Плачущий локоть
Городской смотритель мер, человек, чья обязанность состояла в том, чтобы раз в двенадцать лет сверять локоть с локтем и пядь с пядью, пришёл утром и увидел: все пропорции города сдвинулись. Не дома выросли, не улицы сузились — само соотношение между вещами стало иным, будто кто-то перелистал страницу в книге, которую читаешь всю жизнь, и на следующей странице та же буква означает уже не то.
В тот же час мастер по имени Гев, резчик печатей и литейщик мелких божков, которых ставили в углы лавок для привлечения покупателей, обнаружил, что не может поднять резец. Не рука болела — нет. Резец стал бесконечно тяжёлым, потому что сделался вопросом.
Гев смотрел на него и понимал: всякий, кто берёт в руку орудие и говорит «я сделаю форму», произносит тем самым закон, который не в силах ни отменить, ни исполнить.
В юности, когда город был богат и караваны шли один за другим, он мастерил из бирюзы и золота личики с человеческими глазами и на обороте каждой дощечки царапал: так делается, и иначе — смерть.
Потом город обеднел, и он рубил из скалы. Потом — из сосны, мазал щёки овечьей кровью, вбивал раковину вместо зрачка. И всякий раз надпись была та же. И всякий раз он умирал — не телом, но тем, что внутри, тем, что считает себя зрячим.
А на четвёртый раз, когда капля собственной крови упала ему на висок и мозг закипел, как молоко на углях, он вылепил из грязи и рогов такое, что скот во дворе мычал от узнавания. И тоже написал. И тоже умер. И тоже — нет.
Смотритель мер стоял перед нишей и думал: если мера плачет, значит, она живая. Если она живая, значит, она — не мера. А если не мера, то чем же мы измеряли все эти годы? Чем отмеряли расстояние между словом и смыслом, между лицом и его отражением в воде, между тем, что есть, и тем, что кажется?
Ему привиделось — или припомнилось, может, было открыто, — что наука, не знающая, зачем она считает, подобна этому резцу в руке Гева: бесконечно тяжела и бессмысленна. Что тот, кто называет лавину туманом, не оптимист, а слепец. А зрячий, говорящий «это лавина», не мрачен, но просто стоит. Стоит, как столбик слезы на каменном полу.
И тогда смотритель вышел на улицу. Город жил своей жизнью. Никто не заметил, что пропорции сдвинулись. Женщина несла кувшин, и кувшин был кувшином. Ребёнок считал пальцы — один, два, три, — и каждый палец был на месте, хотя само число «три» сделалось вдруг бесконечно глубоким, как колодец, в который бросили камень и не дождались стука.
Гев сидел на пороге своей мастерской и смотрел на резец. Потом сказал — не вслух, а тем голосом, которым говорят, когда рядом никого нет, но кто-то всё-таки слушает:
— Я делал Тебя из золота, и Ты был золотым. Я делал Тебя из камня, и Ты был тяжёлым. Я делал Тебя из грязи, и Ты был грязным. И всякий раз я писал: так делается. А Ты смеялся. Ты всегда смеялся, потому что знал: не я Тебя делаю. Это Ты делаешь меня — вырезаешь из того, что под рукой, из бирюзы или из навоза, и пишешь на обороте Свою надпись, которую я не могу прочесть, потому что она написана светом, а у меня глаза из глины.
И вот — свет. Не тот, что из окна. Не тот, что от лампы. Тот, что был прежде окна и прежде лампы, прежде глины и прежде глаза. Тот, что не освещает предметы, а сам есть и предмет, и зрение. Тот, ради которого всё и было создано — небеса, города, меры, резцы, лавины и туманы. Свет, который неграмотен, потому что не нуждается в буквах, ибо сам есть буква — единственная, вертикальная, как столб, как слеза, как ось, на которой вращается всё это колесо имён и форм.
Смотритель мер шёл по улице и чувствовал: город — хрупкий сгусток. Завтра или через тысячу лет он растает, как соль на языке, и не будет ни локтя, ни пяди, ни Гева, ни резца. И это не страшно. Это и есть милосердие. Это и есть дождь, который называют рахмат, потому что он падает на мёртвую землю и говорит ей: встань. Не потому, что она заслужила. А потому что иначе нельзя. Иначе свет не узнает себя.
Гев поднял резец. Он был лёгким, как перо. Он был пустым, как молитва перед тем, как в неё войдёт слово. Гев поднёс его к дощечке и не стал писать так делается. Он написал одно слово. Какое — не скажу. Скажу только, что в тот миг, когда острие коснулось дерева, где-то очень далеко и очень близко кто-то рассмеялся. Не зло. Не насмешливо. Так смеётся тот, кто видит, как раб, всю жизнь строивший клетку, вдруг обнаруживает, что клетка — это он сам. Что дверь всегда была открыта, ключ лежал у его же ног, и он мог выйти в любую секунду, но боялся, потому что снаружи — не стены, а только свет, у которого нет ни края, ни меры, ни имени.
Женщина с кувшином прошла мимо. Ребёнок досчитал до трёх. Туман над городом не рассеялся и не сгустился. Он висел. Как висит всё, что есть, прежде чем мы решаем — лавина это или облако.
И слеза на каменном полу высохла. Хотя, может, её и не было.
Господи, свет моего слуха, свет моего зрения, свет передо мной и позади меня, свет надо мной и подо мной. Приумножь. Сделай так, чтобы я не измерял Тебя локтем, который плачет. Сделай так, чтобы я не писал на обороте: иначе — смерть. Сделай так, чтобы я рассмеялся. Как Ты. Как Гев. Как тот, кто выбросил своих богов из рая и пошёл дальше, в безымянное, где нет ни бирюзы, ни сосны, ни грязи, а только —
Только —
Только.
Свидетельство о публикации №226090901880