. Через переводчика старик объяснил, что пришёл выкопать молодой саженец груши возле прежнего дома.
— Зачем? — спросил офицер.
Старик ответил:
— Чтобы дерево не осталось одно.
Офицер велел отпустить его.
Писарь не внёс этот случай в журнал. В журнале для него не существовало подходящей графы.
Через некоторое время вокруг Даховского поста появились первые постоянные жители. Сначала люди, необходимые гарнизону: мастеровые, торговцы, перевозчики, семьи отставных солдат. Затем чиновники и поселенцы, которым обещали землю. Возле укрепления возникли лавки, огороды и хозяйственные дворы.
Будущий город начинался не с улиц.
Он начинался со склада сухарей, лазаретной койки, канавы для отвода воды и человека, продававшего солдатам табак.
Прокладывать дороги оказалось труднее, чем рисовать их. Дожди превращали колеи в потоки. Реки после ливней уносили мосты. Лес за несколько месяцев затягивал вырубку молодой порослью. Даже море не всегда помогало: осенние и зимние штормы надолго прерывали сообщение.
И всё же новые линии постепенно проступали на местности.
Там, где раньше тропа огибала сад, проводили дорогу прямо. Там, где стояли дома, размечали казённые участки. Реки и урочища получали названия, удобные для карт и отчётов. Старые имена иногда сохранялись, но произносились иначе, приспосабливаясь к русской речи.
Так сохранилось и слово «Сочи».
Люди, строившие пост, ещё не знали, что оно переживёт и Даховское укрепление, и Даховский посад. Они не знали, что здесь появятся гостиницы, дачи, санатории, железная дорога и длинные приморские улицы.
Для них это был тяжёлый и сырой гарнизон на далёком берегу.
Вечером часовой стоял на валу и смотрел туда, где темнели горы. За его спиной пахло кашей, дымом и лекарствами. Впереди лежала местность, обозначенная на штабной карте почти свободным пространством.
Часовой карты не видел.
Он видел сады.
Даже без хозяев они продолжали цвести.
Глава одиннадцатая. Сады без имён
Даже без хозяев они продолжали цвести.
Весной белые и розовые лепестки покрывали склоны, и солдаты, недавно прибывшие с севера, удивлялись: откуда среди леса столько плодовых деревьев? Казалось, сама природа здесь решила расти ровными рядами, прививать грушу к дичку, расчищать землю под виноград и направлять ручьи к огородам.
Только старые проводники знали, что лес не сажает черешню возле человеческого жилья.
За каждым таким садом стоял дом.
За домом — имя.
За именем — род.
Однако на новых картах имён не было. Там обозначали ручей, высоту, дорогу, пост и расстояние до моря. Землемер ставил треногу там, где прежде сушили кукурузу, смотрел через прибор на склон и диктовал цифры помощнику.
Цифры были точны.
Они не говорили только, кто посадил дерево.
Первым русским поселенцем, поселившимся возле Даховского поста с семьёй, считали отставного фельдфебеля Ивана Зорина. Он получил небольшой участок у реки, сложил дом из сырого дерева и посадил картофель. Картофель сгнил после долгих дождей. Кукурузу побил ветер. Одну корову утащил разлив, вторая заболела.
Жена Зорина, Прасковья, каждое утро говорила:
— Не земля, а наказание.
Но уезжать не хотела.
За домом росла старая груша. Огромная, искривлённая, с дуплом в стволе. Плоды у неё были мелкие, терпкие, созревали поздно. Зорин хотел дерево срубить: оно заслоняло свет и стояло слишком близко к стене.
Когда он занёс топор, из леса вышла женщина.
На ней было чёрное платье. Голова покрыта тёмным платком. Она казалась старой, хотя шла прямо и легко. Женщина остановилась у края участка и заговорила на языке, которого Зорин не понимал.
Он позвал переводчика.
Женщина повторила.
— Просит не рубить, — сказал переводчик.
— Почему?
— Говорит, дерево принадлежало её матери.
Зорин огляделся. До ближайшего оставленного аула было несколько вёрст.
— А сама она кто?
Переводчик спросил.
Женщина ответила коротко.
— Из шапсугов. Семья ушла в горы, потом часть отправилась за море. Она осталась у родичей.
— Так пусть забирает грушу.
Переводчик не стал переводить насмешку.
Женщина подошла к дереву, прижала ладонь к коре и что-то прошептала. Потом собрала несколько опавших листьев, спрятала их за пазуху и ушла.
Зорин всё-таки не срубил грушу.
Прасковье он сказал, что передумал из-за тени.
Через много лет, когда вокруг выросли новые дома, никто уже не знал, почему старое дерево оставили посреди двора. Дети лазили по ветвям, женщины сушили под ним бельё, мужчины привязывали к стволу лошадей.
Груша пережила Зорина.
Пережила Прасковью.
Пережила их дом.
А имя женщины, приходившей проститься с ней, не сохранилось.
Глава двенадцатая. По ту сторону воды
В османском селении, где поселилась наша семья, деревья были другими.
Оливковые листья серебрились на ветру. Инжир распускал широкие ладони. Виноград тяжело лежал на жердях. Земля была тёплой, щедрой, но долго оставалась чужой.
Отец посадил возле дома ветку груши, привезённую из Вардане.
Он нёс её через море завёрнутой во влажную ткань. На корабле люди смеялись:
— Мы детей не можем уберечь, а ты дерево везёшь.
Отец не отвечал.
В первые недели после прибытия он каждый вечер разворачивал ткань и проверял, не высохла ли ветка. Когда мы получили землю, он выбрал место у дома, выкопал яму и посадил её.
Ветка не принялась.
Отец вытащил сухой прутик из земли, осмотрел корни и посадил снова, будто ошибка была не в мёртвом дереве, а в глубине ямы.
— Она умерла, — сказал я.
— Молчи.
— Отец…
— Молчи, Пхащ.
Он поливал ветку до конца лета.
Осенью вырыл и завернул в тот самый кусок ткани. Мать хотела выбросить его, но не решилась. Сухая ветка лежала в сундуке вместе с серебряным поясом, кинжалом, бумагами и горстью земли, которую отец взял на берегу перед отплытием.
В изгнании каждый дом становился маленьким кладбищем вещей.
У одного хранился ключ от двери, которой больше не существовало. У другого — камень из очага. У третьего — поводья погибшего коня. Женщины привозили ножницы, веретёна, ложки, кусочки ткани. Мужчины — оружие и землю.
Мы думали, что сохраняем прошлое.
На самом деле мы боялись, что прошлое не сохранит нас.
Поселение росло быстро. Строились дома, появлялись поля, рождались дети. Рядом жили выходцы из разных мест Кавказа. Их языки были близки и одновременно далеки. В первые годы каждый старался говорить по-своему. Потом для торговли, суда и службы всё чаще переходили на турецкий.
Так было проще.
Проще продать урожай.
Проще объясниться с чиновником.
Проще договориться с соседом.
Проще научить ребёнка тому языку, который пригодится ему вне дома.
Я начал ненавидеть слово «проще».
Но сам пользовался им каждый день.
Глава тринадцатая. Письмо с пустого берега
Письмо пришло спустя девять лет после нашего исхода.
Его привёз торговец из Трабзона. Бумага промокла по краям, чернила расплылись, печать была сломана. На конверте стояло турецкое имя Керандуха, но письмо предназначалось всем, кто помнил Вардане.
Написал его Савелий.
Я узнал руку не сразу. Когда он жил у нас, я редко видел, как он пишет. Потом вспомнил его слова: бумаги отнимают у людей землю.
Теперь бумага вернула нам берег — на несколько минут.
«Заур, если жив, — писал Савелий, — знай, что ваш дом не стоит. Его разобрали. Сад сперва был цел, после часть деревьев вырубили. Груша у реки осталась. Могилы ещё видны, хотя камни осели. Я приходил туда два раза. Больше, может, не приду».
Отец слушал стоя.
Я читал медленно, потому что некоторые строки исчезли под пятнами воды.
«У моря теперь пост и русские дома. Дорога стала шире. В лесу много новых людей. Они спрашивают меня, что здесь было. Я отвечаю: люди жили. Они хотят знать, какие люди. Я говорю: разные.
Твоя свобода оказалась тяжёлой. Я вернулся на равнину, но никого своего не нашёл. Потом опять пришёл к морю. Здесь хотя бы есть могилы людей, которые знали моё имя.
Если увидишь Пхаща, скажи: бумаге всё ещё не верю. Но других свидетелей остаётся мало».
Дальше шла строка, написанная по-убыхски русскими буквами.
Я произнёс её вслух.
Отец закрыл глаза.
— Неверно, — сказал он.
— Что неверно?
— Савелий написал неверно.
— Он написал как мог.
— Значит, надо было не писать.
Я вспыхнул:
— А что ему было делать? Молчать, пока всё не исчезнет?
Отец выхватил письмо, приблизил к лицу, будто мог заставить чужие знаки прозвучать правильно.
— Он исказил слово.
— Но мы его поняли.
Отец долго смотрел на бумагу.
Потом сел.
Впервые я увидел, как он плачет.
Не при отплытии.
Не после смерти матери.
Не на похоронах Керандуха.
Он плакал над ошибкой в одном слове.
Потому что понял: однажды только ошибка и останется.
Глава четырнадцатая. Город поверх тишины
Даховский пост постепенно обрастал жизнью.
Крепостной вал терял прежнее значение. Возле него появлялись гражданские строения. Поселенцы осушали участки, расчищали заросли, прокладывали дороги. Деревянные стены гнили быстро, железо покрывалось ржавчиной, крыши требовали постоянного ремонта.
Место сопротивлялось прямым линиям.
Река меняла русло.
Ливни смывали насыпи.
Лес возвращался на вырубки.
Море разбивало лодки о берег.
Но человек упрямее воды, если верит, что пришёл навсегда.
Даховский пост стал Даховским посадом. Появились улицы, хотя весной они напоминали ручьи, а осенью — вязкие канавы. Открывались лавки. На берег выгружали муку, доски, инструменты, керосин и домашнюю утварь. Возникали сады новых жителей.
Некоторые сажали яблони там, где прежде росли яблони.
Некоторые прокладывали канавы по следам старых канав.
Некоторые строили дома на расчищенных площадках, не зная, что до них здесь уже стоял очаг.
Однажды землемер по фамилии Левицкий нашёл в зарослях маленькую деревянную дощечку. На ней были вырезаны странные знаки — крючья, надломленные линии, птицы с неравными крыльями.
Дощечка лежала под остатками обгоревшей стены.
— Письмена? — спросил помощник.
Левицкий стёр с дерева землю.
— Не похоже.
— Может, метки плотника?
— Возможно.
Он положил находку в карман. Несколько месяцев дощечка служила ему подставкой под чернильницу. Потом потерялась при переезде.
Это была не одна из моих дощечек.
Но могла бы быть.
В истории часто исчезает не то, что существовало, а то, что могло объяснить исчезнувшее.
Позже поселение получило имя, которое знали окрестные реки и горы.
Сочи.
Кто первым произнёс его по-русски, никто не запомнил. Возможно, проводник. Возможно, офицер. Возможно, писарь, переписывавший донесение. Чужое слово вошло в новый язык, изменило звучание и осталось.
Так иногда выживают названия.
Людей уже нет, а имя ещё стоит на указателе.
Глава пятнадцатая. Наследник звуков
Моего внука звали Махмуд.
Убыхское имя ему тоже дали, но в документах его не записали. Оно осталось домашним, как старый кинжал, который не носят на улице.
Махмуд рос любопытным ребёнком. Он разбирал замки, ловил жуков, подслушивал разговоры взрослых и задавал вопросы, от которых люди начинали сердиться.
— Почему мы живём здесь?
— Потому что здесь наш дом.
— А почему дед говорит, что наш дом за морем?
— У человека может быть два дома.
— Тогда почему мы не едем во второй?
— Потому что его больше нет.
— Если его нет, как он может быть домом?
Я любил его за эти вопросы и боялся их.
По вечерам я учил Махмуда словам Старой Наны. Начинал с простого: вода, огонь, дерево, рука, хлеб, мать. Потом переходил к словам, для которых в турецком не находилось точного соответствия.
— Так называется тень облака, когда она идёт по горному склону.
— Зачем ей отдельное слово?
— Потому что она существует.
— Но здесь нет такого склона.
— Поэтому слово нужно особенно.
Он старался. Его горло было молодым и послушным, но некоторые согласные не давались. Я поправлял. Он повторял. Я снова поправлял.
Наконец мальчик сердился:
— Какая разница? Ты же понял!
Это были самые страшные слова.
Не потому, что он ошибался.
Потому что был прав.
Для разговора разницы почти не было. Для жизни можно было произнести мягче, проще, приблизительно. Вода оставалась водой. Хлеб — хлебом. Мать оборачивалась на зов.
Разница появлялась позже, когда одно неточное произношение становилось привычным, привычное — правильным, а прежнее уходило вместе со стариками.
— Повтори, — говорил я.
— Не хочу.
— Повтори.
— Завтра.
Но язык нельзя откладывать на завтра.
К завтрашнему дню забывается положение языка. Через год исчезает слово. Через поколение никто уже не знает, что оно существовало.
Я брал дощечку и показывал знак.
— Смотри. Вот этот звук падает.
Махмуд смеялся:
— Звуки не падают.
— Этот падает. Старая Нана сказала.
— Кто такая Старая Нана?
И тогда я понял, что проиграл.
Не язык — пока ещё нет.
Я проиграл расстоянию между человеком и рассказом о нём.
Глава шестнадцатая. Человек из науки
Первый учёный приехал в наше селение жарким летом.
Он был худ, носил светлый костюм и постоянно вытирал очки. С ним находился переводчик, знавший несколько кавказских языков. Учёный слышал, что среди переселенцев живут люди, говорящие на редкой речи, и хотел составить список слов.
Старики встретили его настороженно.
— Зачем ему наши слова?
— Для книги.
— Какой книги?
— Научной.
— Что она сделает с нашими словами?
Переводчик задумался.
— Сохранит.
Старики переглянулись.
Один сказал:
— Мы уже слышали это от Пхаща.
Так учёный оказался у меня.
Он разложил на столе бумагу, чернильницу и несколько заточенных карандашей. Я принёс дощечки. Он рассматривал их долго, иногда качал головой.
— Вы сами придумали эти знаки?
— Пытался.
— Здесь нет системы.
— Есть.
— Тогда объясните.
Я объяснял до вечера. Показывал, где звук рождается, как перекрывается дыхание, куда прижимается язык, что делает горло. Учёный просил повторять. Записывал одни знаки, зачёркивал, придумывал другие.
Иногда он произносил звук почти верно.
Иногда вместо морской пены у него получалась коза.
Я смеялся.
Он не обижался.
— У вашего языка удивительное число согласных.
— Для нас обычное.
— И только две основные гласные?
— Море тоже кажется одним, пока не войдёшь в воду.
Учёный поднял голову и записал мою фразу.
— Не записывай, — сказал я.
— Почему?
— Потому что потом её назовут мудростью убыхского народа. А это я только сейчас придумал.
Он засмеялся.
Тогда я понял, что могу ему доверять.
Несколько недель мы работали каждый день. Приходили другие старики. Спорили о произношении, значении и правильной форме слов. Один утверждал, что так говорили в Вардане, другой — что в долине Сочи произносили иначе, третий обвинял обоих в том, что они слишком долго живут среди турок.
Я слушал их с радостью.
Пока люди спорят о языке, язык жив.
Перед отъездом учёный спросил:
— Что для вас важнее всего сохранить?
Я хотел назвать слово, которое Старая Нана произнесла перед смертью. То самое, означавшее зов моря к ушедшим и не вернувшимся.
Но я так и не научился произносить его без ошибки.
Поэтому сказал:
— Сохраните наши разногласия.
— Не понимаю.
— Не делайте вид, будто язык был одинаков у всех. У него были долины, как у земли. В каждой — свой ветер.
Учёный кивнул.
Не знаю, понял ли он.
Глава семнадцатая. Сундук
К старости я перестал открывать сундук.
Он стоял у стены, тёмный, окованный железом. В нём лежало всё, что наша семья сумела вынести из прежней жизни: кинжал без ножен, серебряные застёжки, гранатовый шёлк, письмо Савелия, сухая ветка и дощечки.
Махмуд вырос. У него родился сын. Потом у сына появился свой мальчик.
Его назвали Тевфиком.
Однажды ребёнок подошёл к сундуку и спросил:
— Что там?
— Море.
Он засмеялся.
— Море не помещается в сундук.
— Правильно. Поэтому оно оттуда всё время выходит.
Тевфик попросил открыть крышку.
Я показал ему вещи. Кинжал заинтересовал его больше всего. Потом серебро. Потом шёлк. Дощечки он взял последними.
— Кто это нарисовал?
— Я.
— Когда был маленьким?
— Когда думал, что старше моря.
Он попросил научить его читать знаки.
Я произнёс первый звук.
Тевфик повторил.
Ошибся.
Я поправил.
Он повторил снова.
На третий раз звук прозвучал почти правильно. Не так, как у Старой Наны. Не так, как у отца. Даже не так, как у меня.
Но в детском горле что-то открылось.
Дверь, о которой когда-то говорила Нана Чайковскому.
Я произнёс другое слово.
Тевфик повторил.
Потом ещё одно.
За окном женщины говорили по-турецки. По дороге проехала телега. С Мраморного моря тянуло тёплым ветром. Никто в мире не знал, что в маленьком доме старик передаёт ребёнку звук исчезнувшей реки.
— Не забывай, — сказал я.
— Не забуду.
Дети всегда обещают это легко.
Они ещё не знают, сколько сил требуется памяти.
Я положил его ладонь на дощечку и помог провести пальцем по вырезанной линии.
— Этот звук не стоит, — сказал я. — Он падает.
Тевфик перестал улыбаться.
Он прислушался.
И повторил правильно.
Глава восемнадцатая. Звук, который падает
Через три дня после того, как Тевфик впервые правильно произнёс древний согласный, я слёг.
Болезнь пришла без предупреждения. Вечером я ещё сидел у очага, слушал, как ветер трогает ставни, и сердился на Махмуда за то, что он слишком громко смеётся во дворе. Утром уже не смог подняться.
Тевфик сидел рядом со мной.
Он держал в руках дощечку и шевелил губами, повторяя знаки. Не вслух — боялся ошибиться. Я смотрел на него и видел не ребёнка, а длинную дорогу, которая начиналась там, где кончалась моя.
— Подойди ближе, — сказал я.
Он наклонился.
— Когда я умру, не выбрасывай их.
— Дощечки?
— Всё.
— Даже этот старый кинжал?
— Особенно его.
— Зачем?
Я хотел ответить, что кинжал помнит руку, даже если забыл имя. Но слова застряли в груди.
— Потому что человек без памяти становится удобным для всякого хозяина.
Тевфик нахмурился. Он ещё не знал, что память бывает тяжёлой. Иногда она давит на плечи сильнее, чем мешок с зерном. Иногда не даёт спать. Иногда заставляет скучать по месту, которого ты никогда не видел.
— А язык? — спросил он.
— Язык держи во рту.
— А если никто не будет на нём говорить?
Я закрыл глаза.
— Тогда говори сам.
В тот день я рассказал ему всё, что помнил.
Не историю князей и войн — это Тевфик мог услышать от взрослых. Я рассказал ему, как мать определяла погоду по звуку реки. Как отец ругался с волами, называя каждого по имени. Как Старая Нана различала по шагам, кто входит в дом. Как женщины на берегу пели перед посадкой на корабли. Как Савелий однажды сказал, что человек может потерять свободу дважды: сначала телом, потом памятью.
Тевфик слушал неподвижно.
Когда я закончил, он спросил:
— А где теперь Вардане?
— Внутри тебя.
— Но я там никогда не был.
— Это не мешает месту жить в человеке.
К вечеру мне стало легче. Я попросил воды. Тевфик поднёс чашу, но рука у него дрожала, и немного пролилось на одеяло.
— Не бойся, — сказал я.
— Я не боюсь.
— Боишься.
— Чего?
— Что не успеешь всё запомнить.
Он промолчал.
Я улыбнулся.
— Никто не успевает.
На следующий день я умер.
Глава девятнадцатая. После
Тевфик долго не открывал сундук.
Взрослые говорили, что покойный старик был упрямым человеком, что слишком много думал о прошлом, что от прошлого нет пользы в новой стране. Кто-то советовал продать кинжал. Кто-то хотел забрать серебряные застёжки. Махмуд молчал и никому ничего не отдавал.
Тевфик сидел у стены и слушал.
Слова вокруг него становились всё проще.
Так говорили взрослые, когда думали, что ребёнок не понимает: всё прошло, ничего не вернуть, надо жить дальше, мы теперь здесь, дети должны учиться, язык предков никому не нужен.
Тевфик понимал.
Он только не соглашался.
По ночам мальчик открывал сундук и раскладывал вещи на полу. Кинжал — слева. Шёлк — справа. Письмо Савелия — под лампой. Дощечки — перед собой.
Он не умел читать их все. Некоторые знаки были неполными, некоторые стёрлись. В нескольких местах дерево раскололось, и часть звуков исчезла вместе с щепками.
Тевфик пытался восстановить их по памяти.
Он спрашивал у старших:
— Как сказать «туман над рекой»?
Ему отвечали.
— А как сказать «пена на камне»?
Отвечали неуверенно.
— А как сказать, когда море зовёт тех, кто не вернулся?
Тут люди замолкали.
Одни говорили, что такого слова нет. Другие называли похожее. Третьи сердились:
— Зачем тебе это? Говори по-турецки, как все.
Но Тевфик не отступал.
Он понял: слова исчезают не тогда, когда умирает последний старик. Они исчезают раньше — когда живые начинают стесняться произносить их при детях.
Глава двадцатая. Письмо из Вардане
Спустя много лет Тевфик получил письмо.
Оно пришло от человека, которого он не знал. На конверте стояло имя, написанное по-русски, а внутри лежал короткий листок.
Автор сообщал, что побывал на черноморском побережье. Он видел реку, которую теперь называли иначе, и селение, от которого почти ничего не осталось. В одном старом доме нашли деревянную балку с вырезанным знаком.
Автор спрашивал: может ли этот знак быть убыхским?
Тевфик положил письмо на стол.
Он уже был взрослым, с тёмными усами и сильными руками. Работал, торговал, помогал соседям, умел чинить крышу и различать погоду по запаху ветра. Никто не назвал бы его учёным.
Но вечером он взял дощечки.
Знак на балке был похож на один из его знаков.
Не такой же. Похожий.
Тевфик провёл пальцем по вырезанной линии и почувствовал, как в груди поднимается старый страх. Не страх смерти. Страх совпадения.
Если знак действительно был нашим, значит, кто-то вырезал его уже после исхода. Кто-то помнил. Может быть, сын. Может быть, пленник, вернувшийся издалека. Может быть, русский солдат, записавший услышанное от умирающего старика. Может быть, никто.
Тевфик ответил:
«Знак напоминает звук падения. Но без живого голоса нельзя сказать точно».
Он перечитал письмо и добавил:
«Приезжайте. Я произнесу его для вас».
Глава двадцать первая. Чужие уши
Учёный приехал осенью.
Он был молод, худ, носил круглые очки и говорил осторожно, будто каждое слово могло испортиться от лишнего движения. С ним был небольшой аппарат, который Тевфик сначала принял за часы.
— Это запишет голос, — объяснил гость.
Тевфик посмотрел на аппарат с недоверием.
— Голос нельзя запереть.
— Можно сохранить его след.
— След — не человек.
— Но иногда след помогает найти человека.
Тевфик согласился.
Они сидели в комнате у окна. На столе лежали дощечки. Учёный просил произносить слова, повторять окончания, менять ударение, говорить быстро, медленно, сердито, ласково.
Сначала Тевфик отвечал охотно.
Потом устал.
— Вы хотите знать, как язык устроен, — сказал он. — Но язык не дом, который можно измерить.
Учёный снял очки.
— Я хочу понять, почему он исчезает.
Тевфик посмотрел на него.
— Потому что люди хотят жить.
— Разве язык мешает жить?
— Иногда. Если за него наказывают. Если из-за него ребёнок выглядит глупым в школе. Если чужой чиновник не может произнести имя твоего отца. Если мужчина понимает: чтобы заработать, ему надо говорить так, чтобы его не отличали.
— Но вы продолжаете говорить.
— Я старый. Мне уже нечего терять.
Учёный снова надел очки и включил аппарат.
Тевфик произнёс первое слово.
Комната наполнилась звуком.
Он был коротким, глухим и глубоким. Казалось, кто-то уронил камень в колодец.
Учёный поднял голову.
— Ещё раз.
Тевфик повторил.
На третий раз звук изменился. В нём появилась старость. На четвёртый — раздражение. На пятый — нежность.
Учёный записывал.
А Тевфик вдруг понял, что произносит не просто слово. Он зовёт всех, кто когда-то произносил его до него.
Мать.
Отец.
Старая Нана.
Керандух.
Женщину на берегу.
Савелия, чьё настоящее имя никто не помнил.
Он замолчал.
— Продолжим завтра, — сказал учёный.
— Завтра может не быть.
— Для записи?
— Для языка.
Глава двадцать вторая. Две гласные
После первого приезда учёного начались другие.
Они приходили с тетрадями, магнитофонами, вопросами. Некоторые произносили слова плохо, но слушали честно. Другие старались говорить без акцента и от этого казались смешными. Тевфик терпел их всех.
Он называл им названия рек.
Шахе.
Буу.
Дагомыс.
Хоста.
Рассказывал о Вардане. О князе Каншауо Дзепше. О Дагомуко Берзеке, который когда-то говорил так, что люди переставали шевелиться. О Керандухе, умевшем писать конницей. О Мухаммеде Амине и его мягкеме. О Чайковском, который считал память босой.
Но каждый раз, когда речь заходила о грамматике, Тевфик сердился.
— Не называйте это мёртвым языком, — говорил он.
— Но на нём почти не говорят.
— Почти — это не мёртвый.
— А что тогда?
— Последний огонь в очаге.
Учёный спрашивал:
— Сколько осталось носителей?
Тевфик отвечал:
— Меньше, чем было вчера.
Он не любил цифры. Цифры превращали исчезновение в таблицу. А за каждым числом стояло лицо: женщина, которая ещё могла спеть колыбельную; мужчина, который помнил ругательство; старуха, знавшая названия трав; ребёнок, способный повторить слово, если взрослые не остановят его.
Однажды учёный привёл девочку.
Она была внучкой соседей, говорила только по-турецки и всё время прятала руки в рукава.
— Она хочет послушать, — сказал учёный.
Тевфик посмотрел на неё.
— А ты хочешь?
Девочка пожала плечами.
— Тогда слушай.
Он произнёс древнее слово.
Девочка попыталась повторить.
Получилось неверно.
Тевфик не поправил её сразу. Он дал звуку прожить в её голосе, пусть криво, пусть чужим дыханием.
— Ещё раз, — сказал он.
Она повторила.
— Ещё.
На четвёртый раз звук почти совпал с тем, что он слышал в детстве.
Тевфик закрыл глаза.
Ему показалось, что где-то далеко, за Мраморным морем, снова шумит Буу. Над рекой поднимается туман. В доме женщины разматывают шёлк. Мальчик прячется за корзинами и слушает, как старик говорит о свободе.
Потом море отступает.
Остаётся берег.
На берегу стоит ребёнок.
И ждёт, пока ему назовут мир.
Свидетельство о публикации №226090201243