Николай Олейников
Лидия Гинзбург, знавшая его в те годы, когда Ленинград ещё дышал свободно, называла его одним из самых умных людей, каких ей доводилось встречать, и тут же добавляла с той осторожностью, что делает честь настоящему свидетелю: ум его был устроен как-то иначе, чем у большинства. Он не просто шутил — он строил из шутки целый мир, где под внешней простодушной улыбкой пряталась бездна. «Ты — цветок! Тебе нужно полнеть, / Осыпаться пыльцой и для женщин цвести», — писал он в «Начальнику отдела», и в этой издевательской нежности было столько тоски по несостоявшейся гармонии, что читатель невольно вздрагивал: а кто здесь, собственно, цветок и кто — садовник?
Он пришёл в литературу не парадным входом. Был фронт Гражданской, был «Забой», был Детгиз, где он вместе с Евгением Шварцем и Даниилом Хармсом придумывал журналы с такими названиями, что они сами по себе звучали как стихи: «Ёж», «Чиж», «Сверчок». В этих журналах под обложкой для детей происходило то, что взрослая цензура не всегда успевала заметить: лёгкое дыхание абсурда, игра в слова, где «жареная рыбка, дорогой карась» оказывался не просто умилительным персонажем, а почти что двойником самого поэта, улыбка которого «была вчерась». Он умел говорить с детьми так, что дети смеялись, а взрослые — задумывались, и в этом, пожалуй, был весь Олейников: ни на минуту не серьёзный и ни на минуту не легкомысленный.
Его стихи при жизни почти не печатали — три стихотворения, не больше, — но они ходили в списках, переписанные от руки, как молитвы или как анекдоты, которые рассказывают шёпотом, потому что за них можно было поплатиться. Он подписывался разными именами — Макар Свирепый, Николай Макаров, Пётр Близорукий, — словно предчувствуя, что однажды его собственное имя станет опасным для произнесения вслух. И предчувствие не обмануло.
В июле 1937 года за ним пришли. Обвинение было сшито на скорую руку, как это делалось тогда: контрреволюционная троцкистская организация, шпионаж, связи с «японистами». Он был расстрелян в Ленинграде 24 ноября того же года, и ему было тридцать девять лет — возраст, в котором обычно только начинают по-настоящему писать. Семье сказали, что он умер в лагере от болезни в мае 1942-го. Ложь держалась двадцать лет, пока 13 сентября 1957 года Военная коллегия Верховного Суда СССР не признала, что состава преступления нет. Правда вернулась, но вернулся ли он сам?
В его стихах есть строки, которые звучат сейчас как эпитафия, написанная им самим задолго до гибели: «О вы, нули мои и нолики, / Я вас любил, я вас люблю!». Он любил эти пустые, ничтожные кружочки — может быть, потому что видел в них себя: человека, которого вычеркнули, обнулили, но который всё равно остался где-то в клетчатой тетради бытия, маленьким искалеченным ноликом рядом с могучим нулём. Или, может быть, он просто умел любить то, что другие не замечают, — как умел любить «крошку» Мурку, «змею», которая «погубила» его, но которую он всё равно не мог не любить.
Он был из тех, кто смеётся, чтобы не сойти с ума, и пишет детские стихи, чтобы остаться взрослым. Его «демонизм» — по слову Шварца — был не позой, а способом существования в мире, где слишком многое нельзя было называть своими именами. Он называл вещи иначе: карася — дорогим, муху — возлюбленной, нули — целебными. И когда его самого превратили в ноль, в лагерную пыль, в строчку в расстрельном списке, оказалось, что эти нолики умеют воскресать. Реабилитация пришла, имя вернулось, стихи — сначала в списках, потом в книгах, потом в сердцах тех, кто умеет читать между строк.
Он умер, не дожив до сорока, но его голос — насмешливый, нежный, безжалостно точный — живёт. И если где-то в роще до сих пор «чижик водку пьёт, забывши стыд», если бабочка всё ещё «закрыв глаза, поёт в самозабвеньи», то это он, Николай Олейников, казачий внук Козьмы Пруткова, детский писатель для взрослых, поэт, которого расстреляли, но не убили.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226091302054