Вилы и цепи
Он смотрел на свои руки — узловатые, с въевшейся в трещины землей, но всё еще способные удержать топор. Этими руками он когда-то рубил не только дрова. В двенадцатом году, когда земля горела под ногами у француза, эти руки сжимали вилы и дубину. Ему тогда было сорок — самый расцвет мужицкой силы.
Деревня ихняя, Богом забытая, стояла в стороне от больших трактов, но беда докатилась и сюда. Фуражиры бонапартовы шарили по амбарам, тащили зерно, сено, резали скотину. Пришли и к ним. Еремей тогда впервые почувствовал, что такое звериная, лютая злоба, от которой темнеет в глазах. Они не были солдатами, эти мужики с рогатинами, но когда староста Василий поднял народ, Еремей пошел не раздумывая. Барин их, молодой поручик, в ту пору был за границей — по делам ли, для удовольствия, — и вернулся только после того, как француза прогнали. Спрашивать дозволения было не у кого, да и кто бы спрашивал?
Они уходили в леса, жгли обозы, ловили мародеров. Впервые в жизни Еремей почувствовал себя не просто тяглом, не просто «крещеной собственностью», а человеком. Защитником. Хозяином своей земли. Когда били француза в овраге у речки, он шел впереди, не кланяясь пулям. Страха не было, была правда. И казалось тогда: вот она, воля, вот оно, то, ради чего стоит жить. Государь призывал народ к ополчению, и народ встал. Еремей был уверен, что после такой беды, после того как он своей кровью и потом отстоял эту землю, жизнь переменится. Что царь-батюшка увидит: мужик — не скот бессловесный, а верный сын Отечества.
Он убивал. Помнил это смутно, как сквозь толщу лет. Лиц было не разглядеть — кроваво-мундирная грязная каша, припорошенная снегом, мелькала перед глазами. Но одно лицо врезалось в память навсегда. Молодой французик, совсем мальчишка, отстал от своих. Он бежал по опушке, спотыкаясь в снегу, шинель нараспашку, ружье болталось за спиной. Еремей догнал его у старой березы. Французик обернулся, и Еремей увидел его глаза — испуганные, широко распахнутые, по-детски голубые. В них не было ненависти, только ужас и мольба. Но рука уже сама, будто чужая, всадила вилы ему в грудь. Тело обмякло, сползло на землю, а Еремей еще долго стоял, глядя на эти глаза, которые уже ничего не видели.
Он помнил, как возвращался домой. Шел по пепелищу, но в груди горела надежда. Думал, встретят их как героев.
Сначала были слезы и молитвы. Бабы голосили от счастья, что мужики живы. А потом приехал управитель из губернии. Собрали сход. Бумагу читали долго, витиевато. Еремей слушал, и мир качался перед глазами. Выходило, что они снова крепостные. Что подвиг их — дело прошлое, а порядок — вечен. Что партизанская вольница была лишь временной милостью, дозволенной барином, и теперь надобно возвращаться к барщине и оброку.
— Как же так? — спросил тогда Еремей, и голос его сорвался. — Мы ж за землю эту кровь проливали...
— А ты как думал? — хмуро ответил управитель. — За царя и Отечество воевать — долг всякого сословия. Вам выпала честь, вот и радуйтесь.
Честь. Еремей помнил, как горек был вкус этого слова. Их, как стадо, загнали обратно в стойло. Тех, кто с вилами шел на штыки, тех, кто горел в избах, выкуривая врага, снова приравняли к рабочей скотине. Помещик, вернувшийся из-за границы, был особенно строг: видимо, боялся, что мужик, понюхавший пороху и свободы, станет строптивым.
И он стал. Но бунтовать в одиночку — гиблое дело. Еремей замкнулся. Молчал. Пахал. Сеял. Растил детей. И с каждым годом в душе его росла невысказанная, глухая обида.
Прошло почти тридцать лет. Он уже был стариком. Дети выросли такими же крепостными, каким был он сам. Внуки бегали босиком.
Младший сын его, Илья, зачатый уже после возвращения с войны, рос тихим и задумчивым. А когда ему минуло лет десять, Еремей с удивлением начал замечать что-то неуловимо знакомое в его чертах. Светлые волосы, выгоравшие летом до льняного оттенка, глаза — не карие, как у всей родни, а голубые, с тем же испуганно-вопросительным выражением. Однажды, когда Илья стоял у окна, глядя на дорогу, Еремей увидел его профиль, и сердце сжалось: тот самый французик, которого он заколол вилами, словно воскрес в его сыне. Еремей тогда долго не мог прийти в себя, а ночью вышел во двор и до рассвета сидел на бревне, глядя в темноту. Грех, думал он, вернулся к нему. Или это Бог посмеялся. Или просто судьба.
— Дед, а ты француза видал? — спросил как-то вихрастый внук Тимошка, теребя его за рукав.
— Видал, — отвечал Еремей, глядя в пустоту.
— А он страшный?
— Страшный, внучек. Но свой брат, барин, бывает пострашнее.
Он смотрел на дорогу, уходившую за околицу. Ту самую дорогу, по которой уходил в лес с топором за поясом, с гордо поднятой головой. Тогда он был нужен. Тогда страна кричала: «Спаси, брат!». И он пошел спасать. А когда спас, страна отвернулась, и ему снова указали на его место — у сохи, в грязи, под кнутом.
Еремей жевал сухую травинку. Ему не жаль было своей жизни, она прошла в труде. Ему жаль было той правды, которую у него отняли. Он размышлял о том, что Отечество — как мать, но мать, которая зовет своих детей, только когда ей грозит беда, а потом снова отдает их в кабалу.
Солнце скрылось за лесом. Холодок пробежал по земле. Еремей поднялся, кряхтя, опираясь на палку. Спина болела, но он выпрямился, насколько мог. Глянул на темнеющее небо.
— Эх... — прошептал он пересохшими губами.
Он ушел в избу, а над деревней повисла тишина. А где-то в избе, за печкой, сидел его младший сын Илья — с голубыми глазами, в которых Еремей иногда, когда никто не видел, искал и не находил ответа: то ли прощение, то ли проклятие.
Свидетельство о публикации №226091100748