Галант
Небо над городом было цвета старой раны — багровое, в клубах дыма, сквозь которые пробивался неровный, больной свет умирающего солнца. От былых шпилей остались лишь чёрные остовы, торчащие из земли, как обглоданные кости. Воздух звенел от тишины, которая бывает только после того, как отгремело всё, что могло греметь. В этой тишине каждый шаг отдавался гулким эхом, а каждый вдох обжигал лёгкие пеплом и гарью.
По мостовой, усеянной битым стеклом и обломками камня, бежал человек. Он был молод — лет двадцати пяти, не больше, — но лицо его потемнело от копоти, а одежда превратилась в лохмотья, пропитанные кровью и пылью. Левая рука безвольно висела вдоль тела, и из глубокой рваной раны на предплечье сочилась тёмная, почти чёрная кровь, оставляя за ним пунктирный след на сером асфальте. Он спотыкался, падал на колени, снова поднимался и бежал — туда, где в центре площади, среди всеобщего разрушения, еще угадывались очертания Храма Памяти.
Храм стоял, но был изранен. Его белокаменные стены покрылись трещинами, одна из башен обрушилась, превратившись в груду щебня, а витражные окна, некогда горевшие багрянцем, теперь зияли пустыми провалами, похожими на глазницы мертвеца. Однако сама конструкция держалась — чудом, или древним заклятием, или просто упрямством камня, который отказывался сдаваться.
— Галант! — разорвал тишину хриплый, надорванный голос.
Из-за обломков стены, что когда-то была частью фонтана, выбежал офицер в изодранном мундире с золотым шитьём, которое уже почти не блестело. На его лице застыла гримаса отчаянной решимости. Он увидел бегущего, и в его глазах вспыхнул тот самый огонь, который не могут погасить ни годы, ни войны, ни само забвение.
— Защитить Галанта! — закричал он так громко, что голос его сорвался на хрип, и эхо покатилось по пустынным улицам, ударяясь о стены разрушенных зданий. — Защитить!
И тогда из щелей, из подвалов, из-за перевернутых машин и груды металла, словно призраки прошлого, выбежали бойцы. Их было немного — человек десять, не больше. У некоторых не было оружия, у других — только ножи или обломки труб. Но в их движениях чувствовалась выучка поколений, а в глазах — та самая непоколебимая вера, что заставляла людей веками совершать невозможное. Они просто знали: Галант должен дойти.
Первый боец — седой мужчина с нашивками сержанта на грязном рукаве — выскочил навстречу бегущему и подставил плечо, принимая на себя его вес. Второй и третий встали с двух сторон, прикрывая его спину.
Четвертый бежал впереди, размахивая руками, словно пытаясь разорвать воздух. Они сомкнулись вокруг раненого живым кольцом, и в этот момент с запада, откуда доносился гул приближающейся бури, раздался свист — тягучий, смертоносный.
— Ложись! — закричал офицер.
Но бойцы не легли. Они прикрыли Галанта своими телами, и когда осколки очередного взрыва градом обрушились на площадь, они приняли удар на себя. Двое упали, не издав ни звука. Третий пошатнулся, схватился за плечо, но продолжал идти, стиснув зубы.
— Беги! — прохрипел сержант, подталкивая Галанта в спину. — Беги, слышишь! Ты успеешь!
Седьмой Галант — а это был именно он, добрался до дверей. Он переступал через тела, через камни, через собственное отчаяние. За спиной гремели выстрелы, и кто-то кричал, но голоса уже сливались в один сплошной, неразборчивый гул.
Он влетел в храм, и тяжелые створки — те самые, что когда-то смыкались с благоговейным вздохом — теперь захлопнулись за ним с глухим, металлическим лязгом, не в силах сдержать шум снаружи. Внутри было сумрачно. Свет просачивался сквозь трещины в стенах и пустые оконные проемы, падая на пол косыми, пыльными лучами. Он знал — время уходит, и каждая секунда вытекает из него вместе с кровью, оставляющей на полу темные пятна.
Собрав последние силы, он добрался до центрального зала. Здесь все было разрушено: стойка разбита, а на полу, в центре зала, среди осколков стекла и пепла, лежала Книга.
Галант упал на колени перед ней. Кровь из раны на руке заливала рукав, капала на пол, смешиваясь с пылью. Он открыл Книгу дрожащими пальцами, перелистнул на последнюю чистую страницу и достал из кармана перо. Обычное письменное, но очень старое перо.
Он обмакнул перо в лужицу собственной крови.
Галант писал слово. Рука его дрожала, но почерк был тверд — каллиграфические линии ложились на пергамент ровно, словно сама смерть не могла помешать этому ритуалу.
Он писал букву за буквой, и когда кончик пера довел последнюю букву, он замер. Солнце — багровое, больное, но все еще живое — пробивалось сквозь трещины в стене и касалось его лица теплым, прощальным светом. Он поднял голову и посмотрел на небо, видневшееся сквозь разрушенный купол.
Медленно, с последним выдохом, он поставил многоточие. Три точки, как учили его отец и дед. Три вздоха, три удара сердца, три шага в бесконечность.
Перо выпало из его ослабевшей руки и покатилось по полу, оставляя за собой брызги красных капель. Галант закрыл глаза, и его голова опустилась на страницу, касаясь щекой свежей надписи. Последнее, что он услышал, был звон разбитого стекла где-то далеко.
Тишина, наступившая после, была густой и торжественной. Она пахла порохом, кровью и победой. Она была той самой тишиной, которую не нарушить ни взрывами, ни криками. Тишиной, которая помнит.
А затем, как это бывает в таких историях, время сдвинулось. Огонь стих, пепел осел, и на том же месте, где рухнули стены, выросли новые дома. Люди помнили, что было вчера, и улыбались сегодняшнему дню.
Они помнили, что под грудой камней, в полуразрушенном храме, на пожелтевшей странице Книги Прощения красными чернилами было выведено слово, которое не может умереть. Слово «Жизнь», после которого стояло многоточие.
***
Багровое солнце медленно опускалось к горизонту, окрашивая шпили города в цвета расплавленного золота и старого вина. Городская площадь кишела нарядными горожанами — дамы в шелках и кружевах, мужчины в строгих фраках с серебряными цепочками часов, дети в накрахмаленных воротничках, которые то и дело одергивали встревоженные матери. День записи был одним из немногих дней в году, когда весь город замирал в благоговейном ожидании.
Когда через площадь зашагал Семидесятый Галант, толпа расступилась перед ним, как море перед пророком. Ему было пятьдесят, но в его осанке чувствовалась стать человека, несущего бремя, которое тяжелее золота и почетнее короны. Лица горожан озарялись искренними улыбками — они кланялись, женщины прижимали руки к груди, дети тянули шеи, чтобы разглядеть легендарного хранителя Книги Прощения. Семидесятый Галант отвечал на приветствия легкими кивками — не надменно, но с достоинством, которое дается лишь тому, кто понимает истинную цену своего служения.
Храм Памяти возвышался в центре площади, высеченный из белого камня, что на закате казался розовым. Его витражные окна горели багрянцем, словно само небо спустилось на землю, чтобы стать свидетелем священнодействия. Семидесятый Галант вошел внутрь, и тяжелые дубовые двери сомкнулись за ним с едва слышным вздохом.
Внутри царил полумрак, пронизанный столбами вечернего света, падавшего из высоких окон. Винтовая лестница, выложенная мраморными плитами, уводила вверх, к главному залу. Каждая ступенька помнила шаги десятков Галантов, что поднимались здесь на протяжении веков. Семидесятый ступал медленно, в такт с биением собственного сердца, и каждый шаг отдавался в тишине храма глубоким, торжественным эхом.
Зал встретил его величием и покоем. Мраморные стены отражали свет сотен свечей, что горели в массивных канделябрах. У стен застыли Караульные — четверо мужчин в строгих мундирах с золотым шитьем. Их лица были невозмутимы, как лица изваяний; они не сводили глаз с центра зала, где на резной мраморной стойке уже был приготовлен инкрустированный ящик.
Смотритель — сухопарый мужчина лет сорока в безупречном черном сюртуке — приветствовал Галанта поклоном, в котором чувствовалось и уважение, и благоговение, и тихая гордость за свою причастность к таинству. Движения Смотрителя были выверены и плавны, как у жреца древнего культа. Он откинул крышку инкрустированного ящика, и в свете свечей сверкнула позолота, покрывавшая его стенки. Из ящика Смотритель извлек Книгу — увесистый том в кожаном переплете, чей возраст можно было измерять столетиями. Он положил ее на стойку, отступил на три шага и замер, сложив руки перед собой. Затем пересек зал к резному шкафу, достал ларь с белоснежными платками — каждый был вышит серебряной нитью по краю — и поставил его на соседнюю стойку.
Семидесятый Галант одобрительно кивнул. Он приблизился к стойке и, с благоговением, на которое способен лишь тот, кто касается святыни, раскрыл Книгу по шелковой закладке. Пальцы его — длинные, аристократичные, привыкшие к перу — легко сняли хрустальную крышку с чернильницы. Чернила в ней отливали глубокой синевой, почти чернотой, и пахли не письменной принадлежностью, а самой вечностью.
В этот момент на пролете винтовой лестницы показалась голова Губернатора. Он, видимо, пытался пробраться в зал без приглашения, нарушив многовековой обычай. Смотритель, не оборачиваясь, сделал резкий, властный жест, приказывая непрошенному гостю удалиться. Губернатор исчез так же бесшумно, как и появился.
Семидесятый Галант заметил это краем глаза. На его губах заиграла добрая, снисходительная улыбка. Он не сказал ни слова — не потому ,что не мог, а потому что в этот момент слова были излишни. Медленно, словно извлекая звук из вековой тишины, он достал из внутреннего кармана пиджака футляр из черного дерева, инкрустированный перламутром. Футляр открылся с едва слышным щелчком, обнажив перо — не просто инструмент, но реликвию, передававшуюся от Галанта к Галанту. Его золотой наконечник поблескивал в свете свечей.
Тем временем за большим стрельчатым окном багровое солнце ползло все ниже, касаясь края земли. Семидесятый Галант ждал. Он знал — время имеет значение. Он опустил перо в чернильницу, и на его кончике засияла капля, готовая стать вечностью. Секунда — и он начал выводить буквы. Каллиграфический почерк ложился на пергамент, как музыка: каждое движение пера было выверено, каждая линия — безупречна.
«Уважение».
Семь букв, семь вздохов тишины. И когда солнечный диск коснулся земли, окрасив мир в последний, багрянец, кончик пера остановился, поставив три точки — многоточие, знак того, что история продолжается, что уважение не кончается, а длится, перетекая из одного сердца в другое.
Смотритель вытянул шею, пытаясь разглядеть свежую запись. Его глаза блеснули, когда он прочитал слово.
Семидесятый Галант, закрыв чернильницу, подошел к ларцу с платками. Он взял один — белоснежный, как зимнее утро — и аккуратно вытер им перо. Чернила оставили на ткани фиолетовый след, похожий на клятву, скрепленную кровью. Испачканный платок Семидесятый вложил в руку Смотрителя. Сам же убрал перо в футляр, футляр — в карман, и повернулся к лестнице.
— Спасибо, — выдохнул Смотритель, прижимая платок к груди.
Семидесятый Галант не обернулся. Но его голос, низкий и теплый, разнесся по залу:
— Мира Вам.
И вышел, оставив за собой тишину, наполненную светом уходящего солнца и смыслом, который старше любых слов.
Смотритель подбежал к Книге, перечитал запись, и на его лице расцвела улыбка — не служебная, не дежурная, а настоящая, человеческая, полная гордости и счастья. Затем он аккуратно сложил испачканный платок — так, чтобы чернильное пятно оказалось внутри, сокрытым от чужих глаз, — и спрятал его во внутренний карман своего сюртука, рядом с сердцем. Книга вернулась в инкрустированный ящик. Ларь с платками был закрыт. Караульные застыли в прежних позах, храня вечность, которая только что была записана.
Так заканчивался один День записи. Люди на площади ликовали и выкрикивали слово, только что оставленное пером на странице священной книги.
Прошло сто лет.
Городская площадь изменилась. Она стала шире, но утратила свою душу — вместо булыжной мостовой теперь лежал серый асфальт, вместо изящных фонарей горели безликие столбы с белым, режущим глаз светом. Прохожие не обращали внимания на Семьдесят Третьего Галанта, шагавшего через площадь с Сыном. В их лицах не было благоговения — только равнодушие, усталость и редкие искры любопытства, когда какой-то зевака указывал на Галанта пальцем.
Семьдесят Третьему было сорок пять, но выглядел он старше. Годы службы —оставили морщины на его лице и седину в волосах. Его голос звучал тихо, обращаясь к Сыну, и в этом голосе слышалась усталая, но непоколебимая вера:
— Галант, это не работа, это призвание. Конец каждого года я должен приходить в Храм Памяти и оставлять запись в Книге Прощения.
Они подошли к храму. Теперь он не казался белокаменным — фасад покрылся трещинами, в которых проросла трава, витражи были заменены обычными стеклами, а дубовые двери — дешевыми железными створками, покрытыми ржавчиной.
— Я могу написать любое слово, только одно, — продолжал Семьдесят Третий, поднимаясь по скрипучей винтовой лестнице, — но в конце я всегда должен ставить многоточие. Моя служба не оплачивается и никак не вознаграждается — это закон. Я выполняю ее добровольно и добросовестно, после основной работы.
Его голос эхом разносился по пустым коридорам, где когда-то стояли Караульные. Теперь здесь пахло сыростью, плесенью и забытой эпохой.
— Мне вообще нельзя пить алкоголь, — добавил он, когда они вошли в зал. — Мое настроение, финансовое положение и другие незначимые факторы не должны влиять на окончание моей записи — это закон.
Зал встретил их запустением. Мраморные стены потускнели, местами облупились, открывая серую штукатурку. Канделябры исчезли, свечи заменили голые лампочки на тонких проводах, мерцающие нервным, больным светом. Караульных не было. В углу, сгорбившись, стоял Смотритель — старик лет семидесяти в поношенном, выцветшем сюртуке, который когда-то, наверное, был черным. Он приветствовал пришедших дрожащим кивком и достал Книгу из обшарпанного ящика — инкрустация давно облупилась, позолота стерлась до дерева. Книга легла на деревянную стойку, и от этого звука в душе Семьдесят Третьего что-то сжалось.
Семьдесят Третий подошел к стойке. Его движения все еще были аккуратны, но в них уже не чувствовалось той сакральной торжественности — скорее привычка, доведенная до автоматизма. Он раскрыл Книгу по закладке, снял крышку с чернильницы — хрусталь, по счастью, еще уцелел.
Затем он достал из кармана новый футляр с пером и протянул его Сыну.
— С Днем рождения, — сказал он, и в голосе его проступила теплота, единственное живое чувство в этом царстве забвения.
Сын взял футляр. Он выглядел растерянным — в его возрасте Семьдесят Третий уже знал свое место в мире, но этот юноша, двадцати двух лет, казался пленником чужой традиции, которую ему навязывали, не спрашивая, хочет ли он ее нести.
— Спасибо, — прошептал Сын.
Он наклонился к уху отца:
— Пап, я не знаю, что писать.
Семьдесят Третий улыбнулся — устало, но с пониманием:
— Все, что угодно, лишь бы это шло от сердца. Погоди...
Он пролистал Книгу на несколько страниц назад и указал пальцем на одну из строк. Красивым каллиграфическим почерком там было выведено: «Придурок...»
— Это твоя прабабушка написала о твоем прадеде, — прошептал Семьдесят Третий с усмешкой. — Но от всего сердца.
Сын улыбнулся. Он достал перо из футляра — новое, еще не знавшее чернил, — и его лицо стало серьезным. Он словно понял, что сейчас ему предстоит прикоснуться к чему-то, что старше его самого.
— А как узнать, — спросил он, — когда вместо многоточия нужно поставить точку?
Смотритель вздрогнул от услышанного, в его глазах был неподдельный первородный страх.
В этот момент Смотритель, стоявший у шкафа, уронил коробок с платками. Платки — уже не белоснежные, а серые, пыльные, с выцветшей серебряной вышивкой — рассыпались по полу, и старик принялся судорожно собирать их, трясясь всем телом. По его морщинистым щекам текли слезы, которые он не мог и не пытался скрыть.
— Простите, — всхлипывал он, — простите меня, пожалуйста...
Семьдесят Третий мгновенно оказался рядом. Он опустился на колени, помогая старику, и голос его был мягок, как прикосновение к больной ране:
— Ничего страшного, не волнуйтесь, пожалуйста. — Он положил последний платок в коробок и добавил: — Ну вот, видите, все нормально.
Смотритель кивнул, вытирая глаза рукавом.
Семьдесят Третий поднялся и повернулся к Сыну. Его голос стал совсем тихим, почти неразличимым:
— Я надеюсь, тебе никогда не придется ставить точку.
Он подошел к Сыну вплотную, и в его глазах зажглась та самая древняя мудрость, которую не купить ни за какие деньги:
— Но, если вдруг придется, ты точно поймешь, когда наступит этот момент. — Сказал он шепотом, чтобы не услышал Смотритель.
Сын задержал дыхание. Затем опустил перо в чернильницу. И когда багровое солнце — все такое же багровое, несмотря на прошедшие столетия, — коснулось линии горизонта, он вывел на пергаменте: «Преемственность». И поставил многоточие.
Смотритель вытянул шею, разглядывая запись. На его глазах появились слезы счастья. Он плакал с улыбкой на лице и не мог сдержаться. Сын подошел к Смотрителю, взял пыльный платок, вытер перо, отдал платок — Смотритель спрятал его в карман, словно драгоценность, как в старые времена.
— Спасибо, большое спасибо вам, — прошептал старик.
— Мира Вам, — ответил Сын, и это слово прозвучало как эхо из другой, более светлой эпохи.
На площади их ждала тишина. Никто не приветствовал Семьдесят Третьего и его Сына, никто не кланялся, не улыбался. Только пара зевак стояла у фонтана, равнодушно провожая их взглядами.
Семьдесят Третий хлопнул Сына по плечу:
— Раньше на процесс передачи полномочий собирался весь город, — сказал он с горечью. — Но это было раньше. Поздравляю тебя, Семьдесят Четвертый Галант.
В его голосе звучала не радость, а скорее облегчение. И едва уловимая печаль человека, который передает эстафету в пустоту.
________________________________________
Прошло одиннадцать лет.
Городская площадь больше не была местом для церемоний. Она стала местом для вечеринок. Здесь играла громкая музыка, мигали разноцветные огни, и повсюду валялись пустые бутылки, окурки и обертки от фастфуда. Взрослые и молодежь веселились, не обращая внимания на худого мужчину в поношенном пиджаке, который пробирался сквозь толпу к зданию, когда-то бывшему Храмом Памяти.
Семьдесят Четвертому Галанту было тридцать шесть, но он выглядел на все пятьдесят. Глаза его, когда-то полные надежды и преемственности, теперь смотрели на мир с тупым смирением. Он шел, не поднимая головы, стараясь не встречаться взглядом с веселящейся толпой.
— Эй, убогий! — раздался пьяный выкрик. — Напиши «задница» и поставь восклицательный знак!
Толпа захохотала. В голову Семьдесят Четвертого полетел огрызок яблока — он стукнул его по затылку и упал на асфальт, оставив мокрый след.
Семьдесят Четвертый остановился. Он медленно обвел глазами толпу, пытаясь разглядеть обидчика, но перед ним были только насмешливые, пьяные, равнодушные лица.
— Что не так, дебил? — крикнул Пьяный Юноша, лет девятнадцати, с бутылкой в руке.
Семьдесят Четвертый ничего не ответил. Он просто повернулся и пошел дальше — к зданию. За спиной раздался повторный взрыв хохота, и чей-то голос прокричал вдогонку непристойность.
Внутри храма царил еще больший хаос. Винтовая лестница, когда-то мраморная, теперь была завалена мусором. На стенах красовались граффити — неприличные рисунки и надписи, которые невозможно было стереть. Семьдесят Четвертый поднялся наверх, стараясь не смотреть по сторонам.
Зал встретил его запахом алкоголя и сигаретного дыма. Мраморной стойки больше не было — ее заменил деревянный стол, весь в царапинах и пятнах от пива. В центре зала стоял единственный стул, на котором сидел молодой человек — Помощник губернатора, двадцати пяти лет, в дорогом, но небрежно надетом костюме. Он не встал при появлении Галанта. Даже не повернул головы. Только иронично улыбнулся, глядя на вошедшего.
— Мы рады приветствовать Семьдесят Четвертого Галанта! — произнес он это с такой демонстративной насмешкой, что слова эхом разнеслись по пустому залу, ударяясь о стены и возвратились обратно издевательским шепотом.
Семьдесят Четвертый остановился. Он сделал глубокий вдох, собираясь с силами, и ответил — тихо, уважительно, так, как учили его отец и деды:
— Здравствуйте, Помощник.
Его взгляд упал на подоконник. Там, среди окурков, пустых пивных бутылок и грязных бумажек, лежала Книга. Она была открыта, страницы ее пожелтели и покрылись пятнами, переплет потрескался. Рядом с Книгой валялись окурки — кто-то использовал ее как подставку для пепельницы.
Семьдесят Четвертый подошел к подоконнику. Он взял Книгу в руки и бережно перенес ее на стол. Затем аккуратно, все еще сохраняя остатки церемониальной плавности, закрыл ее и раскрыл по закладке. Снял крышку с чернильницы — хрусталь уцелел, но чернила в ней почти высохли, превратившись в густую, тягучую слизь. Он достал из кармана футляр с пером — тем самым, полученным от отца, — и приготовился писать.
Но сначала он вернулся к подоконнику. Молча, не глядя на Помощника, он собрал окурки в пустую бутылку из-под пива, поднял грязные бумажки и сложил их в карман. Это не было частью ритуала. Это было просто человеческое достоинство и уважение к традициям предков.
Затем он снова встал перед Книгой. Опустил перо в чернильницу, и его каллиграфический почерк — все еще красивый, несмотря на годы и усталость, — вывел на странице:
«Самообладание».
Он ждал. Ждал, когда багровый солнечный диск, видимый сквозь грязное окно, коснется горизонта. Солнце коснулось — и рука Семьдесят Четвертого поставила многоточие. Три точки, как много лет подряд.
Он закрыл Книгу, взял бутылку с окурками и повернулся к выходу.
— Все? — с иронией спросил Помощник.
— Все, — тихо ответил Семьдесят Четвертый, не оборачиваясь.
Он уже ступил на лестницу, когда голос Помощника остановил его:
— Да, вот еще что...
Семьдесят Четвертый обернулся.
Помощник улыбнулся — сладкой, фальшивой улыбкой человека, который сообщает плохую новость с особым удовольствием:
— Скоро храм будет преображен в торговый центр. Город больше не нуждается в Ваших услугах.
Он замолчал, наслаждаясь эффектом. Но Семьдесят Четвертый не дрогнул. Вместо гнева или отчаяния на его лице появилась легкая, печальная улыбка:
— Надеюсь, Вы и жители города помнят про право последней записи?
— Конечно, конечно, — Помощник небрежно махнул рукой. — Это право никто не отменял. Но через месяц тут будут торговые залы, а вот завтра, приходите, милости просим. Кстати, завтра как раз день города.
Семьдесят Четвертый кивнул — с тем же достоинством, с каким его предки кивали столетия назад:
— Мира Вам.
— И Вам того же, — ответил Помощник с насмешкой в голосе.
Семьдесят Четвертый ушел. И как только его шаги затихли на лестнице, Помощник подошел к столу, взял хрустальную чернильницу, размахнулся и со всей силы швырнул ее о стену. Хрусталь разлетелся на тысячи осколков, чернила растеклись по стене черным пятном, похожим на кровь. Помощник улыбнулся своей работе и вышел, оставив зал в тишине и запустении.
На площади Семьдесят Четвертого снова встретили насмешками. Подросток лет шестнадцати показал на него пальцем и покрутил у виска. Толпа расхохоталась, и этот хохот провожал его до самого дома.
На следующий день — День города.
Городская площадь гудела от веселья. Гремела музыка, сверкали фейерверки, сновали наряженные горожане — но теперь их наряды были дешевыми, кричащими, безвкусными. Никто не смотрел на Семьдесят Четвертого Галанта, пробиравшегося к храму сквозь толпу. Даже зеваки не обращали на него внимания — только случайный взгляд, скользнувший по его поношенному пиджаку, и равнодушный поворот головы.
Внутри храма было пусто. Помощник отсутствовал. Вместо него в зале сидел Незнакомец — молодой человек лет двадцати, уткнувшийся в экран мобильного телефона. Он играл в какую-то игру, и звуки стрельбы разносились по залу, оскверняя вековую тишину.
— Здравствуйте, — тихо, уважительно сказал Семьдесят Четвертый.
Незнакомец даже не поднял головы.
Семьдесят Четвертый поднял книгу с пола — на этот раз ее обложка была покрыта свежими пятнами от пива и жира, страницы выпадали, переплет трещал по швам. Он положил ее на стол. Чернильницы не было — только чернильное пятно на стене и хрустальные осколки на полу, тускло поблескивающие в грязном свете. Он порылся в кармане и достал шариковую ручку. Дешевую, синюю, с заусенцем на колпачке.
— Можно побыстрей? — бросил Незнакомец, не отрываясь от игры. — Скоро банкет начнется.
— Да, да, конечно, — торопливо ответил Семьдесят Четвертый.
Он приставил ручку к бумаге. Рука его дрожала. Он хотел написать что-то важное — может быть, «Любовь», может быть, «Терпение», — но слова казались пустыми, как этот зал. И тогда он вывел:
«Надежда».
Он не стал ждать солнечного заката. Он поставил точку. Круглую, четкую, неумолимую точку. И закрыл Книгу.
— Мира Вам, — сказал он, хотя знал, что его не услышат.
Незнакомец не поднял головы.
Семьдесят Четвертый положил Книгу на подоконник и вышел. Ночной воздух, отравленный выхлопами, обжег ему лицо. Он шел не домой — он брел без цели, и ноги сами принесли его к балкону его собственного дома. Внизу, в городе, вспыхивали праздничные огни — день города, очередной повод для веселья, очередная ночь.
К нему подошла Оуа, его жена. Ей было двадцать пять — она была моложе его, но в ее глазах уже поселилась та же усталость. Она обняла его за плечи, заглянула в лицо, пытаясь найти хоть искру радости.
— Успокойся, — сказала она мягко. — Ведь это просто красивая традиция, да?
Семьдесят Четвертый посмотрел на нее. В его взгляде не было ни гнева, ни отчаяния. Только тихое, ледяное, бесповоротное смирение.
Семьдесят Четвертый покачал головой.
— Нет, — сказал он.
И в тот же миг на горизонте вспыхнуло пламя. Ослепительный взрыв разорвал ночь, и следом за ним, пожирая все на своем пути, хлынул огненный шторм. Он несся от горизонта к городу, сметая здания, испепеляя деревья, превращая площадь в адское горнило. Где-то там, в центре этой лавины, еще горели разноцветные огни, еще звучала музыка — и затем смолкла навсегда.
Семьдесят Четвертый смотрел на приближающуюся гибель. И в его глазах наконец-то появилось выражение — но не страха. Облегчения.
Он улыбнулся.
Точка была поставлена.
Конец.
Свидетельство о публикации №226090901764