Ель
Третья повесть из трилогии "ЕЛЬ"
Голубка ручная живёт при мне
Я ей доверяю вполне:
Куда пошлю, туда летит
И вновь спешит ко мне…
(Иоганн Габриэль Зайдль в пер. С.С. Заяицкого)
Анатолий Зверев ехал в переполненном автобусе. Его рука слегка затекла от того, что он держался за поручень, расположенный тут выше, чем обычно в других автобусах. Будучи невысоким и полноватым, он чувствовал, что к своим сорока пяти очень устал. И никакой отпуск, отдых, сон и даже санаторий не смогут дать полного восстановления, необходимого его телу. Ему казалось, будто что-то важное не вернется уже никогда. Будто какая-то существенная часть его, к примеру, треть Анатолия, внезапно отделилась и улетела в неведомые дали, не отпросившись, не сказав «прощай», ничего не обещая. Просто улетела как воздушный шарик или олимпийский Мишка, которого в 1980-м году он провожал, смотря телевизор, со слезами на глазах, как и многие другие, как огромный стадион других, как весь мир других, не таких как он, но объединённых тогда вместе с ним этим странным чувством потери воздушного Мишки…
Поднимаясь на Дворцовый мост, автобус немного охнул, затем выровнял свой ход и продолжил, как ни в чем не бывало деловито жужжать мотором. В салоне было жарко. Декабрь выдался теплым, влажным, удушливым. Глядя на плачущее стекло, сквозь которое просвечивала серая рябь невозмутимой реки, Анатолий вздрогнул. Почему-то именно сейчас ему показалось, что он обязательно умрёт в декабре. «Что за чёрт!» — Зверев внутренне съёжился от дурацких мыслей и мотнул головой. «Зима каждый год душит… Но это просто влажность, атмосферное давление и нехватка солнца. Скоро всё наладится, надо просто подождать». Подождать, а если не помогло, то ещё немного подождать — это то, что его всегда успокаивало.
Автобус не остановился возле Университета, там был ремонт дороги. Девушка, видимо, студентка заметалась по салону, расталкивая пассажиров и крича:
— Остановите! Остановите! Пожалуйста, ну останови-и-и-те же!
— Ремонт там, чего ты орёшь, — спокойно ответил водитель, мусоля папироску во рту.
Девушка протиснулась к двери, попыталась её раздвинуть своими тонкими побелевшими от натуги пальцами — словно коготки загнанной в клетку птички царапали дерматиновые и стеклянные части дверей-гармошек.
— Выпустите! Выпустите меня! У меня зачёт! Мне надо! Пожалуйста! Ну, по-жа-луй-ста!
Она кричала сначала грозно, поколачивая двери, потом перешла на крик отчаяния, вопила как раненая чайка, почти вторя её родственникам, свободно летающим над Невой. Металась, мотая головой, и вот наконец заплакала обречённо и горько как маленький ребёнок.
Пассажиры смотрели на неё молча. Никто не произнёс ни слова. Не было сказано ничего осуждающего, призывающего к порядку или насмешливого. В автобусе гудела уставшая тишина. Всхлипы и стоны девушки разносились по салону, перебивая гудение мотора. Один пассажир расстегнул куртку, достал свой старенький «ФЭД», украдкой сфотографировал плачущую девушку. Раздался щелчок затвора. И снова тишина.
Равнодушно проезжая мимо здания Двенадцати коллегий, автобус следовал своему правильному маршруту. Зверев вышел на Среднем проспекте Васильевского острова, решив пройтись пешком. С неба летела мелкая крошка, постепенно переходящая в ледяной дождь. Асфальт тротуара с серой наледью, покрытый выбоинами, равнодушно нёс спешащих пешеходов. На фоне тёмных оттенков пальто и дутых пуховиков у взрослых, яркие круглые курточки девчонок мелькали разноцветными пятнами. Геометрия поводка, на котором женщина вела рыжую мохнатую собаку, напомнила Звереву геометрию троллейбусных проводов, натянутых сверху. Кто-то невидимый водил большие машины на поводке электричества, и они послушно подчинялись его воле.
По проспекту ловко шныряли легковые машины, обгоняя друг друга, обдавая водой грязных луж пешеходов, благословляя их мутной жижей с песком и солью на страдания грядущего года, на декабрьский мрак, на спуск во тьму до поворотного и спасительного двадцать второго числа.
Анатолий уныло посмотрел в небо, перетянутое проводами, и не найдя там никаких признаков ни солнца, ни облаков, ни птиц, вздохнул. Его тяжёлое тело равномерно двигалось в потоке людей. «Красный, жёлтый, треугольник, и снова красный… Какое-то кумачовое рондо сегодня кружится на Среднем», — думал он, вытирая свой высокий, покатый лоб широкой ладонью. Его очки запотели и покрылись мелкими капельками влаги, и сквозь эту муть он видел движение проспекта в пятнах и геометрических фигурах. Сливались в единый ритм мелкие профили карнизов, арки порталов, кариатиды, маскароны, наличники, водосточные трубы — мелькали фасады домов. Остался позади шпиль собора Святого Михаила, продолжая цвести диковинным крестоцветом, напоминающим верхушку какого-то сказочного дерева, одиноко растущего в этой плоской долине острова. Вавилон башен, странных домов на сваях и бесконечно длинных домов-стен, уходящих к светлому мерцанию залива и дающих хоть какое-то ощущение то ли скал, то ли тех самых каменных джунглей, леса, зарослей — все это было расположено в другой части Васильевского острова, подальше. Здесь же три ровных проспекта и пересекающие их линии настойчиво напоминали о жизни людей, о старейшей, возникшей ещё во времена эллинской цивилизации традиции понятного, разумного и праведного устройства города: сеткой и клеткой.
Посмотрев вдаль, увидев несгибаемую перспективу проспекта, он затосковал по чему-то несбыточному. Казалось, что каждый житель острова по знанию или незнанию следует заветам зодчего-морализатора и не имеет права сойти с этой прямой дороги, скрыться или заблудиться. Он будет следовать этому настойчивому градостроительному ритму, этому рациональному импульсу, пытающемуся захватить и упорядочить стихии природного ландшафта. Да, на острове встречались маленькие зелёные скверики, отделявшие фасады жилых домов от автомобильного потока проспектов, — но они тоже были упорядочены детскими площадками, плиткой и скамейками. Зверев, как завсегдатай Васильевского, знал о хитрых ходах через арки домов, позволявших преодолевать прямые углы и параллельные прямые. Ныряя в эти кроличьи лазы, темные, воняющие аммиаком, разрисованные странными, никому, кроме горстки посвященных, непонятными надписями граффити, а в темное время дня рискуя своей жизнью или кошельком, ведь там легко могла пристать местная шпана — так вот, ныряя туда, в эти кишки Васильевского острова, он чувствовал восторг победы. Срезая не так уж много метров и экономя не так уж много минут, он интуитивно стремился к тому, чтобы перехитрить строгую логику города, чтобы увильнуть от настойчивой нравственности этих квадратных кварталов и доказать в этом маленьком акте протеста свою волю.
Анатолий свернул на восьмую линию, продолжив свой путь. Он был настройщиком и музыкальным мастером, работал на фабрике клавишных инструментов «Красный Октябрь», и до неё ещё надо было прилично пройти пешком. Он сделал такой крюк с набережной, потому что по пятницам в первой половине дня подхалтуривал настройками роялей и пианино, заходя в несколько музыкальных учреждений до того, как приступить к своей вечерней смене, заканчивающейся в десять часов вечера, а часто и за полночь.
— Здравствуйте, — поприветствовал Зверева молодой мужчина с жидкой, неравномерно растущей бородой, в светлом пиджаке и джинсах, в очках редкой формы, с круглыми стеклами, — мы вас ждём.
— Д-добрый день, п-простите, такая п-п-огода, я немного дольше к-к-к вам д-добирался, — виновато опустив глаза, ответил Зверев.
Он суетливо снял куртку и кепку с налипшим мокрым снегом, постучал ботинками по тряпичному коврику, стряхивая с них грязь, и приняв безмолвное приглашение молодого человека, прошёл к широкой лестнице с коваными перилами.
— У нас старый рояль, я не знаю, поддаётся ли он вообще ремонту. Но нам говорили, что вы творите чудеса.
— А ч-ч-то у вас т-т-ут? — спросил музыкальный мастер, взмахнув широко рукой.
— Дом молодёжи. Тут разные кружки, есть даже танцы. Мы с нашим хором готовимся к международному фестивалю в Праге.
— В П-праге? Откуда же у вас с-с-с-редства? — удивился Зверев.
— Ищем спонсоров, вы же понимаете, время такое. Надо всё самим. Государство теперь не поможет.
Анатолий кивнул. Дверь, ведущая в зал с роялем, оказалась заперта.
— Минутку, — молодой человек постучал и открыл дверь в соседний кабинет, в поисках, как он сам говорил, директора. Вылетев из кабинета, красный как варёный рак, молодой человек попытался сделать вид, что всё в порядке.
— Ещё раз простите, сейчас Тамара Ивановна вынесет ключ, небольшая накладка случилась. Нам придётся немного подождать.
Молодой человек смотрел на неприветливого настройщика, пытаясь в вежливом разговоре скоротать минуту ожидания:
— Простите, я совсем забыл представиться. Меня зовут Георгий Евгеньевич Фомин.
— Очень п-п-риятно! — Зверев оживился и, улыбнувшись, протянул руку. Мужчины, наконец, поприветствовали друг друга рукопожатием. Повисла пауза. В здании было прохладно. Высокие потолки, белёсые стены с желтоватыми разводами от протечек, камин, когда-то, наверное, украшенный изразцами, а сейчас равномерно замазанный синей масляной краской, зелёные гирлянды домашних цветов на подоконнике, растущих в разномастных горшках — всё это создавало какой-то сиротский, заброшенный вид.
— Нам это помещение недавно дали, — продолжал говорить Георгий Евгеньевич, — скоро мы тут затеем ремонт. Уже нашли подрядчика. Вот этот камин вообще уберём, он столько места занимает, а то толку от него нет. Панели уже заказали, чтобы потолок зашить, и стены покроем гипсокартоном, обязательно пластиковые окна сделаем, евророзетки установим вместо этого убожества. Потом и концертный зал надо будет ремонтировать, но там уже больше задач. Будет не хуже, чем в Европе, евроремонт!
— А з-з-ачем вам евро? — задал странный вопрос мастер, и сам же смутился.
Впрочем, отвечать не пришлось. Тамара Ивановна — пожилая дама, из-за своего каменного выражения лица, ровного каре тёмных волос и прямой челки, похожая на какую-то американскую актрису, — наконец медленно вышла из своего кабинета и молча вручила Георгию Евгеньевичу ключ с брелоком в виде деревянного бочонка, на котором было написано «22».
— Спасибо! — почти поклонился ей Георгий Евгеньевич. Дама пристально посмотрела на настройщика, не удостоившего её никаким вниманием. Он трогал своими толстыми пальцами мраморный подоконник, сохранившийся тут, очевидно, с середины XIX века. Каменный подоконник был холодным, идеально гладким на ощупь, с сероватым рисунком, он упирался в трухлявые рамы с длинными старинными шпингалетами, кое-где сохранившими жёлтые латунные части, но в основном небрежно закрашенные белой краской, заодно вместе с рамами. Зверев услышал, что его зовут в зал. Отвлекшись от изучения мраморных прожилок, он неповоротливо повернулся и пошёл на зов Георгия Евгеньевича, вытягивая свою лысоватую голову, словно большая морская черепаха, обнаружившая интерес к жизни после долгой спячки под тёмным влажным камнем. Тамара Ивановна проводила взглядом странного пришельца, и постояв несколько минут на пороге своего кабинета, оборудованного двумя дверьми, прислушалась к тому, что происходило в зале. Прозвучал аккорд, потом другой, потом хроматическая гамма, потом параллельные октавы. Настройщик начал свою работу. Дама, степенно вышагивая своими чёрными туфлями с квадратными носами, вернулась к себе в кабинет и закрыла дверь.
Свет люстры, висящей в центре просторного зала, осветил пространство. Музыкальный мастер оживился. Его лицо озарилось вниманием и интересом, его глаза заблестели голубым светом. Он улыбнулся, энергично потёр руки и быстро зашагал на сцену. Георгий Евгеньевич удивлённо смотрел на это преображение. Ему и правда хвалили Зверева как мастера, способного восстанавливать рояли и пианино в самых запущенных случаях за небольшие деньги, а иногда и вовсе без оплаты. Анатолий работал как врач, увидевший сложный случай у больного и стремившийся поставить его на ноги во что бы то ни стало. Но уставший неуклюжий рохля, а именно таким показался музыкальный мастер сначала, внушал мало доверия. Разве этот толстяк, тихо бормотавший что-то себе под нос, этот бледный, рыхлый заика, который при разговоре не смотрит в глаза и изучает грязный подоконник, разве он вообще был на что-то способен?!
Но вдруг Зверев стал соответствовать своей фамилии, в нём будто проснулся зверь. Легко и уверенно поднял он крышку рояля, хищно принюхиваясь и прислушиваясь к звучанию звука, к его биениям, к его тембру. Его большие руки успевали точно нажимать и уверенно щупать нутро рояля, очевидно, долгое время остававшегося без внимания. Настройщик достал из внутреннего кармана рубашки камертон и, стукнув о костяшку пальцев, поднёс его к уху. Затем достал настроечный ключ, и, упираясь большим пальцем на раму, начал подкручивать вирбели. Движения его были едва заметны, минимальны, казалось, что он и вовсе не прикасается ключом, а только примеряет его, репетирует. Ближе к басам движения его замедлились, обрели плавность и силу.
Мастер обернулся к Георгию Евгеньевичу и спросил высоким, звонким голосом:
— А когда у вас отключают отопление?
— Кто его знает… Сами понимаете, ещё три года назад всё было иначе. Студенты наши мерзнут. Репетируют в пальто и куртках иногда до ноября, мы разрешаем им не снимать верхнюю одежду, а что делать?
— Нужно обеспечить тепло и влажность, иначе все мои усилия будут напрасны. Инструмент у вас старый. Это довоенный «Bechstein», надо проверить номер по картотеке, но это я дома посмотрю, навскидку, это 1924-1925-е года, может, 1927. В общем, так или иначе, ему не настройка нужна, а ремонт.
— Сколько это может стоить?
— У него замечательный, нежный, бархатный звук, ровный по всей клавиатуре, что редко. И удивительно, что дека… — мастер достал лупу и фонарик, подув с силой сквозь струны. Он, щурясь, обследовал щит под скелетом струн, ту самую главную резонирующую сердцевину инструмента, и продолжил фразу, — да, дека, в целом, можно сказать, почти в порядке!
Зверев хлопнул себя по коленям и ещё раз нырнул под большое чёрное крыло:
— Понимаете, дека — это ну, скажем так, мембрана, склеенная из нескольких досок отборного прямослойного елового дерева. Обычно со временем именно дека страдает у роялей и пианино от перепадов температуры и влажности. А тут, ну просто чудо! — Анатолий смеялся, как ребёнок, Георгий Евгеньевич присел на стул от удивления. Он был молод, но работа с людьми сделала его деловым и немного циничным, особенно в сложные времена распада Союза. Но чтобы на его глазах человек изменился до неузнаваемости в течение каких-то тридцати минут — это было слишком!
— Немцы, а может и чехи, до 1944 года и не разберёшь, кто и где делал инструменты, так вот, в роялях таких высоких классов как Bechstein, Bl;thner, B;sendorfer используются ели возрастом более ста лет, выросшие в холодном горном климате. Такая древесина обладает оптимальной плотностью и упругостью для максимального резонансного эффекта. Очевидно, именно этот, казалось бы, избыточный запас прочности позволил деке этого повидавшего виды инструмента сохранить самое главное. — Анатолий улыбался и нежно поглаживал пюпитр и клавиатуру, заботливо стирая пыль пальцами. — Но при этом всё равно, конечно, всю тряпку надо менять.
— Какую тряпку?
— Так мы называем все фетровые, войлочные части, их надо менять, и скорее всего, весь вирбельбанк тоже.
— А это что?
— Вот эту часть, вот эту доску, в которую вбиты колки. Они разболтались, и тут фанера, скорее всего, клён...
Роман Евгеньевич слабо понимал в устройстве роялей, но он отчётливо увидел, что перед ним очень редкий человек, фанатично преданный своему делу.
— Сколько же это будет стоить?
— Надо подсчитать, я так сходу не могу сказать сумму.
— Понимаете, — молодой человек снял очки и зажмурил усталые глаза, а потом пристально посмотрел на настройщика, — понимаете, мы — бюджетная организация, что мы можем?!
Мастер смутился, потом начал затухать, будто все его распакованные искры чувств и живого интереса к жизни возвращались вновь в свои маленькие ящички и карманы, прятались в укромных убежищах его странной, испуганной души. Он сложил свой инструмент и равнодушно ответил:
— О-п-платить ма-т-териалы сможете?
— Думаю, да, надо уточнить сумму.
— За ра-б-боту я не буду ничего б-б-рать.
— Как нам вас благодарить?! — взметнул руками Георгий Евгеньевич. Анатолий от него отпрянул, и как-то криво, боком, словно обороняясь своим чемоданчиком с инструментами, спустился со сцены.
— Н-н-ичего не н-надо. Я к-к-к вам зайду ч-ч-ерез неделю, — он все больше заикался, суетился, стремясь поскорее покинуть зал. Свет погас. Георгий Евгеньевич вышел в коридор, жестом показывая выход. Выходя, музыкальный мастер обернулся, чтобы ещё раз посмотреть в темноту, туда, где стоял большой концертный Bechstein 1925 года с идеально сохранившейся декой.
Анатолий пришёл на работу. Грязновато-жёлтые фасады корпуса скрывали просторы внутренних дворов. Мало кто из пешеходов, бегущих по своим делам по линиям острова, знал, что здесь делают музыкальные инструменты. Показав красную корочку пропуска на проходной, мастер устремился во внутренний двор, и, перейдя его по диагонали, подошёл к козырьку, открыл обшарпанную деревянную дверь, сохранившую кое-где остатки деревянного декора в виде геометрических фигур. Изогнувшись, толстая, ржавая пружина напряглась и открыла дверь, впустив внутрь грузное тело музыкального мастера. Поднявшись на второй этаж, Зверев шумно выдохнул. Этот суетливый, говорливый город остался там, за пределами его убежища, теперь он — у себя. В просторном зале вкусно пахло деревом, было тихо как в лесу. В других корпусах этого небольшого производства «Красного Октября» располагались готовые инструменты или их части, там было людно и шумно. В этом же корпусе хранили и сушили дерево, драгоценный материал, из которого рождались рояли и пианино. Он пришёл сюда работать двадцать пять лет назад, сразу после ПТУ, где получил специальность столяра.
Волею судьбы и своего страстного желания быть ближе к этому крылатому иномирью музыки Зверев попал на фабрику учеником — рукастым, быстро схватывающим, но мало что умеющим в этом тонком деле. Теперь он вырос в мастера, чувствующего вибрации дерева, его готовность, достаточность его просушки, пригодность для того, чтобы стать инструментом. Поработав первые несколько лет, он пошёл учиться в музыкальную школу для взрослых по настоянию коллег, увидевших в юноше страстное желание и способности к музыке. Так, постепенно, год за годом Анатолий становился настройщиком, специалистом по музыкальному дереву, отвечающим за создание деки.
Работа была интересной, хотя иногда немного рутинной. И всё же он был абсолютно счастлив в выборе своего пути. На работе Зверев сдружился со стариками, старожилами, пережившими не только блокаду, но и революцию, и первую мировую. Пётр Иванович, дядя Петя — для молодых — сухонький лысый старичок с военной выправкой, хотя и никогда не служивший, отличался удивительным педантизмом в организации своей жизни. Он приходил на фабрику каждый день без опозданий, переодевался в серый халат. Движения его были точны, неторопливы, разговаривал он мало и по делу. В полдень Пётр Иванович обедал, съедая вместе с заботливо сложенным бутербродом из подсушенного хлеба кусочек очищенной моркови или репы, за час до окончания рабочего дня пил крепкий чай со столовой ложкой коньяка, припасённого в металлической фронтовой фляге. Кем он был по образованию и чем занимался до того, как в год образования СССР пришёл работать на фабрику — никто не знал.
— А что, дядь Петь, большое у нас производство? — с улыбкой спросил как-то Анатолий, глядя на отгрузку очередной партии «Октябрей», чувствуя гордость и радость от причастности к коллективному труду.
Пётр Иванович посмотрел пристально на вдохновленного юношу с румянцем во все его пухлые щёки и, ничего не сказав, пошёл в цех. Спустя несколько дней, когда они по сложившейся традиции молча обедали, Петр Иванович вдруг перестал жевать, отложил свой неизменный бутерброд с колбасой и огурцом и, сняв очки, посмотрел пристально на Зверева:
— Ты что ж, и правда думаешь, что у нас большое производство?
Анатолий смутился, не сразу поняв вопрос, и ничего не ответил, Пётр Иванович продолжал:
— Ты, Толя, маленький ещё, а я давно живу. Мой дед был одним из владельцев фабрики здесь, на восьмой линии. А фабрик в Петрограде было много, не одна на весь город, как сейчас. В России, так вообще было больше трёхсот…
— Ваш дед?! — изумился молодой коллега, — а как его фамилия?
— Этого я тебе не скажу. Не надо тебе того знать, — сказал Петр Иванович и, бережно убрав в холщовый мешок свою ложку, печенье и кусочек хлеба, засобирался к столу с молоточковыми механизмами.
С тех пор между Зверевым и старым дядей Петей будто потеплело, будто потянулась ниточка из одной души к другой, незримо их объединяя. Они начали разговаривать.
— Деку лучше всего делать из ели.
— Почему именно из ели?
— Потому что не все деревья звучат, а ель — звучит. Это, знаешь ли, особенное дерево. Их, елей-то, по всему свету видов тридцать шесть, а у нас в СССР ботаники насчитывают от семи до десяти — никак не сговорятся, — с улыбкой добавил дядя Петя. — Различаются они шишками, кроной, приспособленностью к климату... Но нам, мастерам, важна не систематика, а звук. А звук — это, в первую очередь, вопрос, где росло дерево и как росло. Самый большой ареал — ель сибирская, Picea obovata. Вся Сибирь, Урал, Алтай, Саяны, север России — это она. Шишки у неё мелкие, невидные, морозов не боится, на бедных почвах растёт, сухость терпит... Смиренное, в общем, дерево, — он помолчал немного. — Смиренное, но певучее.
С этими словами дядя Петя достал металлическую шкатулку — из тех, что кое-где ещё сохранились на чердаках от дореволюционных леденцов монпансье, — и, открыв её, бережно вытащил маленькую невзрачную шишку, от давности лет почти рассыпавшуюся в труху.
Дальше были открыты ещё какие-то коробки и сундуки, которые Пётр Иванович начал доставать, казалось бы, из невидимых недр мастерской, знакомой Звереву до закутка.
— Смотри, это древесина ели восточной, или кавказской, она-то растёт в горах Кавказа на высотах от километра и больше, может соседствовать с пихтой Нордманна. Но она хуже приноравливается к холоду, чем ель европейская. Вот кусочек ели тянь-шаньской, ещё её называют елью Шренка, она растёт в горах Тянь-Шаня, на Джунгарском Алатау, Памиро-Алае, бывает и в Западном и Южном Китае. Долгожитель. Доживает до четырёхсот лет…
Мелькали разной длины брусочки, аккуратно подпиленные, частично отполированные, они по-разному пахли, имели разный вес, плотность и рисунок.
— Ель Глена растёт на Сахалине, Курилах и в северной Японии, любит низины и морские побережья, даже может выдерживать затопления. Вот ель аянская…
Пётр Иванович говорил как обычно чётко и кратко, но по лёгкому румянцу на его лице было видно, что разговора этого он долго ждал, вынашивал мечту встретить того самого собеседника, которому мог бы передать эти странные знания, казалось бы, не имевшие никакого прикладного значения, только специфическую красоту.
— А вот то, с чем мы работаем. Это ель европейская, она обитает в горах, например, на Карпатах, но может расти и на равнинах. Любит тень, выдерживает мороз. Видишь, какие у неё крупные шишки с вот такими ромбовидными чешуйками. Из этой ели мы делаем деки. Ботаники говорят, что она везде одинаковая, но верь им. Лучшая, и на самом деле, единственно подходящая ель для музыкальных инструментов растёт в Шварценбергском лесу, в старину — это была Богемия, а сейчас, сам знаешь, — Чехословакия.
Анатолий открыл рот, да так и застыл с бруском той самой древесины, из которой, по словам дяди Пети, делали инструменты для Гайдна, Моцарта, Бетховена и Шуберта музыкальные мастера прошлого.
— Ну, давай, клади на место, — показывал Петр Иванович своему подмастерью жестом, что пора собирать сокровища в коробки. Но тот замер, выпучив глаза, и от нахлынувшего волнения онемел.
— М-м-м-о-ожно?
— Оставить себе хочешь?
Подмастерье кивнул, не в силах сказать ни слова. Петр Иванович вытер лоб платком, поморщился, а может, и соринка некстати попала ему в глаза, и махнул рукой:
— Бери, Зверев, всё равно дело наше пропадает… Бери, да боюсь, до добра оно тебя не доведёт. Но до счастья своего точно дойдёшь.
Добро и счастье заключительной фразы старого коллеги звенели в голове Зверева, будто одуревшего от непонятно откуда нахлынувшей радости. Так начался его путь в мастера.
Анатолий вернулся домой после работы уже за полночь. Всю свою жизнь он прожил с матерью в большой, многоквартирной коммуналке на Петроградской стороне, на улице Воскова. В квартире было тихо. Он включил тусклую лампочку в коридоре, её желтоватый свет осветил многочисленные пальто, куртки, топорщившиеся как странные паруса, везущие этот ковчег с людьми в какое-то иное будущее.
Сейчас это была старая коммуналка, где жили старые люди. Из всех жильцов Зверев был самым молодым. Из-под двери, где доживали свой век две сестры — старые девы, в возрасте то ли за семьдесят, то ли за восемьдесят, сами они никому не рассказывали о таких интимных подробностях, живя замкнуто и считая соседей недостойными своего общения, — так вот, из-под их двери высунулась черная, когтистая лапа большого кота. Анатолий помнил этого кота всю свою жизнь с детства, но никогда не задумывался о том, как кот может жить столько времени. Чёрный зверь цапал его за пятки в тёмном коридоре, воровал колбасу со стола, смотрел пристальным, неподвижным взглядом, сидя на верхних полках, где-то среди шапок и коробок с неведомым содержимым, среди кип пожелтевших газет, где мелькали фотографии улыбающихся людей и заголовки о перевыполненных планах и достижениях.
«Ну как? Один умирает, они находят другого, такого же. Чёрные коты в этом смысле одинаковые. А потом кормят его мясом, и он разрастается до размера бегемота. Откуда старушки-божьи-одуванчики берут мясо для кота? Вот это, конечно, вопрос. Я уже давно не ел бульона из супового набора…», — усмехнулся он своим странным мыслям и пошёл в ванную комнату мыть руки.
Полыхнула колонка, поприветствовав человека синеватым пламенем огня. В ванной пахло цветочным мылом, хлоркой и влажной побелкой, постепенно облетающей с высокого, немного сводчатого потолка. Клочки старой побелки накапливались и кисли на ржавом дне ванны, образуя желобок. Батареи грели слабо, в ванной комнате было холодно, дуло и завывало из вентиляционного отверстия. Анатолий поднес руки под струю горячей воды, наконец, ощутив, как напряжение дня уходит вместе с грязной побелкой в дыру слива.
Старухи из соседней комнаты и правда были странными. Они любили чёрные платья с гипюровыми накидками, варили по утрам чёрный кофе и поддерживали популяцию чёрных котов. Они были когда-то моложе, но никогда — красивыми. Чем они занимались? Никто этого не знал. Вроде бы когда-то они были портнихами и работали в ателье, занимаясь в свободное время пошивом на заказ. Во всяком случае, так это объяснялось и нашёптывалось в недрах коммунальной кухни другими жильцами, пытавшимися найти ответ на вопрос, зачем к сёстрам иногда приходят женщины.
Как-то раз, когда Толик был маленьким и, в ожидании мамы, слонялся по коридору, принюхиваясь и прислушиваясь к соседским разговорам и обедам сквозь замочные скважины и щели между петлями и дверью, он добрёл и до высокой двустворчатой двери сестёр. Потеревшись боком о выпуклые профили деревянных косяков, он ощутил холод и равнодушие этого места. Захотелось поскорее уйти, но мальчика привлекло кое-что удивительное: из комнаты пахло духами. Это было странно и неожиданно, ведь обычно соседи, за исключением заводского парня Сашки, ели у себя в комнатах, оттого и пахло из комнат едой, например, супом, кислой капустой, вином или жареной рыбой. Мать не пользовалась духами, только душистым мылом по субботам, когда все вместе ходили в баню. Но тут из дверной щели донёсся странный запах сладкой сирени, хотя на улице был март, снег лежал ещё повсюду — какая уж тут сирень?
Внезапно дверь открылась, и на пороге показалась одна из сестёр — та, что повыше. Её сомкнутые губы были похожи на ленточку, очерченную красной помадой, тонкий нос с лёгкой горбинкой, чуть раздувались ноздри, глаза оказались невероятно красивыми, как павлинье перо, а брови изгибались надменной дугой. Толик до того испугался этой непонятной, страшной красоты в сочетании с волной сирени, что попятился назад, пряча за спиной потные ладошки. Соседка тихо спросила:
— Тебе чего?
Толик стоял с открытым ртом, не веря своим ушам. Посмотрев внутрь комнаты, он и вовсе потерял дар речи. Обстановка этого жилища так сильно отличалось от того, что он привык видеть у себя, у маминых подруг или в детском саду, что он не мог пошевелиться от изумления. Комната была заставлена красивой мебелью из тёмного дерева: большими буфетами и книжными шкафами, украшенными завитушками, башенками, масками и выпуклостями. На стенах висели картины, много картин, как в музее, куда Толик однажды ходил с мамой. Окна были завешены массивными зелёными портьерами с золотой оторочкой и густыми кистями. За столом сидела другая сестра и переливала какую-то жидкость из одного сосуда странной формы в другой. А, может, это были просто изящные вазочки и никакой тайной магии, но Толику показалось, что он попал в какой-то старинный химический кабинет.
— Кто там, Магда? — спросила сестра, обернувшись к двери, где затянулась пауза.
— Никто, Элишка — ответила другая, закрыв перед носом шмыгающего мальчика дверь.
За дверью он услышал странное:
— Дети этой лимиты, которая теперь спит на папином рояле.
По радио бодро объявили, что московское время — восемнадцать часов. Толик не знал, что такое «лимита» и «отродье», а потому быстро вытер слёзы и улыбнулся, потому что из магазина наконец вернулась мама.
Взрослый Зверев вышел из ванны и направился в кухню, где предполагал выпить чаю и съесть пару кусков булки с вареньем. Все равно в холодильнике больше ничего не было, жили они с матерью голодно. У неё — маленькая пенсия, у него — всё уменьшающаяся и задерживающаяся зарплата. С тех пор, как по телевизору стали говорить о «перестройке» и «гласности», а потом объявили о распаде Союза, жизнь становилась всё тяжелее. Они с матерью никогда не жили богато, но с тех пор, как он стал мастером высшей категории на заводе музыкальных инструментов, его зарплаты хватало на то, чтобы жить как все, не отказывать себе в питании, выезжать летом в Комарово за грибами, купить хорошую обувь и холодильник «Минск» вместо старого, гудящего по ночам как трактор во время летней страды «ЗиЛ»а. Материальная жизнь никогда не заботила Анатолия всерьёз. Он так и не решился жениться не только из-за робости, но и потому что ни одна женщина ему не нравилась настолько, чтобы изменить свою устроенную жизнь на что-то иное. На что именно — он не знал, не интересовался и тему эту для себя закрыл. А разве много нужно одинокому работящему мужчине, когда его увлечение — нет, истинная страсть — и работа совпадали, находясь Васильевском острове. Даже тот факт, что мать вовремя не отвела его в музыкальную школу, не помешал ему стать мастером по созданию и ремонту роялей, тех восхитительных чернокрылых птиц, что учатся летать здесь, среди колков, древесины и лаковой пыли, но рано или поздно обязательно улетают в свои родные надмирные дали, к вершинам неведомых гор и деревьев-великанов, туда, где живет музыка и, наверное, тот самый Бог, о котором иногда говорят люди. «Отголоски их радостных голосов расскажут и нам об этих далях, но только если рояль будет исправен и здоров, а играющий в должной степени подготовлен и обучен», — размышлял Анатолий.
Свет лампочки озарил убогую обшарпанную кухню, чьи стены были выкрашены в зелёный цвет до середины, а выше — в меловую побелку, обретшую со временем кремово-серый оттенок. Из-за постоянных протечек кое-где обвалилась штукатурка, обнажив деревянную сетку дранки, показав беспомощную дряхлость дома, его неизбежную старость. В узкой, длинной кухне располагались четыре газовые плиты, шкафы и столы с разноцветными клеёнками. Облезлый цветок столетника пытался выжить на холодном подоконнике, уныло желтея и коричневея в каменистой земле маленького горшка. Внутренние рамы высокого окна никогда не закрывались, даже зимой. Соседка Таня, ровесница Зверева, громко и уверенно шагала по длинному коридору коммуналки. Крашеная блондинка, ещё стройная, но хромавшая на левую ногу, она носила модные джинсы, короткие юбки, блейзеры с люрексом, дольчики, сапоги на высоких каблуках и почему-то высокие норковые шапки-кубанки, оставшиеся от другой эпохи. Таня отличалась бесконечным запасом жизни. Сидя на кухонном подоконнике коммуналки, она курила и летом, и зимой, переговариваясь с соседкой на этаж ниже, матеря на чем свет стоит своим прокуренным контральто и бывшую советскую власть, и новую российскую.
Таня была хорошей бабой, работала в овощном магазине, имела, как водится при таких профессиях, достаток и иногда жалела мать Анатолия, подкидывая ей то апельсин, то конфет, то грамм двести колбаски. Самого же нерадивого соседа она за глаза презренно называла «лысым тюфяком», иногда повторяла это и в глаза. Безобидный Толик не обращал внимания, иногда смущался, иногда ухмылялся. Танька ему когда-то нравилась. В молодости она была красивой, яркой, но так уж выкрутила её жизнь, что теперь она — стервозная ведьма, летающая на каблуках по овощебазам и указывающая большим красным ногтем то на то, то на сё, крепко матерящаяся и абсолютно уверенная в своей правде. Её сын погиб в Афганистане, а муж пил и по пьяни бил её — Анатолий слышал это, так как жил за стенкой. А потом Валик, так звали мужа, допился до того, что упал здесь же из окна кухни, с четвертого этажа — просто вывалился, потеряв опору. Упал на голову и мгновенно умер.
Впрочем, тюфяком Таня называла Анатолия вовсе не со зла, а так, от презрения к слабым мужчинам, не способным, как она говорила, «добиться чего-то в жизни».
— То ли дело Вован! — Таня закидывала ногу на ногу на подоконнике и, смачно затянувшись, пыхнула носом, как сказочный Змей Горыныч. — Сначала стал ловить рыбу в Щучьем озере с приятелем, у них была лодка, собирал грибы, как последний леший, твою ж мать! А потом ничего, завёл бизнес по перепродаже, стал закупать на складе в областном центре запчасти к лодкам и мотоциклам и продавать. Да, Толяныч, да! Стоял на рынке, хотя был хорошим мальчиком и в детстве пиликал на скрипке, почти как ты со своим роялем! Конечно, боялся, что его убьют. У одной моей подруги так отца убили и забрали деньги, на которые он собирался закупать товар. Труп нашли в лесу через два месяца. — соседка ругнулась и часто заморгала своими паучьими ресницами, густо намазанными чёрной тушью.
Её память полнилась такими историями, где подруги или их мужья травились спиртом «Рояль», их взрывали в гаражах конкуренты по бизнесу, они пропадали без вести или пускались в бега. Один друг детства поехал подзаработать деньги в Африку как пилот вертолета с миссией ОБСЕ ООН, и разбился при невыясненных обстоятельствах, хотя первую зарплату долларами успел привезти жене. Всё равно эти люди были её героями — свободными, бесстрашно осваивавшими просторы и возможности нового государства. Однажды она подкинула Анатолию подработку:
— Толяныч, у нас, тут на углу, в продуктовом магазине нужно машину разгрузить, давай, беги, копейку заработаешь.
Зверев пошёл, не то чтобы уж очень хотел он эту самую копейку, но Таня его почти вытолкала к двери собственными когтистыми руками. Все закончилось, впрочем, не так, как обещала соседка. Машину он разгрузил, таская большие коробки неизвестно с чем, а заплатить ему отказались, сославшись на то, что утром приедет директор и всё заплатит, даст даже больше, чем предполагалось, потому что Толик оказался очень хорошим грузчиком. Директор, конечно, не приехал, ни утром, ни вообще больше никогда. А соседка совершенно не смутившись, начала снова напирать на Анатолия:
— А ты чего, в фуфайке родился, что ли? Сейчас жизнь такая, надо требовать и отстаивать свое! Не ты, значит, тебя. Толяныч, ты совсем не жизнеспособная особь мужского пола, даже как-то жалко тебя.
Да Бог с ней, с Танькой! Анатолий грустно улыбнулся, заварил себе крепкого чаю, отрезал несколько кусков хлеба. Чтобы не будить мать, он решил поужинать тут, в кухне. Варенье осталось только крыжовенное, не самое любимое, кислое и с крупными зёрнышками, но какое уж было. Вдруг он отставил чашку с чаем и бутерброд с плавленым сыром. Вспомнив о бутылке со странной надписью «Becher-Bitter», полученной сегодня в подарок от дяди Вити, Зверев задумался, ковыряя языком уже успевшую застрять в десне зёрнышка крыжовника. Дыхание его участилось, как при ожидании чего-то удивительного.
«А чего тут удивительного-то? Водка-то она и есть водка, ну, сладкая только. Но интересно всё же попробовать…», — увлёкшись воспоминаниями, он сам не понял, как дошёл до коридора и достал из сумки эту самую бутылку из тёмного стекла с почти чёрной жидкостью. «Будем надеяться, что это не палёный спирт «Рояль». Да ну! Виктор Иосифович на такое не разменивается, говорил же, что только на своём чистогане бодяжит».
Анатолий не увлекался алкоголем даже в юности, ему не нравился ни вкус, ни последствия. Портвейн казался слишком сладким, водка — горькой, а пиво своим запахом напоминало подсолнечное масло. Опьянение уводило его в сонное, слабое состояние, когда отяжелевшие мысли метались в голове как бильярдные шары, голова кружилась и противно подташнивало. Попробовав во время учебы в техникуме пару раз выпить, поддавшись уговорам приятелей, он твёрдо решил, что это ему не нужно. Но сейчас, почувствовав запах трав, ягод и далекого леса, доносившийся из бутылки дяди Вити, Зверев испытал интерес и влечение к этому напитку. Он захотел попробовать его вкус, чтобы понять, каков он: горький или сладкий, обжигающе холодный, терпкий или лёгкий. Ему захотелось ощутить вкус жжёного сахара, мёда, мелиссы, чабреца или, может, перца — он не понимал, какие именно запахи доносятся из бутылки, но чувствовал жгучий интерес. Вдохнув с улыбкой горький и одновременно сладкий аромат, побежавший темной струйкой в маленький гранёный лафитник, Анатолий хлопнул рюмку залпом. Жидкость обожгла нёбо и покатилась в пищевод радостным, долгожданным теплом, разливаясь в животе жаром и возбуждением. В сердце ощущался прилив сил и радость. Раз настойка дяди Вити так хорошо пошла, он решил повторить ещё разок, и «Бехеровка» порадовала его новой порцией ароматного и согревающего счастья.
После третьей рюмки он откинулся на спинку стула, задумчиво глядя на страшный потолок своей коммунальной кухни, который теперь ему казался, в общем, даже и ничего, с благородной патиной, с нежными трещинами-кракелюрами, почти как в залах Нового Эрмитажа, который проектировал Лео фон Кленце. Почему-то именно эти экспозиции великого музея СССР ему запомнились лучше всего, как и имя далёкого немецкого архитектора, о котором рассказывала учительница истории. Кленце! Какая чудесная фамилия, язык щелкает эту «ц» после раскатистого, гладкого, мягкого «ль», не фамилия, а аттракцион фонетического удовольствия…
Чёрт, какой ещё фон Кленце — в старой, убитой коммуналке на Воскова! Он мотнул головой, но на потолке, действительно, больше не было ужасных язв, оставшихся от штукатурки, не просвечивала серая дранка, исчезли разводы от протечек. Потолок улетел куда-то ввысь, покрылся сеточкой нервюр, сплетавшихся в изящные розетки. Оглядевшись, Зверев понял, что и кухни-то больше нет! Он сидел в просторном сводчатом помещении, стены которого разделились полуциркульными арками, сложенными из светлого пористого известняка, и опиравшимися на тонкие колонны с красивыми резными капителями. Высокое окно, тоже полукруглое, с колонной в середине, было частично скрыто широкой, тяжёлой пыльной зелёной портьерой. Это был роскошный бархат, драпировавшийся в толстые, лоснящиеся складки и частично скрывавший потоки солнечного света, струящиеся из окна. Впрочем, уличный свет, попадая на стекло окна, подвергался чудесной метаморфозе, обретая оттенки розового, голубого, жёлтого, так как оконный проём этого кабинета был украшен витражом. Одна створка окна была приоткрыта. Анатолий сидел в кресле в углу, озираясь по сторонам. С картины на него смотрела прекрасная женщина в голубом покрове с белой птичкой на ладони. На коленях у женщины сидел милый, похожий на неё младенец с пушистыми волосами, воздевший в благословляющем жесте свою пухлую ручку.
Все стеллажи и шкафы были заставлены книгами, огромными фолиантами, надписи на корешках которых он не мог разобрать. С потолка на верёвке свисало чучело бурого крокодила, растопырившего лапы и навсегда ощерившего свою огромную зубастую пасть. Но поразило его даже не это. Вся комната — на полках, в нишах, просто на полу — была заставлена колбами, баночками с разными жидкостями, золотыми, медными, круглыми и овальными стеклянными сосудами. В углу располагался глобус, демонстрирующий не земную, а небесную твердь с зодиакальными химерами: виднелся замерший в прыжке лев, за ним бежала длинноногая дева, прыгал стрелец с арбалетом. Тут же, рядом с глобусом притаились армиллярная сфера и телескоп. В центре комнаты были расположены медные аламбики, начищенные до блеска или же, наоборот, грязные, покрытые зеленоватой дымкой и паутиной. Один большой перегонный куб дымил и издавал булькающие звуки, расположившись в очаге, дававшем много жара. Охнув от страха и изумления, Зверев обхватил себя за голову и пригнулся к коленям, будто ожидая неминуемой смерти, по-детски защищаясь.
— А, вы всё же тут! — раздался приятный баритон.
Анатолий увидел, что в центре комнаты, в кресле, в алом, небрежно накинутом на плечи покрывале, сидит, судя по всему, хозяин этого кабинета. Это был старик в чёрной шапочке, просторном халате с меховой оторочкой, с седой бородой, но ещё не дряхлый. Зверев онемел, затрясся ещё больше, но услышал снова:
— Здесь вам не причинят зла, не бойтесь. Добро пожаловать в нашу Богемию, — с этими словами пожилой господин пригласил жестом подойти поближе.
Чувствуя, как мелкая дрожь пробегает по телу, как предательски подкашиваются коленки, как стучат зубы, он попытался успокоиться, но то ли внезапное путешествие, то ли сон, то ли помутнение рассудка буквально парализовали его.
— Хорошо, — улыбнулся пожилой господин, — давайте познакомимся. Меня зовут пан Фихт. Здесь я сочиняю музыку. Да, да, не удивляйтесь. Я композитор, только моя музыка живёт немного иначе, чем вы привыкли, — Фихт задумался, ища подходящее слово, — не так, как у вас дома. М-м-м… снова не совсем то слово.
С этими словами старик встал со своего кресла и немного прихрамывая, подошёл к полке с колбами, где бурлила разноцветная жидкость.
— Давайте я вам покажу, это всегда работает лучше, чем долгие описания! — С этими словами Фихт аккуратно достал из глубины полки большую реторту с длинным изгибающимся горлом. На секунду Звереву показалось, что это не сосуд вовсе, а переливающаяся оттенками синего неведомая птица. Но видение быстро рассеялось так же внезапно, как и появилось. Откупорив сосуд, Фихт поднял указательный палец, и Анатолий услышал знакомый мотив романса под аккомпанемент фортепиано: «Как много слов заветных в кору ей врезал я… И как бы мне шептала она, шумя листвой…» Песню исполнял высокий мужской голос. Зверев растерянно озирался, потому что звук шёл не из сосуда, а будто бы отовсюду сразу, но исполнителей не было видно. Учитывая высокие потолки и каменные стены, можно было бы ожидать, что тут исполнение музыки будет дополняться эхом, но нет, песня лилась мягко и нежно, словно журчание весеннего ручья.
«Где же я это слышал?» — вспоминал он, и волнение постепенно улеглось, дыхание стало ровным, он расслабился и выпрямил спину.
— Не можете вспомнить? — хитро усмехнулся Фихт. — А вот послушайте ещё.
С этими словами он достал маленький флакон зелёного стекла и открыл пробку. Оттуда вырвался каскад капризных фортепианных пассажей, уносивших в своём потоке все мысли и чувства слушающего. Конечно, это был ноктюрн Шопена, который Зверев мечтал сыграть, учась в школе. Мелкие, быстрые как горошины звуки, сливавшиеся в кружево, никак не давались его толстым и неповоротливым пальцам. Анатолий улыбнулся.
— Очень хорошо, — продолжал Фихт, переходя в дальний угол своего кабинета и наклоняясь за большим пыльным сосудом, похожим на букву Q. С трудом вырвав пробку из её горла, старик едва не упал. Казалось, что они вместе с сосудом охнули одновременно. Отдышавшись несколько секунд, Фихт сказал:
— Как вам понравится вот это?
Резкие скрипичные скачки обозначили дерзкую и непримиримую тему «La Folia», биение вибраций с разбега разлеталось теперь уже с явным эхом по свободному пространству комнаты, ударяясь об стены, танцуя невидимый танец страсти.
Зверев немного помедлил с ответом, потом набрал воздуха в лёгкие и выпалил:
— Я п-п-поражен! Музыка живет в ваших к-к-олбах?
— Верно. Я коллекционер и алхимик музыки.
— Алхимик?! — изумился Анатолий, перестав заикаться.
— О да, со временем вы всё поймете.
Фихт прошёлся в угол, шаркая мягкими кожаными туфлями по каменному полу, придвинул поближе большой деревянный сундук, дёрнул металлический замок, который тут же издал жалостливый звук, и обратился к Анатолию:
— Подходите ближе, пан, я хочу вам кое-что рассказать.
Зверев впервые с того момента, как чудесным образом перенёсся в пространство этого кабинета, встал и размял онемевшие ноги, спину, руки. Он почувствовал, как напряжено его тело, но одновременно что-то в нём изменилось, выпрямилось, распустилось. Он дышал легко и свободно, голова была светлая, он стал будто легче и сильнее, а, может, моложе? Фихт вопросительно и с улыбкой смотрел на своего собеседника. Зверев пододвинул своё кресло ближе. От очага приятно веяло теплом, в перегонном кубе что-то булькало, искрилось и переливалось. Порывшись в недрах сундука, Фихт достал резную шкатулку из тёмного дерева, размером с ладонь. Открыв её, он посмотрел бережно и с любовью внутрь и достал деревянную палочку.
— Я слышал, что вы интересуетесь деревьями?
— Да… — растерянно ответил Анатолий, — не то чтобы интересуюсь, но я делаю деревянные деки у роялей. Я музыкальный мастер первой категории.
— О, Вы, пан, не мастер, и никакой не первой, и даже не высшей категории. Вы гений! У вас дар, который вы используете только в малой степени. Но ваш лучший музыкальный инструмент ещё впереди. Вы знакомы со многими деревьями, ведь это я обучал вашего учителя.
— Кого? — удивился Зверев.
— Пана Петра.
— Петра Ивановича?!
— Да, пан Пётр был здесь, как и его отец, и дед, но никто из них не дошёл до конца. Но в вас я верю. Возьмите это.
Фихт протянул Анатолию деревянную палочку, источавшую приятный аромат. Принюхавшись, Зверев улыбнулся блаженной улыбкой и, наконец, расслабился.
— Ну наконец! — всплеснул руками алхимик, — я знал, что это сработает! То, что у вас в руках — это подарок от моего коллеги из Индии. Эта далекая страна хранит множество чудесных традиций. В ваших руках кусочек матери всех деревьев — это священный белый сандал. Это дерево росло в тёплой солнечной долине, напитываясь мёдом и молоком своей родины. Вы держите в ладонях кусочек из ядра дерева, из его сердца.
Пока Фихт говорил, Зверев продолжал нюхать кусочек древесины, и ему на мгновение показалось, что это вовсе не восточный запах, а тот аромат, что он ощущал в своём детстве летом, когда лежал на траве, а рядом благоухали июньские медоносные травы, или тот запах, который он впервые ощутил в столярной мастерской училища. Стало понятно и хорошо, впервые за многие годы ушли тревоги и неустроенность его жизни. Тем временем, Фихт достал ещё один кусочек дерева, гораздо более тёмный и шершавый, с мелкими вкраплениями.
— Это мне передал мой коллега из Китая. О! Я мечтаю когда-нибудь туда съездить. Но всё дела, дела… Это агаровое, или алойное дерево. Его ещё называют уд. Как оно вам?
Анатолий почувствовал иное настроение. Этот запах навеял ему образ сурового воина или монаха, это был аромат земли, бесстрашного духа, стойкости и неизбежности пути.
— Вы хмуритесь? Правильно! Вновь поражаюсь вашей интуиции в вопросах дерева. Этот кусок древесины принимал участие в придворной церемонии благовоний ко-до у японцев и победил в 1016 году как лучший. Его горечь и одновременная сладость возвышает душу. Это дерево известно ещё со времен царя Соломона, да-да, не удивляйтесь. Здоровое дерево ничем не пахнет, и, лишь заболев, оно начинает борьбу за свою жизнь, источая столь удивительную смолу, накапливая её в своих венах и артериях, щедро делясь с нами.
— В 1016 году?! — снова удивился Зверев. Впрочем, удивлялся он всему и постоянно, так что не заметил, что его челюсть и горло впервые за многие годы освободилось от пут и скованности. Исчез комок под языком, исчезли спазмы, мешавшие ему говорить гладко и без заикания.
— Не удивляйтесь. Вы в том месте, где нет времени. Вы скоро всё поймете. А вот ещё один интереснейший образец. Узнаёте?
С этими словами алхимик дал своему собеседнику брусочек побольше, лёгкий и нежный, как кожа девушки. Анатолий бережно взял его в руки, погладил и покраснел.
— Это дерево называют бесстыдным, потому что раз в год вместо листьев оно сбрасывает кору, оставаясь обнажённым, купаясь в голубоватой дымке своих ароматов.
Зверев увидел, почувствовал боль в глазах от того, что в огне мелькнули всплески, золотистые и алые перья, и вдруг лёгкая, прозрачная птица, сотканная из всполохов огня и ветра, выпорхнула из камина и тут же растаяла в воздухе, рассыпавшись искрами. В воздухе запахло чем-то знакомым, свежим, ментоловым. Фихт продолжал:
— Дерево показывает вам себя. Не узнаёте? Засухоустойчивое, способное быстро возрождаться даже после пожаров, оно исцеляет себя и нас. Им лечат лихорадки и даже чахотку. Это дерево кое-что знает о выживании. Его тонкие длинные листья закручены на черенках таким образом, что почти не отбрасывают тени.
— Это для того, чтобы одни листья не затеняли другие?
— Верно. Узнали?
Зверев отрицательно махнул головой.
— Это… э… О! Dummkopf*! Никак не могу вспомнить это слово по-русски, — Фихт схватился за свою голову, казалось, что собрался выдернуть прядь своих седых волос от расстройства. Зверев сочувственно наклонился к нему… — А! Вспомнил! — закричал Фихт, — эвкалипт! Его мне прислал мой друг из Австралии.
— Какая у вас обширная география адресантов, — выдохнул вместе с алхимиком Анатолий и улыбнулся, пытаясь включиться в разговор.
— О да! Наш мир устроен иначе, чем ваш, похож и не похож.
— Простите, пан Фихт, а как же я сюда попал?
— Через бальзам Бехера, конечно! Скажу вам, пан Зверев, по секрету, что Бехеровка обязана своим названием карловарскому аптекарю Йозефу Витусу Бехеру. Он начал продавать этот напиток в 1807 году. Ваш коллега дядя Витя — его далекий потомок, хотя он и сам об этом не знает, но, кажется, догадывается.
— Дядя Витя… Не ожидал! Я вернусь домой?
— Да. Но когда вы поймёте, зачем вы здесь, то останетесь. Я надеюсь, что останетесь, но, конечно, если только сами того захотите.
Фихт подмигнул Звереву и достал из своего сундука белую шкатулку, вырезанную из кости, с крышечкой, изгибающейся маленьким полукуполом, на котором сидела резная птичка. Взявшись за птичку, Фихт открыл шкатулку и достал оттуда небольшой деревянный брусок с необработанными краями. Скорее это была крупная щепа янтарного цвета, местами коричневатая. Зверев взял её в руки и почувствовал маслянистость, пористость, мягкость, насколько может быть мягким, но не трухлявым дерево. Аромат показался ему странным, потому что включал в себя сразу много всего: по комнате разнёсся и запах апельсиновой корки, и мяты, и сладкой смолы, и молочной мякоти среза только что спиленного дерева.
— Кто же на этот раз прислал вам подарок?
— Мой друг, шаман из Мексики. Дерево пало санто — священное. Мёртвая древесина должна пролежать пять и более лет, чтобы начать источать аромат. Если же дерево умрёт насильственной смертью, его срубят — то оно будет молчать. Только по воле природы, через естественное старение и смерть производится музыка аромата! Смерть во имя великой миссии красоты, отказ от своего могущества символизирует возрождение в новом качестве и реинкарнацию! Понимаете?!
Фихт стал серьёзным, складка возле его рта заострилась, глаза загорелись странным огнём, а руки слегка задрожали. Куда девался тот добрый старик, перебиравший подарки от своих друзей со всего света? Казалось, что этот алхимик физически увеличился, вырос и уже не помещается в кресло. Но тут Фихт снова улыбнулся и как ни в чём не бывало положил кусочек пало санто в костяную шкатулку.
Вдруг в раскрытое окно влетела белая голубка, и Фихт, вскинув указательный палец вверх и крякнув что-то вроде «А!», попытался её поймать своей костлявой рукой. Это выглядело странно. Старик присвистывал, подманивал голубку на руку, но та, будто уже почти доверившись, в последний момент улетала. И наконец, прилетев на подоконник, через полуоткрытое окно птица упорхнула на улицу. Фихт был раздосадован:
— Dummkopf! — прошипел он и, обессилев, упал на своё кресло.
Анатолий проснулся в своей коммунальной кухне. Он лежал головой на руках, опираясь на стол. На коже его высокого лба, переходящего в лысину, отпечатались складки одежды, будто странные петроглифы на скалах или годовые кольца на срезе старого дерева. Глаза его покраснели, опухли и ужасно чесались. Была глубокая ночь. Из крана на дно раковины мерно капала вода. Её звук, как ни странно, немного успокоил. Он встал, ощутив прежнюю тяжесть своего тела, ломоту в коленях, тошноту, охнул и тяжело опустился на стул. В зелёной бутылке оставалась ровно половина странного напитка. Зверев отставил свою трапезу и, вздохнув, уставился в тёмное окно, где светил одинокий глаз фонаря. В его отсвете мелькали и суетились белые точки. Он слышал звук этой ночи, её простую песню, напоминавшую одинокую песню ямщика. «Какого ещё ямщика? Что ты городишь, идиот! Ты же никогда не слышал никаких ямщиков», — сам себя укорял мужчина, пытаясь успокоиться и вырвать из сердца нарастающую тоску.
«А ты, душа... душа глухая...
Пьяным пьяна... пьяным пьяна...»
Зверев закрыл лицо руками и почти заплакал, но тут в коридоре послышался звук. Шаркала, едва понимая ноги, его мать.
— Чегой-то ты тута, а?
— У-у-стал, мам.
— Отчего ж это? Траншею рыл? Вагоны грузил? А, ты ж по стрункам стучал… — начался обычный разговор с матерью, в котором каждая фраза была укором его жизни.
— Ага. И инструмент выносил с третьего этажа…
— Струмент? Один выносил? Поди-ка сюда…
Мать повернула его голову к себе и охнула!
— Чтой-то ты удумал! Пьянствовать решил?! Вот я тебе, свинья!
Она попыталась отхлестать сына по щекам. Зверев молча убрал её руки и встал. Он — большой, толстый, уже стареющий, лысый, с обвисшими щеками и вываливающимся животом — стоял перед ней всё с тем же ощущением провинившегося мальчика пяти лет, разбившего чашку.
— Я тебе мать. Ты мне обвязан! — она часто говорила эту фразу, поднимая указательный палец вверх, указывая на некую незыблемую правоту своего материнства. — Фу, какая гадость, — мать взяла бутылку с Бехеровкой в руки и понюхала содержимое, скривив губы, покрытые сеткой морщин. — На укус-то и пробовать не стану. Кто это тебе дал? А? Чего молчишь-то?
Мать продолжала ворчать, она говорила о том, что он сгубил её молодость, что родился некстати, что отец Зверева оказался подлецом, что если бы не советская власть и лично товарищ Сталин, они бы умерли с голоду, что его увлечение роялями привело их к нищете, что Советский Союз распался, потому что у власти оказались предатели и мерзавцы, коим место в тюрьме, а в ГКЧП одни ублюдки. Периодически она снова и снова обращалась к сыну с вопросом и возгласом:
— Чего молчишь-то? Ты мне обвязан!
Зверев сидел молча, желваки на скулах его ходили вверх и вниз, глаза краснели, становилось трудно дышать. Он вскочил со стула и швырнул в стену лафитник, на дне которого застряло несколько капель сладкого дурмана. Осколки звонко рассыпались на пол. Мать ахнула и пригнулась, словно приготовилась к тому, что сейчас будут бить её.
— К-к-огда я м-м-олчу, не п-п-еребивайте меня, п-пожалуйста.
Последняя фраза далась ему с большим трудом. Он побледнел и медленно, утопая ногами в невидимом песке, пошёл в комнату.
Морозным утром Анатолий вышел на улицу и почувствовал, что сегодня, да, именно с сегодняшнего дня должно быть всё иначе. Откуда в его душу закралась эта подлая надежда? Почему и, главное, что именно должно случиться иначе? Бодрой походкой он двинулся по узкому тротуару Петроградской стороны. Большой комок снега стремительно хлопнулся прямо перед ним, съехав с крыши. После небольших заморозков ночью, с утра снова началась оттепель.
— Ух! — Зверев успел отскочить в сторону.
— Так вот прибьёт, и виноватых не найдёшь, — проворчала пожилая женщина в больших очках в роговой оправе на носу, одетая в мохнатое мешком сидящее пальто. Позади она волокла клетчатую тележку, словно разбухший хвост.
«Похожа на какую-то большую игуану, — глупо усмехнулся Анатолий, — игуана или макака, ну точно!» Анатолий прыснул со смеху, потом ещё раз, потом смех начал его душить и распирать изнутри. Он гоготал и задыхался, слёзы прыскали у него из глаз. Он не помнил, смеялся ли так хоть раз в своей жизни. Прохожие оборачивались, вертели у виска, посылали его на психиатрическое лечение, ему же было всё равно. Ну как объяснить всем этим ворчащим, занудствующим, невероятно серьёзным прохожим, что игуана в пальто — это смешно!
Смех закончился так же внезапно, как и начался, опустошение и тоска накатили большой волной. Войдя в метро и встав на эскалатор, он немного успокоился. «С чего это я решил, что будет лучше? Лучше, чем что? Кому лучше?» Мысли путались в его голове, шипящие «ш», шершавые «ч» сталкивались с препятствиями «т» и «д», застревая в них. На другом эскалаторе, двигавшемся вверх, ехали люди: не выспавшиеся, чихающие, влюбленные, читающие газеты, в шапках, шарфах, очках. Ни игуан, ни попугаев или собак он больше не видел. Рано поседевшая женщина, с ещё молодым красивым лицом, будто выточенным из слоновой кости, читала книгу. Она посмотрела на него пристально и тепло своими тёмными глазами и снова углубилась в чтение, вынырнув, словно нерпа из океана, и снова исчезнув в нём навсегда. Мужчина фотографировал людей, теперь в метро разрешили снимать фото. Звереву это не понравилось, он отвернулся от фотографа, прикрыв лицо рукой. Мальчик лет десяти сосредоточенно надувал большой белый пузырь из жвачки. Через мгновение пузырь с треском лопнул, залепив мальчику пол-лица. От неожиданности он быстро заморгал и потерялся в толпе, уехав вверх. «Как они это делают?» — подумал Анатолий, но тут же отвлёкся на воспоминания о Богемии. Фихт, деревья, какие-то секреты музыкальной алхимии… Что это было? Сон, опьянение, признаки безумия?
— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Невский проспект.
— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Невский проспект.
— Осторо… — машинист принудительно выключил заевшую запись. Двери закрылись. Поезд тяжело качнулся и поехал в пасть чёрного гудящего тоннеля.
С тринадцатой линии Васильевского Зверев нырнул в парадную и, миновав проходную, зашагал своей быстрой целеустремленной походкой по диагонали двора в свой корпус. На его пути выросли большие колёса грузовика. Подняв голову, он увидел иностранную надпись «IVECO», крупно и уверенно расположившуюся на тонком брезенте небесно-голубого цвета. Незнакомые люди в рабочей одежде деловито передвигались по двору, хлопали дверьми, кашляли и смеялись. Двое молодых ребят в тёплых комбинезонах и высоких до колен рабочих сапогах закурили, весело отплевываясь и обсуждая что-то забавное. Все местные знали, что на территории фабрики курить нельзя, таков был внутренний закон пожарной безопасности. Зверев потоптался пару секунд, закусив губу. Решившись всё-таки сделать замечание, он направился к рабочим, но так и замер с открытым ртом. В глубине двора послышалась иностранная речь, кажется, это был немецкий.
— Sagen Sie bitte…
— Entschuldigung!
— Ja, ja…**
Холод пробежал по его спине. Липкий страх бесцеремонно окутал его со всех сторон. Чего он так сильно испугался, он и сам не понял. Внезапно нарушился порядок. Взорвались снаряды? Упал фасад? Выбиты стёкла? Да нет же, ничего такого не произошло. Всё вокруг было по-прежнему мирно. Но что-то ужасное промелькнуло быстро, как кадры фильмов о войне, как сон, как рассказ его деревенской бабки о бомбежке под Волховом. И что-то ещё… Было ещё что-то уж совсем непонятное.
— Толяныч! — услышал он голос Палыча, дежурившего сегодня на вахте.
Анатолий обернулся и посмотрел в сторону проходной.
— Чего ты там застрял, а? Иди к себе, не мешай людям.
Натянув на лицо улыбку, он поприветствовал Палыча и, словно стряхнув с себя едва заметным движением плеч страх и морок, внезапно окутавший его, направился к двери своего корпуса.
В помещении цеха всегда пахло свежестью, терпкостью, какой-то свободой и надеждой, одним словом, пахло елью. Зверев был завхозом цеха дерева, где обрабатывали, придавали нужную форму, сушили, клеили и хранили различные деревянные детали для футера — основы для роялей и пианино, и резонансных дек — тонкого деревянного щита, изготовленного из специальной, отобранной древесины ели. Он был хранителем дерева. Как в древней Индии были особые люди, сохранявшие священные ведические тексты в своей памяти и в словах, так же и Зверев ежедневно проверял свои владения, щупая, нюхая, перекладывая. Он знал этот процесс как никто другой, его опыту и интуиции доверяли коллеги и начальство. Он организовывал нужный режим влажности, сушку, температуру в помещении. Коллеги удивлялись его способности чувствовать телом, носом, кожей показатели термометров и гигрометров.
— Чт-т-т-то как-т-т-то не т-т-а-к… — бормотал себе под нос музыкальный мастер и шёл подкручивать рекуператор воздуха, установленный на излёте существования Советского Союза. Ещё в 1930-х в цеху была оборудована приточная вентиляция, большая сушильная камера для дерева, собственная котельная, отопление и канализация. 1985-1986 годы были последними счастливыми для фабрики клавишных инструментов, потом всё покатилось под горку: заказов становилось меньше, оборудование куда-то бесследно исчезало, таяло, терялось, людей сокращали, передавать знания и мастерство стало некому. Зверев иногда размышлял о том, чему его учил Пётр Иванович, а кого же научит он сам? Кому передаст знания о свойствах дерева — нет, не то, это можно и в учебниках найти. Он хотел передать нюх, чуйку, интуицию — снова не то, всё не то… Наверное, честнее так: он хотел передать страсть к этому делу, инициировать в Мастера, не как в профессию, а как в Призвание, показать этот Путь. Но он был один.
Перестали приезжать журналисты, а вот каких-то там пять-десять лет назад на городском телеканале каждый год выходил сюжет о замечательных роялях «Красный Октябрь», и обязательно рассказывали о том ленинградском рояле, получившем Гран-при на Всемирной промышленной выставке в Брюсселе в 1958 году, ведь прославленные «Bl;thner», «Bechstein» и «Steinway» его никогда не считали за конкурента, а тут — победа!
— Работа этого цеха — это огромный процесс, занимающий годы. Нужно правильно выбрать лес, организовать его хранение, тут же нужны специалисты по опиловке, сушке, обработке, настройке, лакировке! — рапортовал директор перед камерой и микрофоном, показывая широким жестом руки просторы цеха.
На последнем производственном собрании директор сделал важное объявление:
— Дорогие коллеги, рад вам сообщить, что наша фабрика клавишных инструментов вернула себе прежнее имя и теперь именуется ОАО «Фортепианная фабрика “Яков Беккер”»! Ура!
Всё яростно аплодировали, надеясь на возрождение традиций, мечтая о том, что теперь-то все изменится, и вот именно после переименования произойдёт чудо! Но чуда не случилось. С каждым годом фабрика производила всё меньше инструментов.
Детские учреждения закрывали, сокращали — а ведь именно они были главными заказчиками фортепиано. Зверев не касался напрямую проблемы сбыта, он отгородился в своем «лесу», как называли его сослуживцы, и выполнял свою работу по-прежнему ответственно и хорошо. А больше-то у него ничего и не было.
Анатолий приступил к склеиванию футера, процесс это долгий и кропотливый, можно повспоминать прошлое и о чём-то помечтать. Пётр Иванович умер десять лет назад, но успел передать своему подмастерью тайны работы с деревом и ещё множество технических сложностей, о которых не прочитаешь ни в одном учебнике. Несмотря на то, что учитель был сдержан, строг и педантичен, к своей работе, к клавишным инструментам он относился с какой-то бесконечной любовью и нежностью:
— Был у меня, Толик, как-то рояль 1872 года, доставшийся хозяевам от семьи Бальмонт. Мы с Колей… Помнишь Колю? Нет? А, ну, ты тогда ещё в этом цеху не работал. Так вот, трудились мы с Колей над ним полгода. — Пётр Иванович, подув, отхлебнул чёрный чай из кружки и продолжил. — Было много случаев, особенно по перво;й, из горячности, когда я почти погибал под инструментом. А? Спрашиваешь, как? Иногда, Толя, это битва и схватка, кто кого победит — никогда не известно заранее. Тут главное упорство, иногда надо, как в боксе, вставать после удара и работать дальше. — Петр Иванович улыбнулся и сделал жест рукой, будто он, и правда, кого-то решил нокаутировать, — я в юности боксом увлекался. Так вот, в этом рояле Бальмонта треснувшая дека оказалась сродни такому удару. Полгода работы, и он меня победил…
У самого Зверева за несколько десятилетий практики было много интереснейших случаев. Однажды ему позвонила женщина, представилась Еленой Глебовной, она просила отремонтировать рояль своего прадедушки, говорила, что этот рояль ей достался по наследству, а род свой она ведет от Лермонтовых. Речь Елены Глебовны была красива и неспешна, а тембр голоса — певучий, грудной. Надо было ехать в Пятигорск, именно там ждал мастера старый рояль, к которому прикасался великий поэт. Зверев смог оформить отпуск только через месяц, отдел кадров не хотел отпускать его раньше. Не дозвонившись до Елены Глебовны, он сел на поезд и поехал в Пятигорск без согласований и договоренностей. Дверь открыл мужичок лет сорока, маленький, плотненький, с чуть прищуренным левым глазом, будто он постоянно подмигивал.
— Вам кого? — спросил он хрипло.
— Елену Г-г-глебовну, — ответил мастер, краснея.
— Умерла она.
— А рояль?!
— Чего?! Рухлядь эту? Да вынесли его на помойку. А ты кто? — продолжая щуриться одни глазом, мужик вышел за пределы квартиры, угрожая задавить своим выпирающим животом нежданного гостя, как бегемот стремится задавить зебру в дикой саванне.
Зверев не смог ответить, комок, подступивший к его горлу — камень — сковал его челюсть. Выйдя во двор, он обернулся к помойным бакам. Рядом с ними была сброшена груда чёрных досок, на сломе обнаживших свою нежную бежевую мякоть — сломанные крылья большой птицы. Чугунную раму, очевидно, быстро сдали на металлолом, а клавиши, часть колков, всклокоченные струны, замолчавшие навсегда, так и остались лежать, никому не нужные. Десяток пожелтевших костяных пластинок, облицовок клавиш, вот и весь лермонтовский рояль, который музыкальный мастер собрал в сумку и увёз в Ленинград тем же вечером.
Но были на его пути и победы, их было даже больше, чем неудач. Он был благословлён на победы и исцеления чёрных птиц, начинавших снова петь свою прекрасную надмирную песню.
Зверев окончил работу на фабрике и засобирался к своим постоянным клиентам, которым он настраивал рояли и пианино уже много лет подряд, поддерживая работу инструментов, леча их, устраняя начало болезни, слушая их жалобы и стоны. Иногда владельцы баловали его, играя что-то после настройки. И в эти редкие минуты в душе мастера рождалась радость.
Выйдя на Средний проспект, он снова окунулся в шум, чавканье города, свист тормозов и звон трамваев. Небо было укутано в облака и прочно зафиксировано ремнями проводов, будто какой-то невидимый страж оберегал его голубую мякоть до весны, когда она начнёт распускаться нежно-розовыми рассветами. «А ведь там, наверху, есть солнце. Но надо подождать», — рассуждал он, удивляясь этой мысли и качая головой. Образы Богемии стали немного забываться, отодвигаться, уходить в сомнения — то ли было, то ли не было. «А может, это всё фантазия моего одиночества, реакция на алкоголь, галлюцинации? Да, определённо, это просто случайность, померещилось», — думал музыкальный мастер.
Его размышления прервали звуки барабанов и пение «Харе-Кришна, Харе-Рама». Непонятно откуда вынырнула процессия мужчин и женщин, человек семь — не больше. Но одетые в длинные оранжевые одежды, прикрытые куртками и пуховиками, они, казалось, пришли прямиком из Индии: били руками в барабаны-мриданги и пели. Зверев остановился, глядя на них с интересом. Люди эти отличались от толпы петербуржцев, бежавших целыми днями с хмурыми лицами по узкому тротуару проспекта. Люди с барабанами улыбались.
— Мы воспеваем имена Бога, — обратилась к нему женщина с ребёнком, ловко замотанным в длинное полотнище у матери на груди. Руки её были свободны, они листали и ласкали какую-то книгу. Красивые, аккуратные руки, стройные запястья, тонкие пальцы, чьи кончики были удивлённо приподняты. «Детские руки, нежные, они бы могли играть ноктюрны», — думал Зверев.
— Возьмите книгу, если вы ищете истину, — сказала девушка. Он посмотрел на её улыбающееся лицо, и тоже улыбнулся.
— Мы не продаем книги, но вы можете оставить пожертвование, — добавила она.
Анатолий не смог устоять перед её улыбкой, материнством, ласковостью рук. Будто зачарованный он молча взял книгу и, суетливо порывшись в кармане, положил ей в руку несколько скомканных бумажек, почувствовав тепло человеческого тела! Подморозило, с залива дул беспощадный ветер, долго сидевший в западне и внезапно вылетевший сегодня утром на охоту, — а её руки оставались тёплыми! Девушка кланялась ему и качала головой, желала ему благословений и приглашала куда-то на беседы о Боге. А потом ушла, следуя зову барабанов и своих собратьев в оранжевом. Зверев медленно и торжественно пошёл по проспекту, прижимая книгу о Боге к сердцу.
— Здравствуй, Тоша, — маленький, щупленький человечек, одетый в мешковатую толстовку и широкие брюки, открыл мастеру дверь, приглашая жестом в комнату, расположенную в большой, тихой, пустой коммуналке. Называл он Анатолия «Тошей», так больше никто и никогда его не именовал, и когда это началось, уже никто не вспомнит. Их приятельство сложилось естественно и просто. Так по весне, идя с Ладоги, крупные льдины иногда прибиваются друг к другу, повинуясь порыву ветра.
— Тапочки сейчас тебе дам, — маленький человек говорил высоким голосом. Его жесты были неспешными и точными. Он двигался как диковинная кошка, танцевал в пространстве пыльного коридора как химерическая мантикора с телом льва и головой человека. Большой горбатый нос гордо сидел на маленьком лице с узкими поджатыми губами и зоркими глазками.
— Чаю будешь?
— Д-д-давай, — с трудом справился со словом Зверев и аккуратно присел на стул. Его любимец, концертный Steinway, занимал почти всё место в комнате. Под роялем был брошен матрас с подушками, прикрытый кое-как покрывалом, на котором и спал хозяин этой комнаты. Присев на подоконник, хозяин крутил в руках темные очки, хотя солнца на небе Петербурга уже давно не было. Настройщик допивал тёплый чай. Они молчали. Тишину прервал резкий звук телефонного звонка. Человек подплыл к аппарату, снял трубку и некоторое время слушал, что там говорят, потом коротко ответил:
— Нет, я не приеду, — и положил трубку.
— Понимаешь, — продолжал он, говоря фальцетом, словно разговор прервался только на этот звонок, а до того было бурное обсуждение, — барочная музыка тоже дурит слушателя своей подражательностью и обманом, как и архитектура. Она подражает птицам, ветру, деревьям, но это не игра, это аллегории, это поэзия природного мира, попытка поймать за хвост тот платоновский эйдос, который тает, как только ты к нему прикасаешься… Не было времени сочинять красивые мелодии. Почему у Баха триста кантат? А у Генделя сорок опер? И не думаешь же ты, что все они гениальны? Кто о них знает сейчас? Кто исполняет? Парики, пудра, танцы и много слов — такое было время, очень похожее на то, что сейчас. Но знаешь, Тоша, что нас объединяет?
— Что же?
— Энергия! Барочная музыка это тебе не какая-то меланхоличная романтика, лишённая дыхания, натуги, работы. Это не прозрачные русалки с рыбьими глазами, поющие так хорошо и страшно о том, что смерть неизбежна. Не-е-ет! Барочная музыка наполнена ритмом и пульсацией, а главное, энергией, похотью!
— Ты же не л-л-юбишь б-б-барочную музыку…
— Да, терпеть не могу. Я хочу играть Шопена, но не того Шопена, который сочинил опус 52, опус 29, это другие пусть играют. Нет, Шопен сам не знал, насколько гениален! Его музыка свободна и часто приходит через меня, я в это время должен сбросить с себя как платье человеческую психологию, должен стать даже как-то нарочито небрежен, бессовестен даже, иначе звуки улетят. Понимаешь?
— Да, — коротко ответил мастер.
— Только ты меня и понимаешь. Всем остальным это нравится, кого-то развлекает, кого-то умиляет, кто-то даже платит за это деньги. Я хорошо продаюсь. Я — гениален. А я что? Я беру. Мне нужно ремонтировать рояль, покупать чай, сахар, печенье… Тоша, я тебя позвал, чтобы ты послушал малую октаву, она врёт.
Человек спрыгнул с подоконника и как попало упал на стул, его спина искривилась в дугу, ноги вытянулись вперёд как ходули. Через несколько секунд, чутко ловя неслышные послания, пренебрежительно дерзко комкая их в своих пальцах — он бросил руки на клавиатуру, ляпая аккорды то тут, то там, вырывая куски сочного звука, запуская его в пространство этой комнаты и даже за её пределы. Кометы звуков с хвостами обертонов летели за окно и, без труда преодолевая стекольные препятствия, присоединялись к пухлым облакам, заволакивающим небо. И вдруг сквозь серые небеса прорезался багряный луч заката, проливая кровь солнца в морозный воздух города. Видение длилось секунд десять, и пропало навсегда.
— Вот видишь, врёт малая.
— Н-н-не врёт. П-п-росто болеет. — Анатолий улыбнулся и, выпрямившись, став выше ростом и стройнее, достал настроечный ключ, какие-то баночки, кисточки, тряпки и принялся за дело.
Хозяин же, беззвучно и проворно, как кот с орлиным клювом, залез на подоконник и равнодушно уставился в окна соседнего дома, иногда делая руками странные движения. Его тонкие пальцы вытаскивали невидимые стеклянные колбы из пространства и отпускали их в свободное падение или полёт в пустоту, а губы произносили чуть слышно: «Бам!» или «Бум!».
После того, как малая октава концертного Steinway была исцелена, музыкальный мастер заторопился к ещё одному клиенту. Это была семья Петровых: мать, отец и двое детей, один из которых, вернее, одна играла на стареньком Petrof. Легко было запомнить: у Петровых и Petrof. Зверев не любил эти инструменты за их куцый, прилизанный звук, «…будто подстриженный как ровный газон, как петровский регулярный парк с боскетами и аллеями: скучно, предсказуемо, благонравно», — так говорил о них Пётр Иванович, видимо, и прививший своему младшему коллеге специфический вкус к звуку фортепиано. Но это были надёжные инструменты, добротные, ладно сделанные, крепкие, как хорошие солдаты, служащие на чужбине без капризов и истерик. Были среди них и приятные экземпляры — всё же европейское качество и часто, хотя и не всегда, чешское производство, — одухотворённое ручной работой.
В маленькой квартирке Петровых, в старой, потрёпанной хрущёвке, наполненной историями и вещами нескольких поколений, заваленной половиками, посеревшими от пыли подшивками журналов, вазами (подарками от рабочих коллективов), фотографиями умерших родственников, засушенными букетами, милыми сувенирами из ракушек, привезённых из Ялты или Алупки, а под потолком — непременная люстра с хрустальными каплями гранёного стекла, прозрачного, как слёзы, оплакивающие потерю старого мира, — вот там и жила странная девочка, игравшая на пианино фирмы Petrof. Ритуля, так ласково её называли дома, была замкнутой и неразговорчивой. Она часто застывала, глядя куда-то в пространство, будто раздвигала его своим пытливым вниманием, освещала синью своих глаз. Что она там видела? Никто никогда об этом не узнает. Говорила она мало, в основном повторяя чужие фразы, знала много стихов, которые запоминала слёту, слушая радиопередачи.
— Что ты будешь, булочку или печенюшку? — спрашивала мама.
— Или печенюшку… — безучастно повторяла Ритуля, и, получая в руки ажурное по краям печенье с печатным шахматным конём, гневалась, кричала и кидала его в мать с яростью, словно сбрасывала с себя отвратительного паука.
— На доске малиновой, червонной,
На кону горы крутопоклонной, –
Втридорога снегом напоённый,
Высоко занёсся санный, сонный, —
Полу-город, полу-берег конный… — вдруг, ни с того ни с сего начинала читать Ритуля Мандельштама, заметно картавя, оставаясь внешне абсолютно бесстрастной, только немного розовея по щекам и шее.
Она сидела в пустой комнате, глядя в окно на большой клён, распушивший свои листья и ветви, заслонявший свет сразу нескольким этажам. Клён рисковал быть срубленным, но ничего не мог поделать со своей красотой: она требовала места. Что же навеяло эти стихи Рите? Никто никогда не узнает тайных движений её мысли. Отец и старший брат считали её говорящей кошкой, мать — ангелом, так и не вжившимся в тело человека и оставшимся между двух миров.
В семье не удивлялись Ритулиным проявлениям, её любили, несмотря на странности и отставание в развитии. Её водили по врачам, пытались наладить контакт через работу с собаками, лошадьми, через лепку пластилином и глиной, через рисование и аппликации, но все эти меры были напрасны. Рита оставалась равнодушной к грустным пони, боялась слишком радостных, слишком общительных собак, спокойно и безмятежно мяла в своих маленьких ладошках куски пластилина, создавая странные отростки, щупальца, шарики, колбаски, но так и не вышла на узнаваемую в человеческом мире форму.
Наконец к Рите пригласили педагога по музыке, купив для занятий этот самый Petrof. Опытная в работе с маленькими и проблемными детьми, толстая и спокойная, как кит, Наталья Владимировна приходила в квартиру к Рите два раза в неделю. Её руки обнимали клавиатуру, ласково порхая над ней, открывая невидимую дымку образов, будто бы прятавшихся до этого момента в толще пространства. Ритуля чувствовала, что тяжёлые бархатные занавесы в глубине воздуха раздвигались, а за ними таяли невидимые картонные перегородки, рассеивались плотные туманы, и вот уже становилось видимым всё настоящее. Прочь, захламлённая коммуналка с пошлым бытом, удобством и памятью! Да здравствует сказочная галактика, где большие голубые звёзды испускают сразу множество лучей и рисуют объёмные, сложные фигуры, пересекающиеся друг с другом в бесконечных количествах вариантов! Ритуля могла наблюдать за этим, доступным только ей, миром дни напролёт. её лицо, обычно напряжённое и печальное, в те минуты выражало удивление и радость.
Во время занятий с Натальей Владимировной из комнаты доносились разные звуки: щебетанье и треньканье, кляксы больших неблагозвучных аккордов, стук и хлопки. Довольно быстро Ритуля начала играть сама простенькие мелодии из учебника для начинающих: «Клоунов» Кабалевского, «Старинную французскую песенку» Чайковского, менуэты из тетради Анны Магдалины Бах. Приход Натальи Владимировны радовал Ритулю. Это было видно в её пристальном взгляде и протянутой руке, говорившей «Пойдём!». Казалось, вот он, контакт с внешним миром!
Когда Ритуля играла, она и правда переставала видеть и слышать всё вокруг и могла бренчать свои пьески весь день напролёт. Её игра не отличалась гениальностью, её даже нельзя было назвать талантливой или изысканно продуманной. В ней не было ничего, что могло бы порадовать или усладить слух других. Ритуля повторяла по кругу прелюдию и фугу Баха, потом сонатину Клементи, потом пьесы из детского альбома Шуберта. У неё был большой репертуар, но часто она играла только что-то одно целый день, заканчивала и начинала тут же снова, без пауз и перерывов, сводя с ума домашних и соседей. Она совершенно не умела откликаться, когда просили: она просто не понимала, не слышала. Через несколько лет Ритуля перестала слышать и Наталью Владимировну, обретя нужный навык и выучив свой репертуар, она снова замкнулась. Контакта с миром так и не сложилось, и это очень расстраивало мать, учителей, педагогов. Ритуля не хотела или не могла видеть этот мир, но через музыку, через звуки и гармонии, рождавшиеся под её маленькой ладошкой с обгрызенными ногтями и покрытой мелкими, растёртыми до крови цыпками, — под этими ладошками пульсировала её неведомая, сильная, но непонятная никому жизнь.
Зверев быстро справился с сезонной настройкой инструмента. Включение в домах центрального отопления выводило нежные деревянные тела из строя, они начинали хрипеть и фальшивить.
— С-с-тавьте в-в-воду в банках, — просил он хозяев всегда об одном и том же.
Уходя из квартиры Петровых, уже в коридоре музыкальный мастер услышал нежные переливы «К Элизе», доносившиеся из комнаты. Ритуля играла эту пьесу быстрее, чем указал Бетховен. Торопящиеся, бегущие неведомо куда пальчики заплетались, но всё набирали темп. Казалось, что Элиза-Ритуля убегает от кого-то страшного и очень быстро приближающегося. Анатолий побледнел, чувствуя, как холодеет его сердце от этой странной беготни. Мать в дверях обернулась и напряглась, за секунду уже зная, что будет дальше. Ритуля внезапно остановилась и истошно закричала, сжав свои маленькие кулачки. Она вырывалась из материнских объятий, пришедших на помощь, желавших успокоить, унять, удержать.
— Вот так всегда… — пыталась объяснить мать, продолжая бороться с вырывающейся девочкой, — не знаю, что происходит на этой пьесе…
— Ей с-с-страшно, — тихо выдохнул он, но этих слов никто не услышал.
Переступив порог своей коммуналки, Зверев почувствовал едкий запах аммиака, кофе и подгоревших семечек. В кухне, в розовом махровом халате сидела Таня со странной конструкцией на голове: вместо волос у неё будто выросли и топорщились во все стороны широкие отростки из алюминиевой фольги. Её лицо по-прежнему состояло из ярких губ и густых чёрных ресниц со слипшейся тушью. Оттопырив мизинец, она держала догорающую сигарету. Рядом с Таней сидела её подруга Алёна с бледной, густо напудренной кожей, гнилыми зубами и тоненькими светлыми волосами, стриженными в модный каскад, как пёрышки у слегка потрепанной жизнью птички. Алёна любила надевать всё лучшее сразу, особенно питала страсть к бусам крупного искусственного жемчуга и клипсам с золотыми ободками. Она бывала здесь часто, подрабатывая парикмахером: красила и стригла своих подруг. Алёна была похожа на цыплёнка-подростка, выросшего на птицефабрике без света и витаминов. Надувая губы и от радости, и от обиды, и от удивления, и просто перед тем, как что-то сказать, — она кокетничала с миром: смотрите, мол, я есть, вот — и губки бантиком.
— Ба-а-а-а! Толик пришёл! — заорала Таня.
— З-здрасте, д-д-евочки, — справился Анатолий и, указывая пальцем на голову Таньки, промычал, — а-а-а?
— Это, Толик, мелирование. Делаем модный цвет с Алёнкой. Хочешь с нами бахнуть, м-м-м? — Таня была игриво настроена, она зазывала соседа коньяком и объёмным декольте, несущимся на свободу из-под неплотно застёгнутого халатика.
Компания стареющих соседок смутила его до такой степени, что он готов был провалиться под пол. Он разозлился, отрицательно качнул головой и, налив себе чаю, ушёл в комнату, где мать, вывернув рычажок громкости почти на максимум, смотрела телепередачу «Счастливый случай».
Зверев присел на край своей кровати и задумался. Нет, мыслей не было, ни о чём конкретном он не размышлял, просто уставился в пустоту и замер.
— Что ты, Толик? — спросила мать, повернув к нему свою седую голову.
Он ничего не ответил. Лучше бы не начинать снова этот разговор с матерью про его никчёмность и про то, «куда мы все катимся». Он прилёг, отвернувшись к стене с обоями в мелкий цветочек, и попытался заснуть. Но под радостные крики ведущего телепередачи о победе и овации зрителей это было сделать почти невозможно. Он достал из спрятанного в углу пакета зелёную бутылку «Бехеровки» и сделал пару больших глотков. Сразу стало хорошо. Тяжёлый сон накрыл его одеялом, отделив от мира.
Анатолий проснулся от пения птицы. Невидимая пичужка заливалась, выводя трели и рулады, где-то совсем рядом. Где же эта весенняя певунья? Зверев открыл глаза и обнаружил себя в незнакомой спальне, где стены были выкрашены в изумрудный оттенок, нагревающийся от соприкосновения с утренним солнцем и превращающийся то тут, то там в блики травянисто-зелёного. Казалось, что птица пела совсем рядом, окно было открыто, и с улицы врывались ветки с только что распустившимися цветами магнолиями, будто написанными акварельными мазками пыльно-розового, нежно-сиреневого, белого. Он понял, что напиток дяди Вити снова перенёс его в загадочный мир Богемии. И если, попав сюда в первый раз, непонятно как очутившись в кабинете алхимика Фихта, он очень испугался, то теперь его накрыла волна радости. Было ощущение долгожданного возвращения домой. В комнату постучали. Не дождавшись разрешения, дверь открыли. В комнату вошла улыбающаяся дама в белом чепце, коричневом платье и переднике в мелкий голубой цветочек.
— Доброго утра, пан Зверев. Меня зовут пани Линда. Не изволите ли чашечку кофе? Я сварила только что, — сказала она с прелестным прибалтийским акцентом, показывая на кофейник, блестящий новизной металла и источающий заманчивый аромат. Пани Линда была очаровательной женщиной: золотистые, чуть волнистые на кончиках волосы непоседливо выбивались из-под чепца, чуть веснушчатое лицо, круглые щёки, большие, блестящие, нежно-голубые глаза. Когда она смеялась, то возле глаз появлялась милая сеточка лучиков, добавлявших ей обаяния и игривости.
Он прикрылся одеялом до шеи и сказал, как обычно тут в Богемии, без спазмов в горле:
— Да, доброе утро, пани Линда. Аромат кофе приятно бодрит.
— О, да, — оживилась Линда, её круглое веснушчатое личико покрылось розовым румянцем. Как же она похорошела! Под пышной юбкой колыхались округлые бедра, каблуки нежно цокали, а маленькие пухленькие ручки с ямочками на кистях и локтях проворно открывали занавески и накрывали на стол. Зверев залюбовался этой неявной и в то же время такой ослепительной женственностью и тихо сказал:
— Посидите со мной, — и помолчав пару секунд, добавил, — пожалуйста.
Пани Линда ничуть не удивилась, оставила свои хлопоты и, с улыбкой сев на край кровати, взяла его руку в свои тёплые, мягкие, чуть влажные ладони.
— По утрам, на заре здесь тихо. Только жаворонки заливаются любовной серенадой, но это по весне. А осенью — другая прелесть. Жаворонки поют свою прощальную песню.
— Жаворонки вроде только до середины лета? — робко спросил Анатолий.
— Да? — пани Линда улыбнулась. — А у нас они живут дольше … Где-то на лесной опушке закричит дрозд, словно тоже прощаясь с этим временным приютом. У птиц нет родины… В золотых зарослях шиповника откликнется пеночка. И караван тяжёлых, неповоротливых гусей, оглашая Богемию своим криком и гоготаньем, полетит в тёплые края, оставляя нас тут зимовать.
— Вы так хорошо знаете птиц.
— У меня есть ручная голубка, она может передавать приветы. Куда пошлю — туда летит, а после вновь ко мне.
— Неужели почтовая? — прошептал он, не сводя глаз с маленького вздернутого носика прелестной Линды.
Женщина начала слегка присвистывать и прицокивать. На её зов с улицы в окно влетела белая голубка. Трепетно подёргивая крыльями, птица закурлыкала на подоконнике, будто радуясь встрече с хозяйкой. Пани Линда достала из передника что-то мелкое, может, зерно или семена, и угостила свою питомицу. Может, это та голубка, что летала по кабинету Фихта. Но почему же та? Мало ли тут в Богемии, как и везде, белых голубей…
— Ну, лети, лети! Ещё не время, — ласково сказала Линда и снова присела к Звереву, погладив его руку, — а ещё я люблю теньковку! Тень-тинь-тянь-тень, — начала тренькать Линда, и получалось это у неё очень похоже. Потом она остановилась и добавила тише. — Что же ещё остается, если нет музыки? Я слушаю голоса птиц и всплески реки. Я иногда рыбачу, пан Зверев. Только не смейтесь, друг мой! Но я удачлива в этом деле! Форели тут много и в реке, и в ручьях. Вы были на реке у нас?
Он отрицательно мотнул головой и тихо добавил:
— В моём городе тоже есть река. Очень большая и полноводная. И там тоже ловят рыбу, но не форель, а такую, — он не разбирался в рыбе, замешкался, показывая руками что-то размером с ладонь, — поменьше, вот такую… Но сейчас у нас зима.
— Да? Как интересно! У нас весна, скоро праздник начала года. У вас есть такой?
— Да, и он уже скоро, но мы его празднуем тоже зимой.
— Зимой?! — засмеялась пани Линда, — да какое же зимой начало, когда природа погружается в спячку, да и человек дремлет в грёзах о тепле!
— Я бы очень хотел встретить зарю здесь, — сказал Анатолий, целуя руку своей собеседницы, — с вами, пани Линда…
— Вы устали, пан Зверев, — ответила женщина, перестав улыбаться, впрочем, не убирая своей руки от поцелуев. — Но я обещаю, вы отдохнёте у нас. И потом… Честно говоря, только на вас вся надежда, — озабоченно качнула она головой. Её лицо стало печальным, какая-то мысль омрачала его свет, глаза на секунду потухли, а между бровей легла морщинка.
Он хотел спросить, на что они надеются, кто это «они», и что ему нужно сделать? Но из окна ветер принёс аромат сирени, смешавшийся с запахом самой пани Линды. Она пахла пшеничным хлебом, зелёным грецким орехом, липовым чаем, нагретым на солнце только что спиленным деревом и родниковой водой, бегущей по камням. Все вопросы, все сомнения и тревоги его улетучились. Объятие рук, её журчащий голос, тепло и забота её смеющихся голубых глаз… Он растворился в этой комнате, превратившись в огромное стучащее сердце. Тук-тук, тук-тук… Большим барабаном било оно в груди. Зверев закрыл глаза. Всё вокруг забегало, запрыгало, замелькало. Он увидел, что рядом не пани Линда — она преобразилась! Ветер сорвал с неё чепец и, растрепав волосы, превратил их в бушующие кроны липы. Её коричневое платье расползлось, разрослось по полу и превратилось в землю с кустами вереска, мхом и перегноем бурых листьев…
— Пани Линда?! — испуганно воскликнул Анатолий, открыв глаза. В комнате он был один, птичка за окном смолкла, закончив утреннюю кантату. На маленьком столике перед кроватью чашка с кофе уже не источала аромат, видимо, напиток остыл. Звереву ничего не оставалось, как позавтракать в одиночестве несколькими кусочками хлеба с белым сыром и апельсиновым мармеладом — всё это успела подготовить Линда до своего таинственного исчезновения. Его сердце теперь не барабанило, оно трепетало от волнения мелкими трелями, будто та самая утренняя птичка поселилась в нём. В шкафу обнаружилась одежда: коричневые штаны, зелёная рубашка, лёгкое пальто из тёмно-синей колючей шерсти и туфли с металлическими пряжками. Странная одежда. Впрочем, чему удивляться, если ты находишься непонятно где? Покрутив в руках трость и цилиндр, он их всё же отложил: «Нечего карнавал тут устраивать». И открыл дверь на улицу.
Солнце заливало мостовую, выложенную крупными валунами, а вокруг танцевали двух-трёхэтажные дома, чуть покосившиеся, неравномерно вросшие в просевшую землю, словно грибы на поляне в сентябре. Зверев поднял голову: черепичная крыша одного из домов внезапно прерывались мансардой, где в открытом окне развевалась зелёная занавеска с белыми оборками. Она приветствовала улицу то ли нежной девичьей, то ли морщинистой старушечьей улыбкой — просто улыбнись ей в ответ и заходи в кафе на первом этаже выпить чаю с пышками. Жаренные в масле, румяные, щедро посыпанные сахарной пудрой пышки, видимо, были в Богемии популярным лакомством. Аромат разносился по улице! «Почти как у нас, в детстве, в Ленинграде», — подумал Зверев.
Разноцветные двери соседствовали друг с другом: вот узкая деревянная, простенькая синяя дверь, ведущая на лестницу, в уют дома; рядом с ней просторно расположилась другая дверь, двустворчатая, немного облупившаяся, с большой ручкой в виде буквы S и окнами в мелкую сеточку сверху. Она открывала путь в магазин, о чем громко свидетельствовала вывеска «D;rkov; obchod», а ещё ниже — «Vesel; V;noce»***, а под ней — еловый веночек с блестящими игрушками. Надписи были в основном на чешском, но встречались и на других европейских языках: на немецком, кое-где на французском, иногда даже на русском. Говорили вокруг тоже по-разному. Слышалась певучая украинская речь, рубленый немецкий и нежный, словно всё время шепчущий о любви французский. В этом многоголосии Анатолий смотрел по сторонам и удивлялся разнообразию яркого мира Богемии. Ленинград, вернувший недавно прежнее имя Петра, всегда был подёрнут серой дымкой, даже летом, когда жара добавляла воздуху влажность, доводя до удушья. Иногда казалось, что весь город на Неве превращался в большой аквариум, где сонные люди-рыбы плыли по проспектам, ныряли под своды арок, пытались спастись в сквериках, но тщетно, вода заливалась и туда. То ли дело Богемия! Что это, государство или город? Параллельная реальность или алкогольное опьянение? Ай, да и не важно! Не всё ли равно, если тут, как нигде больше, светит, но не обжигает солнце, если встреченные тут люди похожи на людей, а не на животных, если тут нет ни единой машины, издающей ужасный звук, лязг, визг, если мощные деревья тут выше домов, и где-то бегает на своих острых каблучках пани Линда.
— Пан Зверев, не хотите ли отведать наших пышек? — приветствовал широкой улыбкой гостя пузатый господин в клетчатой кепке и широких штанах на подтяжках, с большим, в пол-лица, ртом. — Я Милош. Не пугайтесь, таки заходите, я вас угощаю.
Мягкий говор Милоша напоминал одесские интонации, располагал к лёгкому разговору. Его улыбающееся лицо было одновременно и смешным, и нелепым. Что-то не так в этом маленьком человечке. Сложно было понять, что именно, но мастер решил откликнуться на приглашение зайти в кафетерий. Милош виртуозно подхватил на вилку свежие пышки из глубокой сковороды с шипящим маслом, приземлил их на тарелку и присыпал белым снегом пудры. Ваниль, кофе, жареные семечки, кленовый сироп, шоколад, апельсиновые цукаты — будоражащие аппетит ароматы наполняли комнату кафетерия. Тут же рядом, за столиками сидели жители Богемии. Они все были в разноцветной одежде старинного кроя. Женщины носили платья с пышными юбками в пол, передники и чепцы, точь-в-точь, как пани Линда. Мужчины чаще всего были одеты в тёмно-зелёные или коричневые штаны на подтяжках, просторные белые или желтоватые рубашки и коричневые куртки. Некоторые носили клетчатые шарфы, на манер моды художников, кепи, картузы или даже цилиндры. Последних было, впрочем, немного, и даже тут они воспринимались как экстравагантные модники, богема.
— Знаете, почему мы, пражане, смеёмся над жителями Брно? — улыбался во весь рот рыжий Милош, продолжая разговор с гостем. — Когда мы строили Карлов мост, то просили их привезти яйца для раствора, на котором держится каменная кладка, а эти умники привезли нам варёные яйца.
«Вот! Уловил странность! Весёлая маска, служившая Милошу лицом, замерла в ожидающей ответной реакции гримасе. Но через секунду он снова был живым и обычным мужичком, хозяйственным и расторопным. Он же клоун!» — понял вдруг Анатолий.
Милош продолжал шутить, рассказывал забавные истории, бородатые анекдоты, случаи из жизни:
— Рассматриваете наших жителей? Мы простые люди. Знаете, как шутят о нас жители соседнего Тельча? Что, мол, муж жене говорит: «Мне твоя шляпка как-то не нравится…», а она ему: «Я должна надеть на голову кружку с пивом?» — Милош снова залился клоунским смехом, застыв на мгновение в своей маске.
В это время с улицы, сквозь открытые окна донёсся цокот лошадиных копыт и выкрики: «Проща-а-а-й, мой родительский до-о-м!» Молодой мужчина, обладающий приятным баритоном, кричал на всю улицу, словно бы немного заикаясь или неравномерно проглатывая слова. Его голову украшал венок, сплетённый из одуванчиков, ромашек и лютиков, на боку была большая сумка. Логичнее было бы, если бы он пел, но из его глотки вырывался только крик. Рядом с восседающим на коне крикуном шли танцующие девушки, они били в бубны и играли на флейтах. Казалось, всё это действо должно было радовать и бодрить, но была одна странность: все музыкальные инструменты не звучали! Они не издавали ни звука, ни шума, ни звона, ни треньканья. Был слышен только топот ног и нервные выкрики всадника.
Зверев с волнением посмотрел на Милоша, показывая пальцем на процессию и поднимая плечи. Вся его поза удивления говорила: «Как же такое может быть?!»
— Это наш почтальон Ян. Каждый раз, уезжая с почтой, он устраивает цирк!
— Нет, я не о почтальоне. Я о том, почему не слышно музыки!
— Что же вы, пан Зверев, ничего не знаете? — пожал плечами Милош, — уже скоро двадцать лет, как в Богемии украли музыку.
— Как это?! — изумился Анатолий, — как её можно украсть, и кому это нужно?
— О, так вам никто не рассказал этого? — горько усмехнулся Милош, — а с Фихтом вы знакомы?
— Да я был у него в первое посещение Богемии.
— Ну да, ну да… — захихикал Милош, — Фихт вас и притащил сюда, — помедлив немного, Милош продолжил, сохраняя улыбку на своём лице, хотя ничего смешного он не говорил, — история эта мутная, малопонятная. Говорят, что у Фихта был брат-близнец пан Роттан. Они вместе занимались алхимией, и были оба талантливы в своих опытах. Мне рассказывал сосед, что пан Роттан владел мастерством, делал уникальные музыкальные инструменты, прежде всего, рояли, звучащие лучше, мощнее и выразительнее, чем симфонический оркестр. Слава о его таланте разлетелась по всему свету! Это были великолепные музыкальные инструменты, способные исполнять великую музыку, исцелять сердца и даже воссоздавать города. Да-да, не удивляйтесь, пан Зверев. Музыка, исполненная на этих роялях, обладала огромной созидательной силой. Говорят, что алхимик Фихт завидовал брату. Никто не знает, что же точно там у них случилось. Но только пан Роттан внезапно пропал, исчез, словно провалился в пропасть. И никто никогда его больше не видел. С этого же момента в городе замолчали все музыкальные инструменты и голоса, а Фихт научился сохранять их звучание только в своих банках.
— Да сам он и уморил своего братца, потому что позавидовал… — донёсся глухой голос одиноко сидящего за соседним столиком старика, надвинувшего на глаза широкополую шляпу и, казалось, до этого момента спавшего.
— Мы не можем обвинять в том Фихта, Тадеуш. Откуда нам знать? Может, он и правда стал големом…
— Ну, не обвиняй, старый болван, тебе бы только поспорить.
— Мне поспорить?! Что ты имеешь в виду? — горячился Милош, продолжая улыбаться. Старик, сидевший за столом, снял свою шляпу, обнажив седую взлохмаченную голову, и продолжил:
— А то и имею! Всё-то ты защищаешь своего Фихта с тех пор, как он назначил тебя хозяином этой пышечной.
— Да вовсе он не назначал! Это моя пышечная, я её купил! — Спорящие всё больше распалялись, седой Тадеуш, подбоченясь и выдвинув вперёд свой живот, медленно надвигался на Милоша, стоявшего за стойкой.
— Что ты мне сказки рассказываешь?! Все в Богемии пришли знамо откуда, просто у кого-то память отшибло. А ты все лыбишься, да шутки шутишь.
— Чего?! У меня память отшибло? Я знаю правду! Это ты, старый фантазёр, приходишь ко мне подремать, да уши погреть! — с этими словами Милош хлопнул по столу, но попал рукой случайно в тарелку с сахарной пудрой. Белый столп окатил Тадеуша, и тот стал похож на снеговика:
— Ах ты, драться удумал? Чучело, правдолюб лживый! Твоя память в забвении! — закричал Тадеуш.
И старики погнались друг за другом, комично отплёвываясь, пыхтя, толкая и поддавая ногой друг другу под зад. Анатолий смотрел на эту сцену с удивлением. Было понятно, что старики увлеклись перепалкой, и разнимать их было бессмысленно, да и ссора их казалась наигранной, театральной. Зверев решил уйти подальше от этой кинематографической беготни.
Выйдя на улицу, он почувствовал, насколько душно было в кафетерии, и как он вспотел. Тёплый ветер освежил его лицо, задорно угоняя белое перо по мостовой, вперёд по извилистой улочке, приглашая присоединиться к прогулке. Ветер взмахнул невесомую находку и принёс её на грудь Звереву. Улыбнувшись, Анатолий взял в руки перо и, вспомнив о голубке пани Линды, положил перо во внутренний карман пальто.
Он шёл по просторной мостовой, рассматривая фахверки с башенками и высокие крыши старинных домов, домишки, скворечники, мансарды — всё это торчащее, угнездившееся, прилепившееся, пристроенное. Некоторые деревянные балки домов были украшены надписями и картушами с раскатистыми буквицами, причудливо сплетающимися в сложные каллиграфические узоры. Анатолий смог прочитать лишь отдельные фразы: «Nihil supra…», «Alea jacta», «Ars longa…»****. Пробежали две маленькие, очаровательные девочки, свернув в тесную подворотню краснокирпичного дома. «Эли-и-ишка! — послышалось откуда-то сверху, — Магда! А ну, марш домой!» — это мать звала своих детей.
Ставни окна на первом этаже были открыты, и оттуда выглянул молодой человек с небольшой бородкой, в круглых очках. Звереву его лицо показалось знакомым, но только он начал вспоминать, где же они могли встречаться, как молодой человек взмахнул рукой и закричал:
— Пан Зверев! Как я рад вас видеть! Заходите ко мне!
И тут же, через пару секунд открылась дверь, над которой была вывеска-консоль с ажурным картушем «Фотографическое ателье Ж. Фома и Ко».
— Меня зовут Жорж, я тут, в Богемии недавно. Открыл мастерскую и занимаюсь тем, что люблю больше всего на свете — фотографией! Вас, наверное, таким не удивить? — фотограф засуетился вокруг музыкального мастера. Улыбаясь, подхватил его под локоть и проводил в центр своей студии, продолжая быстро говорить. — Впрочем, я уверен, что вам понравится снимок. Внимание! Пти-и-и-чка!
Фотограф проворно спрятался под покрывало, раздался хлопок, воздух вспыхнул. Когда дым рассеялся, Зверев увидел улыбающегося Жоржа со вспышкой в руках.
— Прекрасно! Просто прекрасно!
— Простите, — смущённо проговорил Анатолий, — а откуда вы меня знаете? И… Зачем? Зачем вот это всё?
— Ну что вы! Не смущайтесь. Боже мой, как вы трогательно краснеете, какой вы чудесный человек. Мне о вас так и говорили! Так и говорили, что пан Зверев совершенно особенный, ни на кого не похожий, не от мира сего, — суетливый Жорж снял очки, протёр глаза тыльной стороной руки, стерев то ли усталость, то ли слёзы умиления, и продолжил, — поверьте, вас тут все знают. Ждут. Надеются. Верят.
Жорж произнёс эти три глагола тщательно, делая театральные паузы и извиваясь всем телом. Он продолжал пристально смотреть в глаза мастеру, отчего тому стало не по себе. В ателье было жарко, испарина покрывала лысину, пальто немного жало в подмышках.
— Спасибо… Ну так… я пойду?
— Не смею задерживать ваш доблестный путь, пан Зверев! От всего сердца благодарю вас за ваше милосердие! — Жорж Фома проводил гостя на улицу, а потом махал ему рукой из окна до тех пор, пока тучная фигура музыкального мастера не скрылась за углом.
Улица поднималась на холм.
«Интересно, что будет там, дальше, когда глаза распечатают тайну горизонта?» — думал Зверев.
Под небольшим козырьком крыльца сидел мальчик с блокфлейтой. Перебирая пальцами по отверстиям, мальчик силился выдуть звук, но всё было тщетно, флейта не звучала. Анатолий остановился.
— Молчит, — сказал мальчик и, печально улыбнувшись, положил флейту на ступени порога — Отец на ней играл до того, как я родился. А теперь это бессмысленная палочка.
— Почему так случилось?
— Вы что, не знаете?!
— Нет.
— Этсамое… напал ураган музыкального забвения. Алхимик Фихт со своим братом поссорились, не поделив деревья. Теперь его брат, этсамое… не пускает никого в лес, потому что очень обижен. Ели, то есть те деревья, что подходят для роялей, этсамое, засохли и вымерли. А без этих самых елей не будет ничего звучать. Так мне рассказывал отец, — сказал мальчик, перемежая свою речь странным присловьем «это самое», сокращая до нечленораздельного выдоха.
— Да, спасибо. Интересно.
— А вы, этсамое, вы, что ли, пан Зверев?
— Да, я.
— А! Ну, так сразу бы и сказали, — и мальчик поклонился ему до земли, приговаривая, — только вы, пан, сможете нам помочь! Только на вас вся надежда, а иначе флейта-то моя так никогда и не заиграет, и музыки этсамой я никогда не слыхивал, а отец мне говорил, что нет на свете ничего прекраснее, чем музыка.
Мальчик продолжал причитать и кланяться, как заведённый. Мастер угостил его кусочком сахара, завалявшимся в кармане пальто, и, успокоив юного флейтиста, не слышавшего музыки, пообещал ему что-то, сам не зная что, и побрёл дальше.
Улочка, на которую свернул Анатолий, оказалась теснее, чем предыдущая, но уютнее. Тут сушилось белье, там цветы украшали подоконники, магазинчик сукна «У старого Эльбефа», винная лавка «Le vin» (конечно, владелец — француз), «G. Davidson. Artists’ colourman» (тут, видимо, — англичанин), где продавались товары для художников, дальше располагалась лавка с овощами, проходя мимо которой, не остановиться было невозможно. Свежие листья салата, крепенькая брюква и почему-то фиолетовая морковь теснились в большой плетёной корзине, большая же часть места на столе была отдана, конечно, фруктам: трепетавшему на солнце инжиру, томившимся в своей сочности персикам, яблокам с розовыми бочками, прозрачному винограду, пушистым абрикосам, алыче, лимонам и прочим дарам природы. В деревянной коробке рядом лежала груда еловых, кедровых, сосновых шишек, больших, ощерившихся как дикобразы, и маленьких, закрытых, с нежно-зелёной патиной на остром кончике. Шишки издавали хвойный, лесной аромат, рядом с коробкой были рассыпаны мелкие семена, видимо, случайно выпавшие из шишек при перевозке. Анатолий подумал, что вот же, шишки! Значит, и ели растут недалеко. Он решил подождать продавца, которого нигде не было видно, уж очень ему приглянулись персики. Где же в его родном, декабрьском городе Петра найти персики? Там сейчас сезон мандаринов, да и то не везде их можно купить. Вдруг из груды шишек вынырнула чёрная, блестящая ящерка! её стремительные движения, появление то тут, то там, прыгание, замирание заинтересовали Анатолия. Он умилился ловкости этой изящной твари. В одно мгновение ящерка взвилась в воздух, размножилась на десяток таких же ящериц и, замерев на пару секунд, собралась снова воедино, а затем полыхнула ярким пламенем и исчезла, растворилась в воздухе, будто и не было никогда ни ящерки, ни пламени. Отшатнувшись от этого странного видения, испугавшись и восхитившись одновременно, он усмехнулся. Раздавшийся позади голос, что показался знакомым, произнёс:
— Это огненные саламандры, не бойтесь, пан.
Зверев оглянулся и увидел фигуру в длинном плаще с капюшоном, надвинутом на лоб. Человек взглянул из-под своего покрова — и он узнал алхимика Фихта.
— О! Наконец-то, пан Фихт! Как я рад вас видеть!
— И я, и я. Поверьте, все жители Богемии очень рады вас видеть, — ответил Фихт, протягивая мастеру руку, — доброго дня. Как вам у нас?
— Прекрасно! — ответил Зверев. — Я только, знаете, чего не пойму, как это так получилось, что ваша музыка пропала?
— Это вам кто рассказал?
— Кто? — нахмурился Анатолий, — об этом тут все говорят! Милош и Тадеуш, мальчик вот тут плакал… пани Линда, — имя Линды он упомянул тихо и покраснел.
— Угу, угу, — закивал Фихт и, приобняв Зверева, пошёл с ним по пустой мостовой. Солнце ликовало в зените, двигаясь на запад, насыщая зноем и плавя воздух, ещё полчаса назад такой лёгкий и прозрачный. Богемия не знала электричества, здесь не было проводов, а значит, ничего не заслоняло чистое голубое небо, на фоне которого высился шпиль городского собора, а рядом, пониже, — башня с часами, показывающими полдень.
— Ох, какая жара. Может, будет дождь… Вы не против, если мы зайдем в наш собор, или как мы его называем на немецкий манер Дом?
— С большим удовольствием! — откликнулся мастер на предложение Фихта.
В соборе их тихо накрыла долгожданная прохлада. Каменные стены возносились под стрельчатые своды, извиваясь там, наверху, сложным узором веток, паутины и звёзд. Витражи ещё догорали в восточной части, но трудолюбивое солнце принялось их расцвечивать с юга, обнажая образы рыцарей, львов, роз, далёких земель со странными, неведомыми постройками. Один витраж изображал диковинного кита или какую-то большую рыбу, внутри которой сидел человек. Художник раскрывал перед зрителем внутренности рыбы, будто просвечивая её большим волшебным «Рентгеном». Зверев застыл перед этим витражом, не зная, как истолковывать этот странный образ. Он видел распятия, знал историю о непорочном зачатии, но никогда в жизни всерьез не думал о христианском боге. Его мать, будучи испуганной или решившей напугать сына, особенно, пока он был маленьким, рассказывала о страхе божием, о грехе и о страданиях в аду, где черти гоняют грешников по раскаленной сковороде. «Наверное, и тут история об адских сферах, с рыбой этой… Скоро её жарить понесут, и грешника, значит, тоже».
— Нравится вам этот сюжет?
— А? — растерялся Анатолий, не заметив того, что Фихт стоял рядом, — да я как-то в церкви не ходил, знаете ли… Я при советской власти вырос.
— Это история пророка Ионы, оказавшегося во чреве китовом.
— Это же ад?
— Нет, что вы! Это события, случившиеся ещё задолго до рождения Христа.
— Сложно это мне всё…
— Ничего сложного. А история Ионы меня поражала всегда. — Фихт присел на деревянную лавку, из-под которой вальяжно выплыл чёрный кот и запрыгнул на колени старику. Фихт продолжал говорить, ублажая кота, почёсывая у него за ухом, — Иона слышит призыв Господа о том, что ему надо ехать в Ниневию и сказать тамошнему народу, что он ведёт себя неправильно, и гнев Божий близок. С чем бы это сравнить? Представьте, что вас посылают в Берлин, где-нибудь в 1943-м с такой вот миссией, как вам? Захотели бы вы туда поехать? Так вот, Иона тоже хочет жить, он выбирает жизнь, а не миссию и бежит в противоположную от Ниневии сторону, вернее, уплывает на корабле. Во время этого плавания на Средиземном море поднимается шторм, и Иона понимает, что это последнее предупреждение от Господа, и если он откажется от своего предназначения, то умрёт, как и все люди, оказавшиеся на этом корабле. Молитва не помогает, буря ломает мачты. Иона просит, чтобы рыбаки его бросили в море. И опуская множество подробностей, я подхожу к главному. Иону проглатывает огромный кит. Чудесным образом Иона выходит на сушу через три дня живой и невредимый.
Фихт замолчал, чёрный кот чихнул и спрыгнул на пол, топорща усы и навострив уши. Зверев поразился этой истории, не знал, что ответить, мысли путались у него в голове.
— Это странная история, пан Фихт. Получается, что этот ваш христианский бог такой властный и жестокий?
— Нет, власть тут ни при чём. Это всё не те категории, с которыми стоит говорить о Боге. Преисполненный веры в свое предназначение Иона понимает, что Божий промысел важнее, чем его человеческие представления о жизни. Понимаете, Иона бежал, стремясь сохранить себе жизнь, но от себя не убежишь. Его жизнь — воплощать задуманное Богом. Нет у него иной жизни, всё остальное — небытие, забвение, смерть, если хотите. Подумайте об этом, пан. — Фихт встал, тяжело разгибая свою старую спину. В прошлую встречу он, казалось, был бодрее, а сегодня состарился будто бы лет на десять. — Пойдёмте, кажется, солнце ушло за тучи. Точно будет дождь к вечеру. А что же, пан Зверев, вы совсем не чувствуете Бога? Вы думали о конце вашего земного пути?
— Не чувствую, не верю, нет... Однажды я просто умру. Перестану видеть, слышать и думать, — ответил Анатолий и содрогнулся от ужаса пустоты, звенящей под сводами этого огромного, как чрево того самого кита, собора.
— Знаете, пан, я думаю, что есть атеизм, возникающий не из лабиринтов рассудка, а из вихря чувств, когда неутолимая жажда присутствия Бога становится отрицанием: «Если ты не слышишь меня, значит, тебя не существует».
— Это как-то сложно, — усмехнулся мастер, — нет, я, конечно, думал о том, зачем, для чего я живу, и что будет после смерти. Мне иногда казалось, что раньше души людей и правда уходили к Богу.
— … и праведники садились одесную Отца…
— Но сейчас это смешно так воспринимать. Словно эта самая десница отрезана, да и сам Бог куда-то исчез, то ли спрятался, то ли стал невидимым, то ли умер…
— Понимаю, — улыбнулся Фихт и дружески похлопал его по плечам, приобнимая со спины, — но блуждающий огонёк на болотах, пусть это и мираж или воспламеняющийся газ, пузырями выходящий из болотных топей, это ведь лучше, чем полная тьма?
Зверев ничего не ответил, разговор его опечалил.
— Здесь когда-то звучал орган, пан, было совсем другое настроение. Наш Дом осиротел без музыки. Это язык Бога, и мы его потеряли.
Они вышли на городскую площадь. У дверей ратуши сидел живой сфинкс с женским лицом, бледной кожей, со стриженными под каре чёрными волосами, обнажённой грудью и большими когтистыми лапами, в одной из которых был зажат ключ. На голове у этой химеры был надет шлем с изображением богини Афины, тоже в шлеме, с совой у ног. Лицо сфинкса ничего не выражало, только ноздри его раздувались, требуя больше воздуха, борясь с жарой в центре каменной площади. Сфинкс поворачивал голову то влево, то вправо, наблюдая за всем вокруг. Его взгляд остановился на фигуре Зверева, мускулы на лапах напряглись, тонкий хвост, словно удар бича, взвился в воздухе, когти едва заметно царапнули мостовую, но ключ по-прежнему был у него.
— Не удивляйтесь, пан. Это наш страж, сфинкс Мара. Никто не знает, когда она тут поселилась. Она редко разговаривает, хранит ключ от города. Мара ест один раз в месяц саламандр или соколов, что добудет. На эту трапезу приходят посмотреть все богемцы и даже некоторые крестьяне из окрестных деревень. В сущности, Мара питается огнём, и, поверьте, это очень красиво, это выглядит как фейерверк! — Фихт хлопнул себя по лбу. — О, Dummkopf! Я забыл для неё угощение, та голубка улетела, а другой… Уф! Придётся договариваться с ней иначе. Сфинксы любят загадывать загадки, как вы помните, но наш сфинкс любит музыку!
Фихт направился к Маре, Анатолий не решился последовать за ним. Судя по жестам, алхимик попросил у неё ключ, чтобы открыть городские ворота. Затем достал маленькую колбу, открыл пробку — зазвучали тромбоны, возвещая начало симфонии или оперы. Увертюра прошлась по площади и смолкла. Мара закрыла глаза и удовлетворённо вздохнула:
— А этот кто? — строго прозвучал её удивительно свежий, высокий, холодный голос.
— Это тот самый, — коротко ответил Фихт. Мара молча и пристально смотрела на гостя своими зелёными глазами.
Зверев понимал, что должен, что непременно обязан выразить своё почтение сфинксу, ей нужно сделать подарок. Но что у него было с собой? Ощупав карманы, он нашёл то самое белое перо, встретившееся ему на мостовой утром. Зверев почтительно подошёл к Маре, несколько робея перед её когтями и царственным лицом. От страха и смущения закусив нижнюю губу, он аккуратно украсил её шлем с Афиной белоснежным подарком, добавив:
— Белый вас добрит…
Мара вскинула брови, убрала свой смертельно опасный коготь с ключа и позволила мужчинам выйти за ворота города.
Фихт и мастер Зверев продолжали свой путь. Закончились фасады разноцветных, приветливых домиков, закончились вывески и магазины. Жара тоже не последовала за ними, оставшись в каменном теле города. Свежий ветер принёс прохладу. Дорога сопровождалась цветущими сакурами, всполохами сирени, упоительным ароматом черемухи. Анатолий расслабился после сложного разговора в соборе, да и сфинкс его порядком напугал, но теперь стало всё иначе: этот цветущий сад пел! Много прекрасной музыки всплывало в памяти музыкального мастера, но тут же таяло, будто что-то мешало не только напеть знакомые мелодии, но даже думать о них.
— Что же случилось с музыкой в Богемии?
Фихт мрачно молчал. Удивительно было наблюдать столь напряженное выражение испещренного морщинами лица в этом роскошно цветущем, утверждающем радость жизни, юность и благодать месте.
— Не знаю, что вам уже успели наплести жители Богемии, но я не виноват! Мой брат был гением, я горжусь, что он мой брат, хотя с ним всегда было сложно. Он создавал удивительные музыкальные инструменты, он чувствовал дерево и знал, какое из них будет звучать. Но у него бывали вспышки гнева, знаете, неврастения, припадки, не знаю, как это описать... Он разозлился на безобидную фразу, которую я обронил, можно сказать, случайно, в шутку, — Фихт морщился и ёжился под своим плащом, — мой брат преградил путь в лес, где растут прекрасные богемские ели, из которых он делал свои шедевры. Он стоит там невидимой стеной, и никто не может подойти туда. Музыка постепенно начала утекать из наших инструментов, а потом и голосов.
Фихт говорил ещё долго, рассказывая о подробностях умирания звучащей музыки в Богемии. И, наконец, подошёл к главному:
— Я изо всех сил пытаюсь сохранить остатки музыки в своих колбах, даже удаётся вывести что-то новое, но… У нас уже родилось не одно поколение, никогда не слышавшее музыку, понимаете весь ужас нашей трагедии?
Зверев молча качал головой. Фихт продолжал, положив руку на плечо мастера и смотря на него в упор своими слезящимися красноватыми глазами. Фихт старел и дряхлел на глазах:
— Так вот. Теперь я обращаюсь к вам, пан Зверев. Нам нужен человек, способный на подвиг. Я долго искал, и наконец, я нашёл вас. Только вы способны на этот жертвенный подвиг.
— Что же вы от меня хотите?! — отодвигался от него Анатолий, чувствуя холод по спине.
— Зайдите в этот лес, преодолейте преграды чар моего брата, станьте елью, способною звучать — вы же обладаете даром чувствовать музыкальность древесины. Да, не скрою, может случиться всё, что угодно! Это очень опасно. Но, понимаете, вся Богемия нуждается в вашем подвиге! Иного выхода у нас совершенно нет… — Фихт заплакал.
— Стать елью?! Вы в своём уме? Что за бред вы несёте?
Зверев растерянно смотрел на трясущегося, сгорбленного старика, на лес, приблизившийся вплотную, на свои беспомощно опущенные руки, на землю, поросшую мать-и-мачехой и подорожником. А вокруг полыхала весна! Где-то хлопотала пани Линда, играли дети и шныряли коты. В небе пролетела громадная птица, закрывшая солнце. Что это? Зверев поднял голову и увидел очертания концертного рояля, расправившего своё крыло. Это был мутный призрак рояля, растаявший в очертаниях туч, и гром приближающейся грозы напомнил ревущие и рвущие душу аккорды второго концерта Рахманинова. Хлынул дождь. Анатолий остался один на дороге. Оглянувшись по сторонам, он не увидел Фихта.
— Фихт! Фихт, где вы?! — кричал Зверев, но никто не откликался.
Он побежал в сторону леса, пытаясь прикрыть голову поддёрнутым вверх пальто, но дождь нещадно хлестал его своими струями, омывая от всего нечистого, наносного, лишнего. Кто-то со стороны, издалека смотрел на то, как музыкальный мастер, этот неуклюжий, толстый, лысый человек, пытается укрыться от ливня, как он бежит к лесу, который его поглощает своей тёмной еловой пучиной.
Чистым и обновлённым Зверев зашёл в лес. Тут было тихо, казалось, что дождь сюда не добрался. Ну вот, он в лесу. Никто здесь не пытается его схватить, убить, нет никаких големов и страшилок про злого Роттана, брата Фихта. Еловый лес суров и тих. Его земной покров мягко устлан иглами, в воздухе застыл сладковатый, обволакивающий запах смол, болотца, хвои. Где-то отсчитывает годы кукушка, мечутся по своим делам суетливые белки, без тени сомнения и отдыха долбят свои дупла дятлы в черных фраках, белых манишках и красных шапочках, деловито ползут жуки и муравьи, добывая снедь, преодолевая опасности. Ели же тут растут великолепные! Их острые, кое-где с капельками прозрачной смолы иглы рисуют в лесном пространстве невидимые узоры. Строгие, устремлённые вверх величавыми конусами, гордые и наполненные силой земли — эти ели, и правда, могли бы прекрасно звучать в рояльных деках! Зверев оглянулся по сторонам, озираясь с вопросом «куда же идти?», но лес сомкнулся плотной стеной и не давал никакого просвета. Откуда он зашел, и как теперь отсюда выйти — было совершенно непонятно. «Иглы, с-с-тволы, с-с-толбы, с-с-таи, затв-в-воры, зас-с-тупы, то-р-р-рг не слыш-ш-ен…», — шептало что-то вокруг. Звереву стало не по себе. Он приметил чуть поодаль симпатичную ель, которая казалась светлее других, будто бы луч света согревал её, в отличие от суровых сестер. Анатолий радостно побежал к ней, но оступился, упал, неловко кувыркнулся и…
Что это? Всё пространство вокруг перевернулось, очертило колесо, небо поменялось местами с землёй, прыг-скок, и он аккуратно приземлился на мягкий вереск, почувствовал, как кора царапает, а лишайник щекочет нежную кожу запястья. Перед ним непонятно откуда выросла — но не ель, а высокая стройная липа! Осмотревшись, он понял, что очутился на открытой поляне: каким-то чудесным образом он вышел из леса. Светило солнце, дышалось легко, трава была мокрой, пальцы испачкались в землянике. Непонятно откуда, из-за ствола этой большой липы вышли четыре девушки в белых рубахах, расшитых красными крестами, да обережными рожаницами по подолу, с венками из одуванчиков и люпинов, с гуслями и свистульками в руках. Взявшись за руки, девушки затянули песню:
...Липа вековая
Над рекой шумит,
Песня удалая
Вдалеке звенит…
Зверев проснулся в своей квартире поздним утром. Сумерки посветлели, что для декабря означало часов десять утра. Телевизор продолжал работать, там бодрилась передача «Утренняя почта», и по заказу телезрительницы песню о липе пел ансамбль народной музыки. Как и ночью, мать сидела в кресле в той же позе.
— М-м-ма! — промычал Анатолий. Фигура матери не двигалась, склонив седую голову набок.
С трудом встав с кровати, сын подошёл ближе. Бледная, почти белёсая в мелких морщинках кожа её щек ввалилась, обострив круглые скулы, губы поджались навсегда в замершую обиду, почти лишённые ресниц глаза были закрыты. Жуткая мысль холодной змеёй обвила грудь сына. Мать умерла.
Хоронили старуху приехавшие из Волхова родственники, её двоюродные сёстры и племянники. Зверев плохо помнил, как всё происходило: запах ладана, завывания священника, суровые лики на иконах, женщины в платках, свечи, свечи… На кладбище приехали в холодном автобусе. Могила уже была вырыта. Продрогшие, с огромными, красными от мороза ручищами, со слезящимися глазами рабочие — похожие друг на друга как два брата — потребовали дополнительные деньги:
— Что ж ты думаешь, легко ль это, мёрзлую землю копать? Тут же болото, ёк-макарёк, что ты, брат, не жмись, мать один раз хоронят.
— Веточки-то надо найти, — причитала старушка в синем платочке, с коричневым сморщенным лицом, то ли баба Лида, то ли Зоя. Анатолий не мог их запомнить.
— З-за-з… за-а-чем вет-т-точки?
— Ёлочки как лесенка для души, что ты, Толенька, не знаешь? Душа-то до похорон возле дома топчется, да ничего уж не видит, кроме цветов и деревьев. И вот по ёлочке-то этой, как по лесенке, идёт к Господу нашему. Зелени-то в декабре где найти? Только и остаётся, что ёлочка, всегда живая, она всегда помнит о жизни вечной…
Коммуналка, к неудовольствию жильцов, особенно Тани, наполнилась громкими голосами, запахами квашеной капусты, жареных блинов, колбасы и водки. Поминали мать несколько дней. Сын погрузился в мутное состояние горя, стал почти недвижим, одеревенел. Мать всегда была рядом с ним и откровенно не любила его. Это был такой же факт, как то, что руки могут поднять крышку рояля, как то, что в его городе восемь из двенадцати месяцев холодно и темно — ни радоваться, ни грустить тут нет смысла, это просто данность.
Он родился поперёк её планов, вклинился в её молодую жизнь, потребовав своё бытие. Мать отдала ему всё, что у нее было, не утаив ничего: ни гнева, ни досады, ни разочарования, ни заботы, ни любви, — оставшись рядом с сыном до конца своих дней, кормя его супом и упреками.
Сидя за шумным поминальным столом, Зверев вспомнил, что у них с матерью был один трогательный ритуал, объединявший их раз в год, несмотря ни на что. Пятиэтажный дом с эркерами и опоясывающим по карнизу меандром, в котором они жили на улице Воскова, был построен в XIX веке. Этот дом пережил все тяготы истории: революцию, войну и блокаду Ленинграда. Мать исповедовала странное христианство, основанное, прежде всего, на культе поминовения усопших, и соблюдала из всех церковных праздников только родительские субботы. Даже в Пасху она ходила в церковь не для того, чтобы порадоваться Воскресению Спасителя, а помянуть умерших. Анатолий никогда не вникал в её отношения с Богом. Один совместный ритуал, возникший, кажется, в самом раннем детстве, соблюдался им с матерью каждый год. 27-го января они шли в ближайший цветочный магазин, покупали четыре красных гвоздики, укладывали их на карниз своего дома со словами: «Домик выдержал войну и блокаду. Он победил. Помянем тех, кто умер». Блокадные поминки и чествование домика продолжались в комнате, с блинами, стопкой водки и тихим пением «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!» Казалось, что в этот день сам город с его трагической судьбой объединял их, и этого не могла сделать никакая другая дата, ни один день рождения или Новый год.
Через несколько дней родственники уехали. Перед отъездом родственник Василий деловито трогал косяки и шкафы, приподнимал половик, оглядывая дубовый паркет, осматривал оконные рамы, покосившиеся и потрескавшиеся, но сохранившие свои изящные латунные шпингалеты.
— У-у-у… Надо будет потом заменить эту рухлядь, — говорил он сквозь зубы, пожёвывая папироску.
«Почему это он тут распоряжается?» — промелькнула мысль в голове Зверева. Лавина земли, камней и обломков накатила на его спину, он понял: близится финал.
Зверев знал, что жизнь его закончилась, и удивлялся, что всё же продолжает жить. Он ходил на работу. Вечером пил чай с чёрным хлебом и оставшимся вареньем. Таня подкладывала ему на стол конфеты, пару раз оставляла тарелку с хлебом и сыром. Он съедал всё машинально, не чувствуя вкуса, не думая о благодарности, и шёл спать. Впрочем, спать-то как раз ему и не удавалось. Ночи напролёт он лежал с открытыми глазами и смотрел в темноту, наблюдая тени на потолке, слушая звон первых трамваев, стон ночного ветра, играющего на водосточной трубе, случайные крики прохожих. Засыпал под утро в тревожной дремоте, вздрагивал от звона будильника, разбивающего вдребезги его голову. И начинал свой день сначала.
Оставалось несколько дней до Нового года. Блестящая мишура и огоньки гирлянд нестерпимо ярко слепили глаза, пытаясь отвлечь от гнетущей тьмы, накрывшей город. Огни праздника изо всех сил стремились отстранить всё живое от неизбежной ежегодной смерти яркими возгласами «С новым…»
Новый важнее, чем Старый. Старый — это то, чего уже нет. Новому радуемся. Старый — хороним.
Зверев вспомнил о своём давнем клиенте и даже, может, друге, юноше Марке, жившем неподалеку от его работы. Марк — невысокий, худой еврейский мальчик в очках, с лицом, будто сошедшим с фаюмского портрета: крупные, чуть навыкате глаза, тонкий профиль, маленький рот и круглый подбородок с ямочкой. Впервые Марк позвал настройщика лет десять назад, вернее, это сделала его мать. Марку было десять-одиннадцать, он учился в музыкальной школе-десятилетке и подавал большие надежды в фортепианном исполнительстве. Надежды — совсем не то слово, Марк был гением. Когда он играл, казалось, замирали пылинки в воздухе, не решаясь мешать потоку удивительных образов, рождавшихся под его тонкими, гибкими пальцами. Марк учился в консерватории, и все прочили ему большую музыкальную карьеру.
Год назад Марк встретил настройщика как раз накануне новогодних праздников, юноша был немного грустным. Они, как обычно, говорили о музыке.
— Представляете, у нас в консерватории забрали на реставрацию несколько роялей и привезли недавно обновлёнными, — Марк говорил чуть нараспев, вытягивая «а», «е», приятно картавя.
— Угу, — кивнул Зверев, дожёвывая печенье.
— Они перестали петь и потеряли свою индивидуальность… Вы не знаете, что с ними могли сделать?
— Ч-ч-то з-з-начит, перес-с-тали…
— Мне сложно объяснить, но их звук стал одинаковым, выхолощенным, стёртым, потерялось разнообразие тембров. Например, один рояль я называл «занудой», он имел такой тягучий, немного монотонный, тяжеловатый звук. Другой мне представлялся императором. В его тембре было столько пафоса, что, играя какие-то простенькие багатели или мазурки, я видел атмосферу дворцов, Эрмитажа, Петергофа. Наконец, третий рояль был близок мне больше всего. Он всегда уводил меня в лес. Играя на нём, мне удавалось сделать и очень весело, и очень нежно, и страшно, добираясь до самых чёрных глубин, и в то же время огоньки над болотами там прыгали и блестели как нигде и ни на чём больше…
— З-з-а-чистили деки, с-с-менили молотки…
— Жаль, жаль… — продолжал пропевать Марк. — Пойдёмте, Анатолий. Я вам поиграю.
Именно сейчас, находясь на грани отчаяния в предновогодней переливающейся озорными искрами суете, Зверев ещё чётче видел оскал смерти. Было по-детски страшно и неотвратимо. Он чувствовал себя загнанным в угол зверем. Он решил, что ему нужно послушать игру Марка, в которой было столько жизни, столько молодой страсти и одновременно ангельского надмирия. Музыка в исполнении Марка всегда его оживляла, вдохновляла, может, и сейчас случится чудо? Он набрал номер на своём скрипучем дисковом телефоне.
— З-з-здравс-твуйте. А п-п-приглас-с-ите Марка, — с трудом справился с фразой Анатолий.
— Его нет. Это вы, настройщик?
— Д-да.
— Полгода назад Марк решил всё закончить, — продолжал отвечать женский голос, это была мать, — он продал рояль, раздарил друзьям все свои ноты и уехал на Соловки. Он теперь инок, он не вернётся в мир…
Зверев онемел. Продал рояль?! Инок? Это монах, значит… Марк стал монахом?! Слова и мысли распадались в его голове на отдельные звуки: «и-и-и», «к», «ль». С этим набором случайно падающих и отражающихся гласных и согласных, он и заснул. Странно, но в эту ночь он крепко спал, только слоги мешали ему, толкая и распихивая по углам его сны: «ль», «к», «о», «м-м-м»…
Придя на фабрику в утреннюю смену, Зверев как обычно открыл дверь со стонущей пружиной, поднялся по лестнице и зашёл на склад древесины. Отдуваясь, пыхтя, пытаясь справиться с тяжёлой одышкой, он снял шапку, вытер лысину руками и начал раздеваться. Сквозь запотевшие очки ему померещилось что-то странное. Протерев стекла и моргнув несколько раз, Анатолий попытался сесть, но промахнулся, грузно упав на пол. Озираясь по сторонам, как ребёнок, потерявший равновесие, он моргал своими короткими ресницами и вертел головой по сторонам. Цех был пуст.
Дверь открыл Палыч:
— Что ты, Толя, плохо тебе? — забеспокоился он, увидев заведующего складом, сидящего на полу.
— А-а-а?! — только и смог спросить тоненьким голосом Анатолий.
— Дерево твоё? Да, увезли, — махнул рукой Палыч, сглатывая подступившие слёзы, — немцам продали. Я-то всего не знаю, да и не важно теперь. Закрывают нас, Толяныч. Всё, безработные мы теперь. Пойдём, выпьем?
Зверев вернулся домой. Ему оформили расчёт по сокращению штатов и дали адрес биржи труда. Он открыл почтовый ящик, где болтались квитанции, очередной номер газеты «АиФ». Непонятно почему тут же были белые перья, за которыми прятался плотный голубой продолговатый конверт с марками с изображениями дятла, зимородка и аиста. Удивительной красоты были эти птичьи портреты: яркие и подробно прорисованные. Казалось, что птички светятся, хотя и были «пришпилены» почтовыми штампами с размытыми словами. В поле «Кому» и «Куда» было написано крупным, размашистым почерком: «Пану Звереву», в поле обратного адреса просто: «Bohemia». Как это письмо попало в его ящик? Кто его принёс? Анатолий затрясся мелкой дрожью, испарина выступила у него на лбу, рот пересох. Облизывая губы и часто дыша, он оторвал тоненькую полоску сбоку конверта и достал письмо, прямо тут же, на грязном подоконнике парадной:
«Дорогой пан Зверев! Думаю, Вы очень удивитесь, увидев мое послание. Да и помните ли Вы заботливую пани Линду, чью руку Вы держали тем утром у нас в Богемии? Ах, простите меня, я тогда убежала по делам, не успев попрощаться. Но теперь, пользуясь такой возможностью, когда наш почтальон Ян соблаговолил отправить корреспонденцию в Ваш город, я бы хотела извиниться и сказать, как Вы мне дороги…»
Звереву казалось, что её нежный голос звенит рядом, а вот и лёгкие веснушки на её маленьком носу, кончик которого чуть вздрагивает, когда она говорит.
«Но мы ведь не успели познакомиться. Я живу на окраине города. Даже за его пределами. Крохотная горная деревенька. Действующие лица: колодец часовней, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой, цепной пес — скрипящая калитка. За нами сразу лес, тот самый лес. Справа — высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших, уездных. Школа. По воскресеньям — хочется сказать, что музыка… Вот это самое печальное. Я очень давно не слышала музыки.
Вы ведь знаете, какая трагедия настигла нашу Богемию? Знаете про ужасного и мстительного брата нашего пана Фихта? Сущий голем, мрачный и неразговорчивый. Он перегородил путь к лесу, где растут ели, из которых Фихт делал свои великолепные музыкальные инструменты. Теперь они молчат… Молчат и наши голоса. Мать не может спеть колыбельную своему сыну. Священник не может спеть погребальную молитву усопшему. Девушки не могут станцевать хоровод с парнями. А наши концертные залы, прежде забитые и в партере, и на балконе, и на галёрке, а наши органные концерты и уличные музыканты! У нас были оперные постановки, духовые оркестры в парке, в каждом доме стоял клавикорд, клавесин, рояль, виолончель, скрипки, пианино. Все дети у нас учились играть на музыкальных инструментах и петь. Моя бабушка обладала прекрасным меццо-сопрано, и однажды утром поняла, что не может больше издать ни звука.
О, милый пан Зверев, спасите нашу Богемию! Подарите нам музыку! Мы обещаем помнить Ваш подвиг и чтить Вас! Очень надеюсь на Ваше благородство и верю в истинное мужество музыкального мастера!»
Дальше текст упирался в кромку страницы и прерывался, кое-где листы были в разводах, чернила расходились кляксами, будто пани Линда писала это письмо под дождём. «А может, она плакала?» — догадался Зверев и ещё больше испугался. Из конверта выпал ещё один клочок бумаги, где мелким почерком, похожим на почерк Линды, только каким-то порывистым, растрепанным, рваным было написано:
«Анатолий, не верь мне! Я прошу, забудь Богемию, вернись в твой мир, он настоящий! Нас нет! То, что с тобой случилось, это болезнь. Ты из тех, для кого опьянение как озарение. Напиваясь, вы, странные люди, не обманываетесь, а начинаете видеть правду, но в искаженном виде. С правды, с никому не нужной правды и начинаются все безобразия в вашей жизни. Ты — один из этих вечно нетрезвых светлячков, возомнивших себя маяками. Но такая правда убивает, она почти не отличается от обмана по своему действию. О, как же трудно мне это объяснить... Вернись к трезвости, в твой 1991 год, в город Петра. Забудь нас, иначе ты погибнешь. Всё здесь — обман. Нет у Фихта никакого брата, есть только он сам. Я не могу тебе всего рассказать, просто прошу, не верь…» — письмо заканчивалось резко, будто писавшего прервали и не дали закончить фразу.
Зверев вышел в ночь на улицу Воскова. Он выпил остатки Бехеровки, и зелёная бутылка полетела прочь, ударяясь об тротуар, вмиг теряя свою форму, разлетаясь на множество осколков. Стало тепло и радостно! Валил густой снег, такой обильный, что тут же замело дорогу. Снежные покровы стремительно вырастали на лавках и остановках, деревьях и пнях. Фонари потухли, очевидно, где-то случился обрыв провода, но поэтическая причина всего этого, конечно, таилась в смирении перед новогодним снегом, в усыплении, в забвении. И фонари покорились стихии, заведомо зная, что неживое проиграет в споре с живым. А снег глаголил такую весть: «Забывай старый день, старый год, старый мир». Маленькие, невесомые кристаллики летели миллиардами, и все вместе они обретали плоть и силу. Пробираться сквозь метель, в полночь — дело опасное. Но он шел, упорно переставляя ноги в снежную россыпь уникальных кристаллических структур, разрушая их и оставляя отпечатки своих ботинок, впрочем, тут же заметавшихся снегом. Стихия делала своё дело, наполняя всё вокруг своим смыслом. Зверев начал задыхаться от того, что снег забивал его глаза, уши и нос, но внезапно почувствовал облегчение. Он преодолел пространство города и теперь шёл в том самом богемском еловом лесу.
Здесь не было снега, его ноги мягко ступали по настилу из иголок, его лицо едва успевало отворачиваться от колючих объятий. Куда он шёл? В голове путались мысли, как летающие в лесу обрывки паутинок: лёгкие, липкие, без начала и конца. Вспомнилась пани Линда, Фихт, проплыл неизвестно откуда взявшийся Иона с китом, улыбающийся Марк в монашеском клобуке, плачущая Ритуля, пустые стены склада, наконец, мать с закрытыми глазами. Событий последних недель было так много, что он не мог их собрать в кучу. Воспоминания разбегались как упавшие с обоза яблоки, как горох, выскочивший из миски, как ртуть, разбежавшаяся шариками из разбитого градусника — не собрать!
— Разве из заботы службы занятости и Танькиных уговоров быть мужиком я смастерю свою жизнь? Нет... Не из заботы службы занятости и не из Танькиных уговоров быть мужиком я смастерю свою жизнь. Из возрождённых крыльев чёрных птиц я смастерю свою жизнь. Из поющих голосов чёрных птиц я соберу свою жизнь. Что есть правда, милая пани Линда? Правда там, где бьётся мое сердце. Правда там, где есть надежда, что зазвучит музыка. Правда там, где зазвучу я, пусть даже для этого нужно согласиться стать деревом, стать жертвенной елью, которую срубят. Рубить и любить — в этих глаголах так много общего. Они, может, и вовсе об одном? А пани Линда будет петь свои песни, по воскресеньям слушать орган в Доме, может, откроет школу и родит одарённых детей… В Богемии нужен я.
Вмиг вознеслись ноги Зверева вверх, срослись в единый ствол, покрытый шершавой корой, укрепившись корнями неглубоко, но широко, солнышком очертив по влажной земле круг своей жизни. Вмиг превратились руки Зверева в мохнатые ветви, раскидистые и колючие, со множеством шишек, держащих семена древесного рода. Вмиг разлетелись глаза Зверева десятками птичьих глаз, понёсшихся на оглашение счастливых вестей по всей Богемии.
В Богемии зазвучала музыка! И жизнь там ожила, став самой обычной жизнью небольшого европейского города. Исчезли огненные саламандры. Мара замерла возле ратуши каменной скульптурой, она больше не ела птиц и не разговаривала. Фихт вспомнил, что он пастырь, помолодел и вернулся в Дом. Милош и Тадеуш сбросили свои клоунские маски, став обычными горожанами. Пани Линда пошла работать в школу учителем музыки.
В Петербурге же нашли тело замёрзшего музыкального мастера.
Примечания:
*Дурень (нем.)
**— Пожалуйста, скажите...
— Прошу прощения!
— Да, да (нем.)
***D;rkov; obchod – магазин подарков. Vesel; V;noce – с Рождеством (чеш.)
****Nihil supra musica est - Нет ничего превыше музыки. Alea jacta est - Жребий брошен. Ars longa, vita brevis - Искусство - долговечно, жизнь коротка (лат.)
В создании этой книги мне помогали близкие люди. Благодарю своего мужа Николая Кулакова, своих друзей: Марину Козлову, Владимира Раутиан, Веронику Венгурцеву, Сергея Урюпова, Дениса Ермолина, Сергея Церинг.
Свидетельство о публикации №226090501578