Леча Абдулаев. Критика
…Гуттар а схьагуш син б1аьрга
цхьа некъ бу, некъ – ц1ехьа бог1у.
(Всегда перед взором души стоит
один путь — путь, идущий домой)...
...Шалаж йистехь соцу машен,
Дуьхьалдолу деса ц1а…
(На окраине Шалажи останавливается машина,
Навстречу выходит пустой дом...)
Эти строки Лечи Абдулаева — далеко не обычные путевые заметки. Перед нами глубокая метафора, отражающая драматическую судьбу всего чеченского народа. Творческий путь поэта неразрывно связан с гуманистическими традициями, которые заложил патриарх национальной словесности Абузар Айдамиров.
Однако там, где Айдамиров в своей знаменитой эпической трилогии «Долгие ночи» разворачивал масштабную историческую панораму народной драмы, оказавшейся между двух огней, Абдулаев сознательно меняет оптику. Он переносит этот глобальный конфликт внутрь человеческого «я». Становясь прямым духовным преемником классика, поэт трансформирует национальный самоанализ в глубоко личную, исповедальную лирику. Это движение знаменует собой важный художественный сдвиг: от внешней «трагедии выбора» автор переходит к внутренней «трагедии совести».
Вектор этого мировоззрения отчетливо виден в беседе поэта с Саид-Хасаном Кацаевым «Жить по обряду». Вспоминая возвращение вайнахов из депортации в 1957 году, Абдулаев воссоздает пронзительные образы: осиротевший дом, сдерживаемые слезы бабушки и заросшее бурьяном кострище на месте родового гнезда. Подобное пепелище могло бы стать источником бесконечного отчаяния.
Однако именно старая яблоня стала главным ориентиром в этом хаосе. Живой свидетель ушедшей эпохи, она помогла отцу поэта отыскать скрытый землей фундамент и возвести дом в его прежних границах. Этот возрожденный на старых камнях очаг превратился для Лечи Абдулаева в ключевой символ и главный творческий ориентир.
Его поэзия принципиально отвергает роль жертвы. Это сознательный, волевой выбор в пользу созидательной силы. Поэт транслирует твердую убежденность: когда слепая разрушительная сила стирает твой мир, единственный достойный ответ — не опускаться до ответной злобы, а молча и упорно восстанавливать свое пространство. Формула Абдулаева «Потерявший отца — стань на его место» перерастает рамки семейной истории, превращаясь в непреложный закон национальной преемственности, чести и внутреннего достоинства.
Вся лирика Лечи Абдулаева — это голос человека, который отказывается капитулировать перед лицом трагедии. Он берет саму боль и превращает ее в прочный строительный материал для национального возрождения. Поэт наглядно доказывает: подлинное торжество справедливости заключается не в слепой мести, а в способности вопреки любым историческим катаклизмам отстраивать разрушенное. Это живое свидетельство верности своим корням, где память о пережитом становится не бременем, а монолитным фундаментом для будущего.
Поэтическое мышление Лечи Абдулаева во многом созвучно айдамировским размышлениям о ложных исторических дорогах. Его концепция «двух недугов» — «волчьего» (разрушительный фанатизм) и «собачьего» (рабская покорность), выраженная в известном стихотворении «Нохчийчоь, ши ун...» («Чечня, два недуга»), становится глубоким метафорическим переосмыслением той дилеммы, перед которой когда-то стояли герои прозы Айдамирова.
Поэт вслед за классиком предупреждает свой народ об опасности исторических тупиков. Образ этих двух болезней наглядно показывает крайности, в которых веками гибли лучшие силы нации.
Чтобы понять глубину этой метафоры, важно обратиться к национальным архетипам. В чеченской традиции Волк (Борз) — это извечный символ абсолютной свободы, гордости и бескомпромиссного упрямства, не признающего никаких ошейников. Собака (Жаьла / Зуд) воспринимается как его полная противоположность — олицетворение соглашательства, готовности подчиниться чужой воле ради относительного покоя и сытой жизни.
Абдулаев с глубокой горечью констатирует, что в эпохи больших потрясений обе эти крайности превращаются в тяжелые болезни (ун), подтачивающие духовные силы общества:
«Волчья болезнь» примерно раз в столетие толкает людей на отчаянный, доведенный до безумия бунт. Народ поднимается на вершину исторического кургана, бросая вызов судьбе. Однако этот яростный порыв, лишенный хладнокровия, часто лишь созывает на чеченскую землю внешних хищников — условных «шакалов» и «ворон», приносящих с собой новые разрушения и грабеж.
«Собачья болезнь» выступает обратной стороной страха. Когда ужас перед тотальным уничтожением ломает волю, люди начинают приспосабливаться к обстоятельствам, внутренне оправдывая свое падение горькой фразой:
«Со борз йац, зуд ду со!» («Я не волк, я собака!»).
Это путь добровольного отказа от собственного «я» ради физического выживания под властью сильного.
Строка о корыте (гуй) становится, пожалуй, самой хлёсткой и беспощадной оценкой во всём произведении. В традиционном чеченском быту гуй — это простая деревянная бадья, предназначенная для замеса теста или кормления скота. Метаться вокруг такой посудины, преданно заглядывая в глаза кормителю и виляя хвостом ради очередной подачки — типичная доля дворового пса. Этим образом автор наотмашь бьёт по тем, кто легко поступается честью, разменивая её на чины, тёплые места и сытое существование. По сути, перед нами чёткая позиция мыслящего человека, стремящегося сберечь живую душу и внутреннюю свободу.
Поэт категорически отказывается принимать «волчью» модель поведения. Он отчётливо осознаёт, что слепая ярость, фанатизм и бесконечное военное противостояние способны выжечь его народ дотла. Однако и становиться «собакой» он не согласен ни при каких условиях — ему глубоко противно пресмыкаться, прислуживать и выпрашивать милости у чужого властного корыта.
В строках
«Йа барзах угIа цалуург, Йа зуьдах цIийза цалуург»
(«И тот, кто не может выть по-волчьи, / И тот, кто не может скулить по-собачьи»)
обнажается подлинная драма одинокого интеллектуала. На крутых исторических переломах общество нередко теряет ориентиры и требует от каждого жёсткого самоопределения: превратись либо в свирепого хищника, либо в безропотного слугу. Третьего варианта — остаться честным, рассудительным человеком — жестокое время словно не предполагает. Именно из этого тупика и рождается пронзительная, сквозная боль автора: «Нохчийчоь, со мича гIуо хьан?
Йа маца вола со йуха?!»
(«Чечня, куда мне пойти?/ Или когда мне вернуться обратно?!»).
Вслед за Айдамировым Абдулаев мучительно ищет этот праведный «третий путь» — способ защитить национальное достоинство, не скатываясь при этом ни в разрушительную бойню, ни в позорную покорность.
Если Айдамиров в своей прозе одним из первых честно заговорил о том, что любое военное столкновение — это прежде всего разорение и гибель родной земли, то Абдулаев совершает аналогичный шаг в поэтическом пространстве. В стихотворении «ДIайухайахийша» автор призывает остановить безумие, и этот призыв звучит как отчаянная мольба:
«ДIайухайахийша тоьпаш,
ДIайухайахийша курпалаш»
(«Уберите прочь ружья, уберите прочь пушки»).
В его творчестве нет и намёка на фальшивую романтизацию вооруженного конфликта. Поэт бескомпромиссно лишает насилие привычной героической оболочки. Те, кого в пылу противостояния принято возводить в ранг национальных героев, с обеих сторон баррикад оказываются в его оптике лишь амбициозными «гордецами» (куранаш) и «пустословами» (тентигаш). Высшая ценность его лирики — это простая и святая защита человеческой жизни:
«Ца эгош хеназа патарш,
ГIад стамлуш дита тхайн кIентий ган!..»
(«Не осыпая раньше срока лепестки, дайте нам увидеть наших сыновей возмужавшими!»).
Автор застывает в немом потрясении перед лицом трагедии, когда под ударами истории ломается самое прочное и святое — кровное родство:
«Ва, ваша ватIа-кх кху гIуллакхан!»
(«О, пусть брат разорвется от этой участи!»).
Для Айдамирова любовь к родине всегда оставалась тяжёлым бременем ответственности, замешанным на глубоком знании её драматического прошлого. Абдулаев развивает этот посыл, окончательно очищая патриотизм от парадного глянца. Земля отцов (Даймохк) предстаёт перед ним как живое, израненное и иссечённое тело. Короткая, но предельно глубокая фраза «Суна хьо лезна» («Ты у меня болела») становится тем самым невидимым мостом, который навек связывает двух художников в их общей, неразделимой боли за судьбу своего народа.
В стихотворении «Диканиг...» автор напоминает о непреложной истине: когда рушатся вековые башни и раскалываются гранитные скалы, единственной надежной опорой остается плечо живого человека. Боль за Чечню здесь достигает такого накала, что поэт страшится произносить вслух даже родные, священные для каждого нохчо (чеченца) топонимы — Аргун, Терек. Он признается с предельной искренностью: «Боюсь, что заплачут мужчины».
Лечи Абдулаев создавал эти строки на изломе двухтысячных годов, в самый разгар трагических военных событий. Каждое слово здесь — оголенный нерв, вобравший в себя хлынувшее через край общее народное горе. Стих воспринимается как реквием по разбитому, привычному миру. Война перевернула прежний уклад вверх дном, и теперь даже самые простые, некогда согревавшие душу понятия — родительский очаг, близкие люди, мирное небо — причиняют острую боль тем, кто лишился всего. Поэт панически боится неосторожным словом задеть эти незаживающие раны.
В поэтическом пространстве эта боль нарастает огромной волной, трансформируясь из личной беды конкретного человека в катастрофу целой земли.
Все начинается с тихого, почти интимного признания:
«Диканиг xьaxaдaн кхоьру сo, хазаниг хьахадан кхоьру со»
(«Хорошее упоминать боюсь я, красивое упоминать боюсь я»).
Окружающие люди до такой степени иссохли без нормальной, созидательной человеческой жизни («диканах, хазачух хьаьгна хьо»), что от любого доброго воспоминания о мирном прошлом готовы разрыдаться в голос, навзрыд («гIагI-аьлла, йелхарна кхоьру со»).
Вслед за этим открывается еще более страшная картина — панорама искалеченных судеб и осиротевших жилищ:
«Да-нана хьахадан кхоьру со, буо виснарг велхарна кхоьру со»
(«Отца и мать упоминать боюсь я, боюсь, что сирота заплачет»).
Когда вокруг остаются лишь сироты и матери, выплакавшие глаза по своим безвременно ушедшим детям, автору становится страшно произносить вслух слова «дочь» или «сын». Он до смерти боится ранить тех, у кого безжалостный молох войны под корень выкосило весь род («хIухаьддарг велхарна кхоьру со»), не оставив на этом свете ни одной близкой души.
Затем один за другим возникают древние, священные для каждого чеченца архетипы. Человек, у которого не осталось родовой башни, чтобы оглядеть окрестности («гуо талла бIов йоцуш висначохь»), и скалы, к которой можно было бы прислониться спиной («букъ тоха берд боцуш висначохь»), являет собой образ абсолютной, звенящей беззащитности. Это тот, у кого силой отняли кров, опору и многовековые корни. Вокруг лежат одни руины, и поэт с горечью осознает предел собственных возможностей: у него одного просто не хватит человеческих сил, чтобы обнять, отогреть и защитить каждого, кому сейчас невыносимо тяжело.
В финале эта личная драма окончательно вырастает до масштабов всенародной катастрофы. Автор обращается к седым вершинам, бурным водам Аргуна и Терека:
«Хьан лекха лам хьахо кхоьру со, хьан Орга, Терк хьахо кхоьру со».
(Боюсь я упоминать твою высокую гору, боюсь упоминать твои Аргун и Терек)
Но сильнее всего он страшится говорить о самой родине:
«Нохчийчоь, хьо йийца кхоьру со».
(Чечня, боюсь я говорить о тебе).
И здесь звучит сокрушительный по своей силе итог: «къонахий белхарна кхоьру со» — боюсь, что заплачут настоящие мужчины. В чеченской культуре къонах — это эталон абсолютной выдержки, чести и мужества. Эти герои воспитаны так, чтобы никогда и ни при каких обстоятельствах не показывать слабости. И если даже они не в силах сдержать рыданий, значит, общая беда перешагнула всякий мыслимый человеческий предел.
Перед нами настоящий крик души. Лечи Абдулаев показывает, что его земля превратилась в одну сплошную, незаживающую рану. Главный его призыв — быть чуткими к чужой боли, беречь тех, кто остался рядом, и сопереживать людям, у которых война выбила почву из-под ног.
Сила поэзии Абдулаева заключается в том, что для него родной язык — это не просто инструмент коммуникации, а живой хранитель народной судьбы. В стихотворении «Оццул аьзнаш долчу маттахь…» («На языке, столь богатом голосами...») поэт стремится пробудить историческую память. Для него поиск точного, честного слова — единственный способ духовного спасения нации. Поэт заставляет язык вспомнить самого себя, зазвучать в полную силу.
Этот поиск сродни жажде «молитвы первого пророка» — тоске по чистой, первозданной истине, которую человечество растеряло в суете и жестокости исторического процесса. В утрате этих ментальных ориентиров Абдулаев видит главную трагедию современности.
Своими стихами он продолжает и развивает айдамировское отношение к великой, всеобъемлющей любви к людям (баъал безарш). Для обоих авторов это чувство — не просто личная эмоция, а высший этический закон, способный удержать человека и всю нацию от падения в бездну.
Поражает сама глубина родного слова Лечи Абдулаева. Поэт владеет чеченским языком как искусный мастер-ювелир. Он сознательно уходит от простых, затрётых повседневностью конструкций, поднимая со дна коллективной памяти пласты речи, которые могут показаться современному читателю слишком сложными, но именно в них скрыта подлинная ментальная сила. Его строки буквально дышат корнями: он берёт архаизмы, старинные фразеологизмы, священные понятия и вплетает их в ткань стиха так, что они оживают и обретают пронзительную, почти сакральную силу.
Поэт совершает удивительный художественный шаг, превращая сам чеченский язык в главного героя, который вместе с людьми переживает все ужасы истории. Язык у Абдулаева умеет плакать, помнить, болеть и кровоточить. Автор не просто описывает трагедию со стороны — он заставляет саму структуру чеченской речи транслировать этот гул катастрофы через тяжёлый, рваный ритм, жёсткие звуковые повторы и глубокие смысловые контрасты.
Мудрость его поэзии как раз в том, что спасти народ от беспамятства можно только через возвращение к чистому, глубинному родному слову, которое способно пережить любые орудия и войны.
Кульминацией этической позиции автора стало стихотворение «Йух-йуха йолуш...», написанное в самом эпицентре военных действий. В этом произведении поэт формулирует категорический отказ от уподобления злу и решительно сопротивляется призывам безропотно смириться с трагической участью:
«Йух-йуха йолуш,
ЦІаро, шех дlавола, олу.
Йух-йуха богIуш,
TIамо, шех дIавола, боху»
(«Снова и снова вспыхивая, /Огонь говорит: „Привыкай ко мне“. / Снова и снова возвращаясь, / Война говорит: „Привыкай ко мне“»).
В этих строках поэт последовательно развенчивает навязываемую человеку военную «эстетику». Он разоблачает глубинную ложь тех деструктивных сил, которые пытаются представить народную трагедию как естественный природный цикл, цинично и фальшиво называя пролитую кровь «цветами», а души безвинно убитых — «голубями».
Поэт отвечает на этот морок радикальным экзистенциальным бунтом:
«Со дIа ца вулу —
Суна и ишта ца хета.
Со дIа ца вулу —
Сан даг чохь бисна къинхетам.
ОьгIазло тоьлла,
Сан даг чохь гIеллур бац безам.
Дахарал тоьлла,
Сан даг чохь лаьттар дац тезет»
(«Я не отступлюсь — / мне это так не кажется. / Я не отступлюсь — / в моем сердце осталась милость. / Злоба победив, / в моем сердце не ослабеет любовь. / Над жизнью победив, / в моем сердце не задержится траур»).
Именно в этой точке поэтический протест Абдулаева достигает своей наивысшей гуманистической концентрации. Отказ «привыкать» к огню и войне — это не просто гражданская позиция, это спасение человеческого в человеке. Там, где история пытается выжечь всё живое, поэт противопоставляет разрушению силу сострадания (къинхетам). Он провозглашает, что даже если внешняя злоба временно берёт верх, она не способна обескровить любовь (безам) в человеческой душе, а бесконечный траур (тезет) не имеет права торжествовать над самой жизнью.
Это и есть окончательный переход от внешней «трагедии выбора» — трагедии поиска ложных исторических дорог между «волчьим» бунтом и «собачьей» покорностью — к «трагедии совести». Совесть по Абдулаеву требует главного: вопреки хаосу сохранить чистоту глубинного родного слова, сберечь память, подставить плечо ближнему и продолжить упорно, камень за камнем, восстанавливать свой разрушенный дом.
Парадокс песни (илли) и ритуального танца (хелхар) над пепелищем уничтожаемого дома утверждает абсолютное первенство духовного над материальным. Поэзия Лечи Абдулаева превращается в этическое зеркало, которое он бережно ставит перед своим народом. Он доказывает, что подлинный гуманизм — это не слабость, а колоссальное мужество видеть правду и оставаться человеком. Выступая в роли поэта-пророка, Абдулаев буквально «сшивает» разорванное войной национальное сознание, переводя его из пассивного состояния жертвы в деятельное состояние созидателя.
Итогом этого метафизического подвига становится парадоксальная клятва пережить своих палачей:
«Сан цIа ду догуш —
Ас илли олу.
Сан са ду догуш —
Со хелхаволу.
Cox дог а дуьллуш,
Пурба дац дIадаха, Дахар!..
Ас вала дуьллу-кх,
Чалтачаш, шул дукха ваха!»
(«Мой дом горит — я пою песню. / Моя душа горит — я танцую. / Отчаиваясь во мне, / нет позволения уходить, Жизнь!.. / Я клянусь, палачи, пережить вас»).
Этот финал окончательно замыкает круг духовных исканий поэта. Пылающий дом, с которого начинался его путь, больше не символ разрушения — он становится сценой для высшего проявления национальной стойкости. Песня и танец в эпицентре катастрофы — это не легкомыслие, а священный бунт духа против физического уничтожения. Человек Абдулаева отказывается умирать по сценарию своих палачей. Он выбирает саму Жизнь (Дахар), превращая личную и коллективную трагедию совести в торжество вечного возрождения и верности родной земле.
Абсолютное историческое и моральное превосходство поэта утверждается в этой финальной эпитафии-заклинании. Палач всегда ограничен коротким, преходящим временем своего преступления. Поэт же, сумевший сберечь милосердие среди руин и противопоставивший разрушению чистый творческий жест, обретает истинное бессмертие. Он побеждает в вечности, где Слово неизменно оказывается сильнее эшафота.
Ярким продолжением этой философии спасения выступает стихотворение Лечи Абдулаева «Лазийний?» («Ранена ли?») — подлинный гимн национального духа и непреклонной воли к жизни.
Через лаконичный, но мощный диалог с самим собой — классический приём «вопрос-ответ» — автор проводит чёткую границу между физическими разрушениями и внутренней, ментальной стойкостью человека. Это прямой, предельно честный разговор с соотечественниками в моменты глубокого отчаяния, когда дежурные слова утешения теряют всякий смысл. Поэт обращается к людям, оказавшимся в эпицентре катастрофы, с мощным призывом сохранить веру в грядущее вопреки любым обстоятельствам: «Къарйеллий? Дера ца йелла!» («Сдалась ли? Конечно, нет!»).
Образ «ГIоттур йу гIоттучу малхах» («Поднимется восходящим солнцем») перерастает рамки обычной метафоры. Перед нами символ неизбежного, предрешённого свыше возрождения. Даже на самом краю пропасти, когда живые от невыносимых страданий завидуют мёртвым («Беллачех хьогчу вай дохуш»), созидательная сила жизни одерживает верх. Она возвращается через осознание священного долга — обязательства сберечь память о тех, кто ушёл.
Настоящим культурным достоянием это произведение стало благодаря народному илланче Валиду Гадаеву. Его музыкальное прочтение подарило поэтическим строкам новое дыхание, превратив их в живой голос всего народа. В дни тяжелейших испытаний эта песня служила ментальной точкой опоры и надёжным духовным щитом. Она не просто разделяла со слушателем общую боль — она помогала преодолеть парализующий страх, возвращала веру в завтрашний день и трансформировала личное горе каждого в единую созидательную силу.
Творческий путь и мировоззрение Лечи Абдулаева представляют собой глубоко осознанный выбор в пользу духовной независимости. В эпоху исторических разломов и тотальной утраты ориентиров его гражданская позиция формулируется как этика личного предстояния перед Богом и собственной совестью, принципиально противопоставленная любой политической суете. Это позиция человека, отчетливо осознающего себя лишь «транзитом на этой земле» и потому выбирающего верность вечным истинам и «обряду» — строгому внутреннему порядку.
В этом контексте творчество Абдулаева обнаруживает прямую генетическую связь с традицией высокого гуманизма Абузара Айдамирова. Для обоих мыслителей литература — прежде всего инструмент нравственного «выпрямления» народа. Но если Айдамиров взывал к совести нации через масштабную историческую память, то Абдулаев ищет спасение в «интеллектуальном самосохранении» — через глубокий диалог с мировым философским наследием и первозданной стихией родного языка. Его гуманизм не декларативен, он деятелен в своем категоричном отказе от компромиссов: «Из двух зол не выбираю ни большего, ни меньшего».
В творчестве Лечи Абдулаева ясно виден главный урок Абузара Айдамирова. Когда под влиянием популистов люди превращаются в безликую массу, поэт обязан оставаться хранителем смыслов, не давая миру низвергнуться в бездну. Абдулаев живёт в своём времени, но никогда не мирится с ним, если оно ведёт к разрушению души.
В истории любого народа, пережившего гуманитарную катастрофу, наступает момент, когда материальный мир лежит в руинах, и спасение остаётся искать лишь в духовном пространстве. Именно в такие эпохи поэтическое слово берёт на себя миссию главного хранителя национальной идентичности. Творчество Лечи Абдулаева — живое тому подтверждение. Это не просто литература, а бесценный, живой архив национальной памяти, в котором навечно запечатлены боль, стойкость и величие духа.
Поэтическое наследие Лечи Абдулаева — это фундамент, на котором созидается мирное будущее. Его стихи врачуют исторические травмы, очищают душу от отчаяния и дают грядущим поколениям чёткие ориентиры: память вместо забвения, созидание вместо разрушения. При этом поэзия Абдулаева, насквозь пропитанная болью, удивительно оптимистична. Сквозь любые страдания в ней всегда пробивается свет: автор искренне верит, что его родина способна преодолеть любые испытания. Подтверждением этой непоколебимой веры служат его пронзительные строки:
Йожийний? Йожийна, хьаха.
Гlоттур йуй? Ас вала дуьллу-кх:
ГIоттур йу гIоттучу малхах,
Йаха, кхин малхах ца туьлуш.
Свидетельство о публикации №226091401203