Энейя

Валерий Хохвайс


Энэйя

Эпиграф

Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода.

(Ин. 12:24)

---

В феврале 1902 года, на Арбате, я впервые увидел её — Энэйю. Она смотрела на чёрные жемчужины, будто видела в них отражение собственной души. Высокая, тонкая, с кожей цвета старой слоновой кости и волосами цвета воронова крыла.

Я подошёл и сказал первое, что пришло в голову:

— Вы смотрите на них так, будто они — глаза кого-то, кого вы потеряли.

Она повернулась. Её глаза — бездонные, чёрные — впились в меня. И в тот миг сладкая оторопь пробежала по спине, будто кто-то открыл дверь в бездну внутри меня.

— А может быть, — ответила она тихо, — это глаза того, кто ещё не родился. Или того, кто уже умер, но не ушёл.

Мы вышли из ювелирной лавки. Она шла вперёд, я — чуть сзади, как заворожённый. Сугробы на Арбате хрустели под калошами, извозчики перекликались хриплыми голосами, а я всё смотрел на её затылок — чёрные волосы, стянутые в узел, и одна непокорная прядь, которая выбилась и лежала на вороте шубы.

— Постойте, — сказал я. — Ради Бога, постойте.

Она остановилась. Повернулась. Ветка голого тополя чертила по её щеке причудливую тень — то ли крест, то ли птицу.

— Как вас зовут? — спросил я. Голос мой сел, охрип — будто я задавал не вопрос, а бросал вызов.

Она посмотрела на меня долго. Так смотрят на дверь, прежде чем войти.

— Энэйя, — ответила она.

Имя упало в снег тяжёлым шёлком. В нём не было ни привычной ласковости «Маш» и «Кать», ни величественности княжеских имён. Оно было странным. Текучим. Как вода, которая течёт вверх.

— Э-нэй-я, — повторил я по слогам, пробуя на вкус. — Не слышал никогда. Откуда оно?

— Я сама его придумала.

— Разве так можно?

— А разве можно жить с чужим? — она чуть склонила голову, и прядь упала на глаза. — Родители назвали меня Марией. Хорошее имя. Святое. Только не моё. Я примеряла его шестнадцать лет — как платье из чужого плеча. А потом взяла и перешила.

— Просто взяла и переименовала себя?

— Просто, — кивнула она. — Имя — это не оковы. Это дверь. Ты можешь войти в ту, которую выбрал, или стоять у чужой до гробовой доски.

Я молчал. Снег летел ей на ресницы, но она не моргала.

— А что оно значит? — спросил я шёпотом. — Энэйя?

Она улыбнулась — той улыбкой, от которой темнеет в глазах.

— Ничего. И всё.

— Как это — ничего?

— Я смотрела на буквы, пока они не перестали быть буквами. «Э» — открытый рот. «Н» — мост над пропастью. «Э» — снова рот, снова вдох. «Й» — птица, складывающая крыло перед полётом. «Я» — человек, который смотрит в зеркало и не узнаёт себя. Вместе — не слово. Звук. Шорох. Имя как вздох между ударом сердца и тишиной.

Она сделала шаг ко мне. От неё пахло снегом, ладаном и чем-то ещё — неуловимым, как память о нерождённом.

— Меня спрашивали, — продолжала она тихо. — Я отвечала: «Ты услышишь, что значит моё имя, когда умрёшь. Или когда полюбишь по-настоящему. Потому что это одно и то же».

Я стоял, боясь дышать. Арбат шумел, извозчики бранились, мальчишка-газетчик выкрикивал вечерние новости. А мне казалось, что я стою на краю мира.

— Энэйя, — сказал я в третий раз. И это прозвучало уже не как вопрос. Как присяга.

Она протянула руку. Я взял. Пальцы её были холодными, как лёд на окне, но в этом холоде горело что-то древнее и страшное.

— Теперь вы знаете, Кирилл, — сказала она. — Обратно не выйдете.

И мы пошли по Пречистенке — двое, а казалось, что бездна идёт рядом с бездной.

---

Мы говорили часами — в маленьких кафе, в санях по Пречистенке, в моей квартире на Остоженке. Наши разговоры были как дуэли: она бросала идеи, от которых у меня мурашки бежали по коже, а я спорил, пытаясь удержаться на краю её бездны.

Однажды, когда за окном валил снег, она спросила:

— Ты читал «Братьев Карамазовых»?

— Да, — ответил я. — Особенно Ивана. Его бунт против Бога из-за слёзки ребёнка… Он говорит: если весь мир строится на страдании одного ребёнка, то я возвращаю билет. И я понимаю его. Как можно принять гармонию, построенную на детских мучениях?

Энэйя посмотрела на меня так, будто видела насквозь.

— Иван прав — и неправ одновременно. Он требует справедливости от Бога, но забывает, что Бог — не судья, а страдающий вместе с нами. Великий Инквизитор ведь тоже прав: люди не выносят свободы. Они хотят хлеба, чуда и власти. А Христос молчит. Почему молчит? Потому что любовь — это не ответ, а вопрос. Любовь спрашивает: выдержишь ли ты?

Я возразил:

— Но Митя Карамазов говорит другое. Он кричит: «Красота — страшная и ужасная вещь! Страшная потому, что неопределённая, а ужасная потому, что тайна. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Как можно верить в красоту, если она может вести и к Содому, и к Мадонне?

Энэйя улыбнулась — той улыбкой, от которой хотелось одновременно бежать и остаться навсегда.

— Именно потому и можно. Красота — это не добродетель, а бездна. Она страшна, потому что в ней одновременно и Бог, и дьявол. Но князь Мышкин говорит: «Красота спасёт мир». Не мораль спасёт. Не справедливость. Не разум. А именно красота — та самая, страшная и ужасная, которая заставляет тебя стоять перед бездной и не отводить глаз.

Я молчал. В груди что-то сжалось. Бездна Энэйи смотрела на меня её глазами.

— А пшеничное зерно? — спросила она вдруг. — Помнишь, что сказал Христос? Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода. Что ты думаешь об этом?

— Это красиво, но страшно, — ответил я. — Зерно умирает одиноко, в темноте земли. А плод — для других. Зачем такая цена за жизнь?

— Потому что без смерти нет плода, — сказала она. — Любовь — то же самое. Ты должен умереть в себе, чтобы родиться в другом. Иначе ты останешься один — сухим зерном, которое никогда не прорастёт.

С того вечера я уже не мог жить без этих разговоров. Они жгли меня. Они пугали меня. Они делали меня живым.

Сцены нашей любви были как эти разговоры — страстные, надрывные, полные сладкого ужаса. Мы встречались в моей квартире, где она отдавалась мне с отчаянной решимостью, будто каждый раз прощалась. Ночь за ночью, мы сливались в одно, но потом она уходила, оставляя меня в пустоте, полной вопросов. Её тело было холодным, как мрамор, но глаза горели, и в них я видел бездну, которая звала меня за собой.

В Чистый понедельник мы остались вдвоём. Ночь была долгой, жаркой, почти невыносимой. Энэйя отдавалась с отчаянной решимостью, будто прощалась. Под утро она прошептала мне на ухо:

— Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно…

Через три месяца она умерла. Чахотка. Перед смертью она лежала в постели, бледная, как призрак, и я сидел рядом, держа её руку. Мы говорили — последний разговор.

— Кирилл, — шептала она, — помнишь Ивана? Он возвращал билет. А ты — вернёшь?

— Нет, — ответил я. — Я не верну. Я хочу плод. Хочу тебя. Даже если для этого нужно умереть.

— Тогда умри во мне. И живи вечно.

Я похоронил её на Новодевичьем. Два года я пил, пропадал в трактирах Замоскворечья.

---

Но за год до того, как я встретил Анну, случилось нечто, что я вспомнил лишь потом, когда всё уже свершилось.

Та встреча была не моя. Это Анна увидела её.

Анна вышла из лавки с баранками — пахло мёдом и кадильным дымом. Мартовский снег таял на лету, превращаясь в грязную кашу под ногами. Она подняла глаза — и остановилась.

На той стороне переулка стояла женщина. Высокая, тонкая, вся в чёрном — как свеча в запрестольной тишине. Лица Анна не разглядела — только чёрные волосы до пояса и руку, занесённую над замерзшей лужей.

В этой руке — не было ничего. Но женщина смотрела на пустую ладонь так, будто держала в ней чей-то живой взгляд.

А потом — подняла голову.

Глаза. Чёрные. Бездонные. Анна вскрикнула — тихо, как мышь, — и не могла отвести взгляд. Ей показалось, что эти глаза смотрят не на неё, а сквозь — прямо в то место, где душа крестится и шепчет: «Господи, помилуй».

Женщина улыбнулась. Не ей. Скорее — чему-то, что стояло за спиной Анны. И шагнула в переулок.

Шаг — и растворилась.

Как и не было.

Анна стояла, прижав баранки к груди, и мелко дрожала. Баранки стыли. Сердце стучало где-то в горле.

— Кто это? — прошептала она в пустоту.

Сзади подошла матушка, взяла за руку:

— Что ты, Анечка? Напугалась? Никого там нет.

Анна посмотрела на тёмный провал переулка. Там действительно никого не было. Только в воздухе пахло снегом, ладаном и чем-то ещё — сладким, тяжёлым, как предчувствие.

Она запомнила этот запах навсегда.

---

Потом я встретил Анну.

Она была полной противоположностью Энэйе: светлая, тихая, с голубыми глазами и мягкими русыми волосами. Анна любила меня просто, без вопросов и бездн. Она готовила мне чай в гранёном стакане, гладила по голове, когда я просыпался от кошмаров, в которых Энэйя смотрела на меня из зеркала. Она никогда не спрашивала о прошлом — только однажды, когда я в бреду прошептал имя Энэйи, Анна тихо сказала:

— Я знаю, что она была. Но я здесь. Я останусь.

Мы поженились. Жили на Спиридоновке, в маленькой квартире с видом на церковь. Анна шила мне рубашки, пекла блины по воскресеньям, даже в Чистый понедельник — тайком, как будто это был наш маленький бунт против мира. Она была моим спасением. И я думал, что смогу забыть.

Ночами я слабел. Кровь в горле. Жар в груди. Анна не отходила от меня. Поила микстурами, меняла компрессы, шептала молитвы. Когда я начинал бредить и звал Энэйю, Анна не плакала — только крепче сжимала мою руку и говорила:

— Я здесь, Кирилл. Я не уйду.

Однажды в припадке ярости на Энэйю, на себя, на весь мир я ударил кулаком по большому зеркалу в спальне. Стекло треснуло паутиной трещин. Анна вбежала, обняла меня, не спрашивая ни слова.

В одну из ночей я понял, что умираю. Анна сидела рядом, держала мою руку. Пришёл старый священник с требником. Она сама позвала его — хотела, чтобы я ушёл с миром.

Анна вышла на минуту поставить самовар. Священника ещё не позвали. Я остался один. И знал — это последний час, а может, последние минуты.

Я лежал на спине, глядя в потолок, и говорил шёпотом — словно обращаясь к той, кто уже здесь, невидимо, у изголовья.

— Я знаю, что ты здесь.

Я всегда знал. Даже когда не верил. Даже когда проклинал. Особенно — когда проклинал.

Ты ушла первой. Как будто и вправду умерла. А я остался — сухое зерно, завёрнутое в тряпку. Жил. Дышал. Даже женился — вообрази себе. На доброй, тихой Анне. Она меня спасла. Она меня кормила, поила, молилась за мою пьяную душу. Я думал — забуду. Думал — заживёт.

Но ночью — ты снилась. Всегда.

Я просыпался с твоим именем на губах. Как с причастием. Или как с ножом во рту.

Анна не плакала. Она только крепче сжимала мою руку. Господи, какая же она... святая. А я её не стою. Ни одной слезы её не стою.

Но ты... ты — другая.

Ты не святая. Ты бездна. Но в этой бездне — Бог. И чёрт. И я. И весь мир, который трещит по швам.

Кашель. Кровь на губах.

Помнишь, ты спросила: «Вернёшь билет?»

Я сказал — нет.

Я не вернул.

И вот — час пришёл.

Я хочу умереть. По-настоящему. Не как зерно, которое гниёт в земле, — а как зерно, которое знает: смерть — это не конец. Это вход.

Я хочу стать тобой.

Нет — не так.

Я хочу, чтобы ты стала мной. Чтобы мы стали одним. Чтобы то, что было разорвано — срослось. Даже если это будет больно. Даже если это будет страшно. Ад — это быть без тебя. Рай — это быть тобой.

Я согласен.

На всё.

На исчезновение. На превращение. На эту жуткую, сладкую, невозможную любовь, которая не умещается ни в одно тело, ни в одну жизнь.

Ты говорила: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт...»

Вот я — падаю. Умираю.

Прорастай.

Я закрыл глаза.

И тогда началось.

Сначала — тепло. Глубокое, звёздное, страшное. Оно родилось в груди и медленно разошлось по всему телу. Я почувствовал, как мои кости начинают плавиться и перестраиваться — с хрустом, с треском, как будто внутри меня ломались старые балки дома, чтобы построить новый.

Волосы на голове потяжелели, удлинились, заструились по подушке чёрным шёлком — густые, тяжёлые, женские. Но это было не просто удлинение: каждый волосок прорывался через кожу головы, как иглы, впиваясь в череп, вытесняя мои короткие мужские волосы, которые осыпались на подушку, как сухая солома, оставляя за собой кровавые следы.

Лицо… о, Господи, лицо! Скулы заострились с такой болью, будто кто-то ножом резал кости изнутри, челюсть сузилась, сжимаясь, как в тисках, нос стал тоньше, губы налились и стали мягче — но это наливание было как взрыв: кожа растягивалась, трескалась, кровь сочилась из микроскопических трещин, и я чувствовал вкус соли на языке. Мои грубые мужские черты таяли, как воск под огнём, — кожа горела, пузырилась, а под ней проступала новая, гладкая, но холодная, как мрамор могилы.

Грудь… грудь начала подниматься с ужасным давлением, рёбра раздвинулись с треском ломающихся веток, мышцы растаяли в жидкую массу, которая кипела внутри, а под кожей выросли две тяжёлые, полные женские груди — они росли, набухали, разрывая кожу, и я слышал, как ткани рвутся с мокрым, тошнотворным звуком, как будто внутри меня что-то живое вырывалось наружу.

Ниже… о, ужас, самый страшный ужас! Мужское тело между ног сжималось, втягивалось внутрь с такой агонией, будто кто-то выдирал органы живьём — боль была ослепляющей, как раскалённый нож, вонзающийся в плоть, перестраивая всё в женское с хрустом костей и разрывами тканей. Ноги стали длиннее и тоньше, бёдра округлились с судорогой, талия сузилась, сжимая внутренности, как в корсете из колючей проволоки. Руки — мои сильные мужские руки — стали изящными, пальцы удлинились с треском суставов, ногти проросли перламутровыми, царапая кожу изнутри.

Всё моё мужское тело исчезало на глазах, растворялось, перерождалось в тело Энэйи. Каждая клетка кричала от боли, каждый нерв горел, как в аду, и я хотел умереть по-настоящему, чтобы это прекратилось, но воля Энэйи внутри меня шептала: «Выдержи. Это рождение».

Это было страшно. Это было сладко. Это было невыносимо. Я чувствовал, как теряю себя — мужчину, Кирилла, — и в то же время что-то новое, чужое, женское врывается в меня, заполняя каждую пору.

Мой последний вздох — короткий, хриплый, мужской — вырвался из груди.

И в тот же миг в тело вошло новое дыхание — ровное, глубокое, женское.

Я открыл глаза.

Теперь я был ею. Полностью. Высокая, худая, с чёрными волосами до пояса, с бездонными чёрными глазами. Тело Энэйи. Красивое. Совершенное. Женское.

Но внутри… внутри нас было двое.

Я — Кирилл — всё ещё был здесь. Я видел мир её глазами, чувствовал её кожу своей душой. Я слышал её мысли внутри головы: «Теперь мы одно. Зерно умерло. Плод пришёл».

Анна, которая до последнего держала мою руку, вскрикнула и рухнула без сознания на пол — её лицо стало белее мела, глаза закатились, тело обмякло, как тряпичная кукла.

Священник отшатнулся, выронил требник, начал неистово креститься дрожащей рукой, бормоча: «Свят, свят, свят… Господи, помилуй…»

Энэйя (мы) медленно встала со смертного одра. Ночная рубашка Кирилла висела на новом женском теле, как на вешалке. Она подошла к треснутому зеркалу.

Посмотрела в него.

В паутине трещин отразилась прекрасная женщина с чёрными волосами и бездонными глазами.

Она улыбнулась — той самой лёгкой улыбкой.

А потом шагнула вперёд — и исчезла.

В зеркале осталось только её отражение.

Оно стояло неподвижно, смотрело на комнату, на лежащую Анну, на крестящегося священника… и медленно, очень медленно улыбнулось.

В комнате остались только тишина, запах ладана и два сознания, навсегда запертые в одном прекрасном женском теле.

Зерно умерло.

Плод пришёл.

И остался.


Конец.


Рецензии