Ля второй октавы
Я училась тогда в консерватории, на теоретико-композиторском, и жила между нотами, библиотечной пылью и бесконечными спорами о том, был ли Бах мистиком или только математиком.
Мы встретились на вечере. Хотя нет — мы встретились в щели между мирами.
Был ноябрь. В Доме архитектора проходила закрытая выставка одного непризнанного гения, о котором все уже говорили, но никто ещё не видел. Меня потащила туда подруга — ей нравился этот художник, вернее, ей нравился его шарф, длинный, серый, обшарпанный, небрежно намотанный на шею. Ей казалось, что шарф — это вход в богему.
В зале было душно, пахло масляной краской вперемешку с дешевым парфюмом. Люди говорили с той излишней громкостью, какой говорят, когда хотят быть услышанными, но сказать им, в сущности, было нечего. Они смотрели на картины, развешенные по стенам, наигранно-пристально. И слишком уж радушно целовали друг друга в обе щеки, хотя виделись первый раз в жизни.
Картины эти меня как-то сразу не задели, я, как ни старалась, не могла почувствовать от них никаких эмоций. Стало скучно. Я выскользнула в коридор и забрела в какой-то мало освещенный тупик, где висела всего одна картина.
Она была огромной — во всю стену. Я попыталась отойти подальше, чтобы её рассмотреть, но узость коридора не позволила. Я присела на корточки, оперевшись спиной о противоположную стену.
На картине был ветер.
Я не знаю, как можно нарисовать ветер. Но это был ветер, я чувствовала. Там, в раме, белое поле, серая полоса неба и женская одинокая фигура, стоящая спиной. Она смотрела вдаль и её волосы струились, они жили, они пели на этом ветру.
— Она ждёт, — сказал голос из полумрака. — Уже три года ждёт. А он не придёт. Никогда. Потому что его нет. Он не существует. Она ждет того, кого сама выдумала.
Я повернула голову на голос и сразу поняла кто это. Он стоял в двух шагах: уже не молодой, но на молодёжный манер засунув руки в карманы джинсов. На нём был вязаный серый свитер, довольно потрёпанный, с заплатками на локтях.
Его лицо как будто кто-то лепил второпях, но вдохновенно: крупный нос, глубокие складки у губ, глаза темные, почти черные, и в них — такая усталость, будто он видел всё - от сотворения мира до сегодняшнего вечера.
Этот художник не понравился мне сразу. Совсем. Категорически. Наотрез. Да и шарфа никакого не было.
— Вы художник? — спросила я глупо.
— Я тот, кто не умеет рисовать счастье, — ответил он. — Только тоску. Это мой проклятый дар.
...Он говорил странно. Странно для первого знакомства. Слишком прямо, слишком искренно, слишком доверительно, слишком тихо. Как будто мы уже разговаривали тысячу раз до этого и сейчас просто продолжаем.
Я увильнула от такого странного разговора. Да что там, я просто сбежала. Я испугалась - сама не знаю чего.
Он нашёл меня через три дня. В консерватории, в коридоре, где я пряталась от лекции по гармонии в нише с роялем. Рояль там стоял старый, еще довоенный, с пожелтевшими клавишами и глухим, бархатным звуком — я иногда приходила к нему просто посидеть рядом, как к живому.
Он сел на подоконник напротив меня. В свете одинокой лампочки его лицо казалось вырезанным из слоновой кости, с паутинкой трещин.
— Вы забыли это, — сказал он и протянул мне мою варежку. Одну. Я тогда и не заметила, что потеряла.
— Я ходил за вами три дня. Не мог придумать повода. А сегодня придумал: варежка...
Варежка была смешная, вязаная бабушкой, с оленями, которые больше походили на собак. Я вдруг застеснялась этой варежки — такой домашней, такой уязвимой в его больших руках, в масляных пятнах.
От неловкости я громко рассмеялась. Эхо заметалось под сводами.
— Вы всегда так знакомитесь? Крадёте варежки?
— Я никогда так не знакомлюсь, — ответил он неожиданно серьезно. — Я вообще ни с кем стараюсь не знакомиться просто так. Но вы… вы стояли, точнее сидели, перед той картиной так, будто она вас позвала. Я её три года писал. И все эти три года не знал, для чего...для кого. А теперь знаю.
Он встал, подошёл к роялю, открыл крышку и нажал одну клавишу. Ля второй октавы. Звук поплыл под потолок, длинный, чистый, с эхом.
— У вас голос этого звука, — сказал он. — Когда вы молчите. Я его услышал сразу.
И ушел. А я осталась стоять с варежкой в руке и с этим "ля" в позвоночнике.
...Он ухаживал за мной необычно, как никто и никогда. Потому что это было не ухаживание — это было служение, это было сотворение мира, в котором я оказывалась центром.
Он писал с меня картины. Это была я, но я - незнакомая. Он наблюдал, запоминал, переносил на холст ту меня, которую я сама в себе не знала. И ни разу не попросил позировать. На его картинах я смеялась, ела, плакала, падала в пропасть и вырастала из земли деревом. Он создавал мою параллельную жизнь — ту, где я была не просто девчонкой с курса, а стихией, ветром, пожаром, сном. Была той самой фигурой на ветру, только теперь я стояла лицом к миру.
Он писал мне письма. Не электронные, не записки — настоящие почтовые письма, на плотной бумаге, в конверте с печатью. В них он писал о всяком. О том, что "у твоей души профиль эпохи Возрождения", что "я вижу музыку, когда ты входишь в комнату", что "ты пахнешь грозой". Он писал о Боге, о вечности, о том, что есть любовь, которая не требует ничего, даже взаимности, — просто горит внутри и тем освещает путь.
В каждом письме была молитва для меня. Но не церковная, его собственная: от тоски, от дурных снов, от глупых мыслей, от неверных решений, от чужих прикосновений...
Он дарил мне тишину. Мы могли сидеть в его мастерской подолгу и молчать. Он работал, я читала или просто смотрела, как за окном падает снег. И в этом молчании было больше интимности, чем в любых разговорах. Он говорил: "с тобой молчать — как дышать". Я тогда не понимала, что это — высшая форма близости.
Часто он мне рассказывал о художниках, о техниках, о эпохах, о фресках Микеланджело, о том, чем ангелы отличаются от людей в живописи, о том, что у меня профиль, достойный кисти Рафаэля.
Однажды, он взял мою руку, перевернул запястьем вверх и прижался губами к тому месту, где бьётся пульс. Сухие, горячие губы задержались на моей коже на секунду дольше, чем позволяли приличия. И в этой секунде поместилась целая вечность нашей так и не начатой, невозможной жизни.
— Ты пахнешь ветром, — сказал он. — Тем самым, с моей картины. Я всю жизнь искал этот запах.
Он оказался женат. Я узнала об этом не сразу. А когда узнала — было уже поздно. Я уже жила в его вселенных, уже дышала его воздухом, уже не могла без его картин, без его писем, без его тишины. Но за всё время нашего знакомства только и было, что тот поцелуй в запястье и слова на бумаге, да порой взгляды: тяжелые, леденящие.
Он как- то сказал, что я, мол, дал слово перед Богом. Я не могу его нарушить. Но и отпустить тебя — не получается. Сказал, как признался.
Мы расставались и неделями не виделись. Потом снова по его желанию встречались. Затем опять расставались - это было одно безумие на двоих. Я злилась на него, на себя, на его Бога, давала себе обещания, но без него воздух становился пресным, как кипяченая вода.
Никто никогда не относился ко мне с такой нежностью. Никто не смотрел так, будто я не просто человек, а мироздание, которое нельзя расплескать неосторожным движением. Никто не любил вот так — на расстоянии вытянутой руки, через колючую проволоку заповедей и долга.
В то время я на себе ощутила, какими бывают верующие гении. Нежными и безнадежно верными. Верными до сердечной боли, до седины, до утренних писем, до картин, на которых я вырастала деревом.
Прошло много лет. Целый век. Другая жизнь.
Я знаю, что он жив. Где-то там, в своём времени, в параллельной вселенной. Всё так же встаёт рано утром, пока мир спит, заваривает себе травяной чай и садится к окну. Может быть, всё еще пишет картины, а может, дописывает ту самую, с ветром.
Я его никогда не забуду.
Думаю, он тоже помнит. Такое не забывается. Такое остается под кожей навсегда — осколком другой жизни, занозой из того века, где любовь была сильнее прикосновений, а верность и долг — крепче объятий. Где один поцелуй в запястье длится дольше, чем иные браки. Где гений ухаживает не словами, а создает для тебя прекрасные миры, даже если ты никогда не сможешь в них остаться.
Свидетельство о публикации №226090900658