Пока я жив. Глава 51. Павел

Август 1991 года. Учебный центр. Казарма.

Утро девятнадцатого началось не с подъёма, а с тишины. Слишком плотной, слишком непривычной. Я вышел из канцелярии — в коридоре уже стояли курсанты. Молодые, испуганные пацаны, которые смотрели на меня с одним и тем же вопросом в глазах: что происходит?

По радио передали: введено чрезвычайное положение. ГКЧП. Танки в Москве. Я слушал и чувствовал, как внутри всё сжимается. Но передо мной стояли не офицеры. Передо мной стояли мальчишки, которые доверили мне свои жизни. И я не имел права показать им, что я тоже ничего не понимаю.

Я знал: они боятся. И им нужно было, чтобы я был спокоен. Даже если внутри у меня всё горит. Я проводил с ними занятия, водил их на спортгородок, ночами проверял несение службы, говорил с каждым курсантом. Долгими ночами сидел с ними, пытаясь скрасить тяготы нарядов. Много рассказывал о себе. Старался, чтобы мой голос звучал уверенно. Но когда я оставался один, я смотрел в окно на забор, за которым начиналась другая жизнь, и сжимал кулаки.

Три дня мы жили в этом информационном вакууме. Радио работало с перебоями, телевизор в ленинской комнате показывал «Лебединое озеро» — этот чёртов балет, который стал символом переворота. Молодые пацаны смотрели на меня, я смотрел на них. И я держался. Потому что если бы я сломался, они бы сломались первыми.

К концу третьего дня напряжение начало спадать. Стало известно: путч провалился. Но я уже понимал, что это не победа. Это конец. Конец всего, что я знал. И мне нужно было готовить себя к тому, что будет дальше. А пока я стоял в казарме, смотрел на этих пацанов и думал: вы ещё слишком молодые, чтобы понять, что мы потеряли. И, может, это к лучшему.

---

Двадцать пятое декабря. Москва. Вечер.

Я сидел на кухне и смотрел в телевизор. Мама была рядом, но она уже не смотрела на экран. Она смотрела в одну точку, как смотрела все эти месяцы. А я смотрел, как над Кремлём спускают красный флаг. Медленно, как будто кто-то нехотя прощается. И этот флаг уходил вниз, унося с собой всё: присягу, уставы, знамёна, парады, отцовскую шинель, его погоны. Всё, ради чего мы жили.

Я почувствовал, как в груди поднимается что-то тяжёлое, горячее, как расплавленный металл. Оно поднималось откуда-то из живота, сжимало горло. Я хотел заорать. Хотел разнести этот проклятый ящик в щепки. Но я сидел. Смотрел. И сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони до боли.

— Паш, что с тобой? — тихо спросила мама.

— Ничего, мам. Нормально, — ответил я.

Голос был глухой, чужой. Я встал.

— Пойду подышу.

Накинул куртку прямо на спортивный костюм. Сунул руки в карманы. Вышел. Хлопнул дверью, не дожидаясь ответа.

На улице было темно. Фонари горели тускло, сквозь морозную дымку. Снег хрустел под кроссовками. Я шёл, не разбирая дороги. Просто шёл. Куда-то вперёд, где пусто. Голова была тяжёлая, пустая. Внутри — только одно: всё кончилось. Всё, что было, — кончилось. И ничего не осталось.

Не хочется ни говорить, ни думать. Только крушить. Только ломать. Чтобы хоть что-то хрустело. Чтобы хоть что-то было под силу сделать.

Я шёл по улице. Мимо дворов, мимо заборов. Люди шли навстречу, а я их не видел. И в какой-то момент меня захлестнуло. Настолько, что я не выдержал. Из горла вырвался глухой, сдавленный рык. Не крик — именно рык. Звериный.

Старики, что шли навстречу, шарахнулись в сторону. Я поднял глаза. Мужчина, сухонький, в очках, спросил:

— Молодой человек, вам плохо?

Я посмотрел на него. И сказал:

— Да. Мне плохо.

И пошёл дальше. Быстро. Не оглядываясь.

Я свернул во наш двор. Подошёл к старому клёну. Остановился.

И вдруг меня переклинило.

Я ударил по стволу. Со всей силы. Потом ещё. И ещё. Кулаки разбивались о кору, о мёрзлую древесину, но я не чувствовал боли. Я чувствовал только эту чёрную, рваную ярость, которая выходила наружу вместе с каждым ударом.

— Суки! — рычал я, вбивая кулак в дерево. — Суки! Ненавижу!

Удары сыпались один за другим. Я бил, не жалея себя. Я хотел разбить всё, что внутри меня. Всю эту бессильную злобу. Всю эту боль за отца. За флаг. За страну. За пацанов, которых я вчера держал в казарме, хотя сам не знал, что будет завтра.

Я не знаю, сколько это продолжалось. Пока я не услышал, как хрустнуло что-то в правой руке. И только тогда я остановился.

Опустил руки. Посмотрел на них.

Кулаки были разбиты в кровь. Кожа сорвана. Костяшки — красные, в ссадинах. На стволе клёна остались тёмные пятна — моя кровь. Я стоял, тяжело дыша. Смотрел на свои руки. И вдруг понял: больно. Очень больно.

Но эта боль была другой. Она была настоящей. Она была лучше, чем та, пустая, что сидела внутри.

Я разжал кулаки, посмотрел на кровь, капающую на снег. Потом поднял голову, посмотрел на чёрное небо.

— Отец… — прошептал я. — Что же мы теперь будем делать?

Небо молчало.

Я развернулся и пошёл домой. Руки ныли. Кровь замерзала на ветру. Но я больше не чувствовал той черноты. Она вышла вместе с ударами. Осталась только пустота. И усталость.

Дома мама ждала меня. Увидела мои руки, хотела что-то сказать, но я её остановил.

— Ничего, мам. Заживёт.

Я прошёл в ванную, открыл кран. Подставил руки под холодную воду. Смотрел, как вода смешивается с кровью.

И думал: всё. Кончилось.

Теперь надо было решать, что делать дальше. Но я ещё не знал — что.


Рецензии