Байрон в камере 17
Она ждала. Ждала того часа, когда шум немного стихнет, когда ночь станет глубже, и сознание соседок по несчастью растворится в тяжелом забытьи.
В тюрьме время течет иначе. Здесь нет книг, нет карандаша, нет бумаги. Единственное, что не смогли отнять, — это память. И Татьяна Григорьевна научилась пользоваться ею как библиотекой, как рабочим кабинетом и как сценой.
Наконец, дыхание вокруг стало ровным. Татьяна открыла глаза. В камере царил полумрак, разрезаемый лишь тусклой лампочкой из коридора, падавшей через «глазок». Она вздохнула и мысленно произнесла, словно открывая тяжелый фолиант:
«I want a hero: an uncommon want...»
Строфа всплыла легко, как пробка из воды. Английский текст Байрона жил в ней, впечатанный намертво еще в юности. Она помнила этот ритм, эту ироничную, летящую интонацию. Но читать про себя было мало. Чтобы не сойти с ума, чтобы не превратиться в животное, ей нужно было работать. Ей нужен был труд.
Она начала переводить.
В голове, словно в невидимой типографии, строки Байрона сталкивались с русским синтаксисом.
Искал героя я...
Нет, плоско. У Байрона вызов, насмешка. «Мне нужен герой...» — так лучше. Это проще и сильнее.
Она «записывала» строки в памяти. Это был мучительный и одновременно спасительный процесс. Каждое слово нужно было взвесить, ощутить на вкус, проверить на прочность рифмой. Если рифма не находилась, Татьяна возвращалась к началу октавы и прокручивала её снова, меняя порядок слов, подыскивая синонимы из необъятного запаса русской словесности.
Она не могла записать ни строчки. Если бы нашли бумагу — карцер, если бы услышали бормотание — «психушка» или допрос. Поэтому она переводила шепотом, едва шевеля губами, почти беззвучно. Она запоминала перевод так же крепко, как помнила оригинал.
Прошлой ночью ей удалась строфа про Донну Инесу. В памяти Байрона она была образцом добродетели, но с дьявольским блеском в глазах. Татьяна искала русское слово для этого взгляда. «Искра сатаны»? Нет. «Огонек»? Слишком по-домашнему.
Она перебирала варианты, пока вдруг не всплыло:
«...Глаза её, однако же, порою / Таили нечто...»
Это было оно. «Таили нечто» — в этом была и загадка, и угроза, и игра.
В углу заворочалась сокамерница, бывшая балерина, осужденная за анекдот.
— Вы опять шепчете, Татьяна Григорьевна? — сонно спросила она. — Стихи?
— Работаю, милая, — тихо ответила Гнедич. — Спите.
— Вам бы уснуть... Сил нет, а вы все бормочете...
Балерина повернулась на другой бок и затихла. Татьяна Григорьевна на мгновение ощутила укол отчаяния. Пять лет срока, и это только начало. Как можно перевести шестнадцать тысяч строк, удерживая их в голове? Это невозможно.
Но Гнедич отогнала эту мысль. Невозможно — не значит не нужно.
Она снова закрыла глаза. Мысленно она была не в промозглой камере «Крестов», а в Кадисе, на палубе корабля, где юный Дон Жуан прощается с Испанией. Она слышала скрип снастей, чувствовала вкус соли на губах.
Татьяна Григорьевна вспомнила своего предка, Николая Ивановича Гнедича, который полжизни положил на перевод Гомера. Его называли слепцом, потому что он испортил зрение над словарями. Но он создал русскую «Илиаду».
Прошло полтора столетия с тех пор, как Николай Гнедич завершил свой перевод «Илиады» на русский, а люди не изменились: всё те же войны, тюрьмы, унижения. Искусство не сделало человечество добрее. Но оно даёт человеку то, чего не могут отнять ни стены, ни стража, — возможность остаться собой. Оно не меняет людей к лучшему; оно делает их больше, чем обстоятельства, даёт убежище, где зло бессильно.
А она здесь, в тюрьме, без единого клочка бумаги, создает своего «Дон Жуана».
В этом была какая-то горькая ирония судьбы. Род Гнедичей служил переводу. Только у него был кабинет, свечи, перья и читатели. А у неё — только память, которая может лопнуть в любой момент, как перетянутая струна.
«He had a son...»
Она снова «раскрыла» песнь первую. Нужно было проверить связку. Как там у неё вчера получилось?
«Хуан взрастал...»
Татьяна Григорьевна медленно, слово за словом, «перелистывала» в уме свой перевод. Она искала ошибки. Если она ошибется в рифме или размере, этого никто не увидит. Но она сама будет знать. А врать себе было нельзя. Это был единственный закон, оставшийся в этом аду.
К утру, когда за окном посерело и загремели ключи надзирателя, Татьяна Григорьевна закончила очередную октаву. Она была измотана так, будто разгружала вагоны, но глаза её блестели.
Перевод жил. Он был спрятан не в тайнике под матрасом, не в кармане пальто, а в ней самой. Ни один шмон, ни один допрос, ни один срок не мог его украсть.
Она встала с нар, расправила плечи и пошла умываться ледяной водой. Сегодня ночью, когда все уснут, она продолжит. Она вернет Дон Жуана к жизни. Назло всему.
________________________________________
Спустя годы.
В Ленинграде, в маленькой квартире, заваленной книгами, Татьяна Григорьевна сидела за столом. Перед ней лежала гора листов, исписанных мелким, бисерным почерком. Рукопись «Дон Жуана» была закончена.
В дверь позвонили. Это пришли друзья. Они пили чай, а Татьяна Григорьевна читала им куски из Байрона так, как его еще не слышал русский читатель.
Гостья, молодая поэтесса, слушала, затаив дыхание.
— Татьяна Григорьевна, это гениально! — воскликнула она. — Как вам удалось так передать дух? Ведь это же написано словно вчера! Сколько бессонных ночей вы потратили здесь, за этим столом?
Татьяна Григорьевна усмехнулась, вспомнив нары, «глазок» в двери и капающий кран.
— Здесь? О, нет, милая моя, — сказала она, глядя на рукопись. — Это написано в гораздо более тесном кабинете.
Она смотрела на исписанные страницы и знала: то, что когда-то было её тюрьмой, стало для байроновского героя свободой. А для неё самой — спасением.
Свидетельство о публикации №226090401031