Арест Аполлинера
В тот день утро было серое, парижское, то особенное утро, когда город ещё не очнулся от своего ночного бреда, а уже притворяется бодрым.
В седьмом часу, когда молоко разносчиков еще не прокисло, а бульвары лежали в сырой дымке, как выстиранные простыни, в дверь квартиры на улице Лафонтен постучали. Стук был негромким, но в нем слышалась та неотвратимость, с какой впускают в дом чужую судьбу.
Он открыл, еще не успев стряхнуть с ресниц осколки сна, и увидел троих. Они стояли на пороге не как люди, а как олицетворение закона — тяжелые, бесцветные, с глазами, которые уже всё видели и ничему не удивлялись. Ему предложили пройти с ними. Не приказали, не арестовали в грубой форме, а именно предложили, словно речь шла о прогулке, от которой не принято отказываться. И он, поэт, чья душа была соткана из лунного света и рифм, вдруг ощутил, как этот серый утренний воздух вползает под кожу и оседает там ледяным осадком.
В комиссариате пахло не просто пылью — здесь пахло прошлым, тем самым музейным прошлым, которое хранят за стеклом, но которое вдруг начинает жить своей, пугающей жизнью. Ему задавали вопросы о статуэтках. О тех самых, иберийских, с вытянутыми лицами, которые его друг, этот вечный мальчишка с глазами мавра, принес и поставил на камин. Глиняные боги, украденные из Лувра, мирно стояли среди его книг, и он, поэт, не видел в этом преступления — он видел только линии, текучие и древние, как сама боль. Но для них, для этих серых людей, линии не существовали. Существовали только описи, номера и отсутствие «Моны Лизы», той самой улыбки, которую теперь искали не в залах музея, а в его памяти, в его биографии, в его связи с человеком, который когда-то был ему почти братом.
Он вспоминал, и в этом воспоминании время вдруг потеряло свою привычную упругость. Оно растеклось, как мед по тарелке, смешивая вчерашний вечер с далеким годом, когда он впервые увидел Пикассо в мастерской на Монмартре. Какая же это была непроглядная ночь — не от темноты, а от избытка звезд! Они тогда были молоды и верили, что могут переплавить мир, как плавят металл. Они воровали не статуэтки — они воровали у богов их форму, чтобы облечь в нее новую человечность. И вот теперь эта человечность обернулась против него. Он сидел в кабинете, и каждое его слово, каждая оговорка записывались на бумагу, которая пахла канцелярским клеем и вечностью. Но не той вечностью, о которой пишут стихи, а той, что ждет в камере, где каждая минута тянется, как резина, готовая лопнуть.
Допрос длился часы, но ему казалось — дни. Он видел перед собой не следователя, а самого Миноса, который спокойно, почти участливо, перебирает нити его судьбы. Ему предъявляли связи, знакомства, его письма, его былую дружбу с тем авантюристом, который теперь, словно злой гений, маячил за каждым его ответом. И поэт, который привык властвовать над словами, вдруг почувствовал, что слова предают его. Они становились липкими, тяжелыми, они не хотели складываться в защиту, они хотели лишь одного — выдать его с головой.
А потом была очная ставка. И он, друг его юности, смотрел на него и говорил: «Я не знаю этого человека». Это было похоже на удар кинжалом, но кинжал был бархатным — боль пришла не сразу, она нарастала, как музыка после паузы. В тот миг поэт понял, что есть кражи более страшные, чем кража холста с улыбкой. Была кража самого имени, кража дружбы, кража того невидимого договора, который они заключили когда-то на заре века. Он не обиделся — обида была бы слишком простым чувством для этой сложной, как органная месса, боли. Он просто принял её, как принимают дождь, зная, что он всё равно кончится.
И дождь кончился. Через неделю его выпустили. Не оправдали, не извинились — просто выпустили, как выпускают в парк птицу, которая уже забыла, как летать. Он вышел на свободу, и парижское утро снова было серым, но теперь в этой серости чувствовалась жизнь, а не смерть. Он знал, что «Мону Лизу» украл простой итальянец, который просто хотел вернуть родине её кровное. И в этом было столько простодушной, почти детской правды, что поэт едва не рассмеялся. Его посадили за тень, за отражение, за те едва уловимые нити, что связывают искусство с реальностью, и он не мог на это сердиться.
Позже, сидя в кафе и глядя, как солнечный свет дробится о край бокала, он думал о том, что арест стал для него странным причастием. Его причастили к тайне «Джоконды», и хотя он был невиновен, в глубине души он знал — он был причастен. Причастен не к краже, а к тому воздуху, которым дышала эта улыбка, к той вечной женственности, что заставляет мужчин красть, убивать и слагать стихи. И в этой причастности была своя особая, горькая и сладкая благодать. Он вышел из тюрьмы, но часть его души так и осталась там — запертая в той самой камере, где время течет иначе, и где даже улыбка Моны Лизы кажется просто трещиной на сырой стене.
Он был слишком велик для своей эпохи, этот человек с головой римского императора и душой скомороха. Внешность его, по словам Наталии Гончаровой, запоминалась странной двойственностью: «широк, полная шея, мощный затылок», но при этом лицо имело «замечательный изящный рисунок, очень длинный и прямой нос, хорошо нарисованный маленький рот, ясные глаза» . В нём уживались латинянин и славянин, Цезарь и Вергилий, Гаргантюа, с трудом втиснутый в человеческие мерки . Его называли «mystificateur» – мистификатором, и эта жажда игры была в его крови с самого рождения .
История его появления на свет столь же туманна, как и его лучшие стихи. Родился он в Риме, в семье польской аристократки Анжелики Костровицкой и итальянского офицера, но крещён был под чужой фамилией, как дитя безродное . Говорят, эта тайна происхождения дала ему повод рассказывать небылицы о своем родстве то с Папой Римским, то с самим Наполеоном. Может быть, поэтому в его стихах так легко и привольно смешиваются библейские пророки, античные герои и его друзья – Пикассо, Жакоб, Дерен .
Он пришёл в литературу, когда поэзия задыхалась в тесных рамках. И он разорвал их, как разрывают ветхие одежды. Он впустил в стихи грохот трамваев, свист аэропланов, холодные термины хирургии – «трепанация», «хлороформ», «газы» . Свои «Каллиграммы» он превратил в зримый образ: строки, складывающиеся в рисунок дождя, любимой женщины, Эйфелевой башни. Для современников это было откровением, для нас – живым свидетельством того, что мир навсегда изменился.
Его называли «певцом меланхолии», и с этим трудно спорить. Даже в «Мосте Мирабо», этом гимне любви и разлуки, слышится непреходящая грусть: «И дни мои, как речная вода, с её бесконечною сменой» . Он искал любовь, как жаждущий ищет воду в пустыне. Его роман с Мари Лорансен, запечатлённый в «Песни злосчастного в любви», – это история нежности и боли, где он признаётся, что никогда не сможет расстаться с нежностью к своей желанной .
Но, пожалуй, самый поразительный контраст – это его война. Этот утончённый эстет, предвидевший «время революций», добровольцем ушёл на фронт . Он не прятался от ужаса, а шёл ему навстречу. «Война – аскеза и кротость, отвлеченье, отстраненье», – писал он из окопов . 17 марта 1916 года осколок снаряда пробил ему череп. Операция, трепанация, долгое возвращение к жизни . Но он выжил и продолжал писать – о смерти, о друзьях, о том, как «взлетает память в небосвод» . Он даже создал термин «сюрреализм», словно предчувствуя литературу будущего, в которой реальность и сон сольются воедино .
Он ушёл, как и жил, – нелепо и трагично, за два дня до перемирия, от испанского гриппа, скосившего миллионы, а не от вражеской пули . Пикассо, его верный друг, собирал средства на памятник. Вспоминая его, друзья говорили о странном очаровании этого человека, в котором «темный язык меланхолии сплетен с розовым языком сладости и волшебства» .
Он многое взял у жизни: скитальческий дух матери, восторг перед новизной, горечь потерь и музыку дождя. И отдал нам. И теперь, читая его строки, мы видим не просто слова, а живую ткань времени, где грусть так же прекрасна, как и радость, а жизнь, даже в самую страшную минуту, стоит того, чтобы её воспевать.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226090701445