Моя жизнь. Кому интересно 1
Андрей Меньщиков
Глава 1. Щит для тех, кого любишь
Врачами не всегда становятся из великой романтики. Иногда туда приводит самый сильный, сковывающий детский страх.
На дворе стояли семидесятые. Мне, мальчишке, родившемуся в шестьдесят девятом, мир казался нерушимым, пока в нашу семью не пришла смерть. Умерла моя родная тётя.
Тогда я впервые понял, что люди не вечны. Но самым страшным открытием стало другое. Я посмотрел на своих родителей — на маму и папу, которых любил так сильно, что не мог дышать, когда они надолго уходили. И меня пронзил ледяной, животный ужас: «Если это случилось с тётей, значит, когда-нибудь они тоже могут умереть? И я останусь совсем один?»
Этот страх невозможно было вынести. Сознание ребёнка искало спасения, и спасение нашлось в одной мысли: «Я должен стать врачом. Я выучусь, я буду всё знать, я смогу их вылечить от любой болезни и никогда, ни за что не отдам смерти».
Дети вокруг мечтали о космосе и поездах, а я строил свой первый оборонительный рубеж. Это не было мимолётным желанием. Это стало глубинным решением, монолитом, который я пронёс через всю жизнь. Я пошёл в медицину, чтобы выковать щит для тех, без кого не представлял своего существования.
Мне было всего пять лет, когда я принял это решение. Маленький человек ещё не знает жизни, но он уже способен чувствовать её несправедливость. Разумом я, наверное, понимал: для меня эта мечта была практически невозможной. Глухой, недостижимой вершиной.
Я рос в обычной советской провинции, бесконечно далёкой от академических высот. Мой отец работал трактористом в совхозе — от него всегда пахло соляркой, землёй и тяжёлым, честным трудом. Мама работала поваром в психоневрологическом интернате. Сложное, специфическое место, где человеческое страдание и хрупкость разума были видны каждый день. Добавьте к этому сельскую восьмилетнюю школу, где об углублённом изучении химии или биологии не шло и речи.
В те годы дети профессоров становились профессорами, а дети трактористов — трактористами. Весь мой мир, казалось, пророчил мне простую, понятную деревенскую судьбу. Никаких медицинских династий, никаких связей, никакой помощи. Только этот липкий детский страх потерять родителей и сумасшедшее, глухое упрямство.
Я знал, что мне придётся пробивать эту стену лбом. Если у городских ребят была ровная асфальтированная дорога в институты, то моя тропа вела через бурелом. Но я никогда, ни разу не засомневался и не свернул. Каждый день в своей восьмилетке я проживал с мыслью, что это лишь первый, самый нижний шаг огромной лестницы, по которой я обязан подняться.
Учёба быстро стала для меня не просто обязанностью, а главной работой. Я понимал: если у меня нет связей и денег, моим единственным оружием должны стать знания. И я вгрызался в них со всей страстью пятилетнего мальчика, давшего когда-то клятву.
Со стороны я казался образцовым советским школьником, гордостью нашей сельской восьмилетки. Меня выбрали секретарём школьной комсомольской организации, и я искренне старался не посрамить школу. Районные олимпиады, призовые места, палаточные слёты, костры и спортивное ориентирование, где нужно было за секунды принимать решения на незнакомой местности с компасом в руках — всё это закрутило меня. Меня любили учителя, я платил им тем же, рос послушным и не создавал взрослым никаких проблем.
Но за этой парадной картинкой скрывался сложный, а порой и глухой сельский быт семидесятых и восьмидесятых.
Моей самой большой страстью были книги, но купить их в нашей глуши было делом из разряда фантастики. Деревенские учителя, при всём моём уважении к ним, не могли дать тех глубоких знаний по химии и биологии, которые требовались для штурма медицинского института. Приходилось рассчитывать только на себя.
Я помню это ощущение: тишина сельской библиотеки, запах старых журналов и пожелтевших страниц. Я сам, наощупь, искал крупицы нужной информации, листал справочники, выписывал термины. Пока мои сверстники гуляли или помогали отцам в поле, я строил свой внутренний университет из тех немногих книг, что удавалось раздобыть. Я знал, что времени мало: впереди маячил выпускной класс, и мне предстояло выйти один на один с огромным миром, где меня никто не ждал.
Глава 2. Три километра через лес и два часа в один конец
Книжные биографы любят писать красиво: «Он собрал чемодан и уехал покорять столицу». В моей жизни всё было гораздо суровее. Москва не приняла меня в свои общежития, да я и сам не представлял, как оставлю родителей. Мой путь к знаниям стал ежедневной битвой на избавление от слабости.
Три года подряд мой день начинался одинаково — в четыре часа утра.
За окном глухая, чернильная деревенская темень. Зимой — трескучий мороз, осенью — проливной ледяной дождь. С трудом отрывая голову от подушки, я наскоро собирался и выходил за порог. Мой первый маршрут на пути к медицине лежал через лес. Три километра пешком по тёмной лесной тропе до ближайшей железнодорожной станции. Фонарик в руке, хруст веток под ногами и завывание ветра — в пятнадцать лет этот лес казался огромным и полным скрытых угроз, но страх не поступить, страх оказаться бессильным перед будущим был намного сильнее страха темноты.
Потом была станция. Полупустая, пахнущая креозотом и сыростью утренняя электричка. Два часа в один конец до Москвы. Два часа туда, два часа обратно. Каждый божий день.
Эти четыре часа в сутки в грохочущем вагоне стали моим главным читальным залом. Пока остальные пассажиры дремали, уткнувшись в воротники пальто, я обкладывался учебниками по химии. В полумраке, при тусклом свете вагонных ламп я зубрил валентности, формулы реакций, органические соединения и латынь. Руки мёрзли, глаза слезились от усталости, но я знал, ради чего это делаю. Фельдшерско-лаборантское отделение требовало идеальной точности, и я выжимал из себя максимум. Я не просто учился — я доказывал самому себе, что смогу выдержать любой марафон, который приготовит мне судьба.
И я его выдержал.
Три года пролетели как один бесконечно долгий, предрассветный час. Позади остались километры лесных троп, сотни прокомпостированных билетов и тонны зазубренных медицинских справочников. Наступил день, когда в руках у меня оказался новенький, честно заработанный диплом фельдшера-лаборанта. Без единой протекции, без родительских денег — только на собственном упрямстве.
Моей заветной целью по-прежнему оставался медицинский институт, но советская система тех лет выстроила перед парнями-выпускниками училищ непреодолимый барьер. Поступить в вуз сразу после диплома было практически невозможно — закон предписывал сначала отслужить в армии. Я понимал, что на этот раз я железно «в пролёте». Никаких поблажек, никаких отсрочек. Мой путь к высшему медицинскому образованию делал вынужденную двухлетнюю петлю. Все равно — служить!
Перед отправкой в войска оставалось время, и нас ждало государственное распределение. Отличная учёба давала мне право первого выбора. Перед нами лежал список вакансий: чистые ведомственные лаборатории, спокойные места с удобным графиком, куда так стремились попасть мои московские однокурсницы.
Зная, что над моей головой уже явственно погромыхивает повестка из военкомата, я решил не занимать чьё-то тёплое место. Я просто отдал своё право девчонкам, а сам сознательно забрал то направление, от которого все суеверно пятились и вычёркивали из списков первыми — Городскую клиническую больницу № 14 имени Короленко в Сокольниках.
В больнице имени Короленко я быстро понял: лаборант — это не просто человек в белом халате, который смотрит в окуляр микроскопа. Это тот, кто идёт туда, где больно, страшно и где требуется абсолютная точность движений.
Самым тяжёлым испытанием — и человеческим, и профессиональным — стали для меня дети. Новорождённые и совсем маленькие младенцы, появившиеся на свет от больных сифилисом матерей. Видеть этих крох, которые ещё ничего не успели сделать в этой жизни, но уже родились с тяжёлым грузом чужих грехов, было невыносимо горько. Но эмоции приходилось отключать сразу. Моей задачей было взять у них кровь на анализ.
У младенцев и так крошечные, едва заметные венки, а у детей с врождёнными патологиями процедура превращалась в ювелирную, почти хирургическую операцию. Если исколотые пальчики не давали нужного объёма, приходилось идти на крайние меры — аккуратно колоть мочку уха, удерживая плачущего ребёнка и ловя драгоценные капли в пробирку. Мои руки не имели права дрожать. И они не дрожали. Деревенская закалка, утренние электрички и стопроцентная концентрация помогали делать эту работу безупречно. Постепенно ко мне пригляделись, заметили, что у парня «лёгкая рука», и стали доверять самые сложные случаи.
В коллективе больницы меня приняли как родного. Девятнадцатилетний парень, который не бегал от трудностей, не брезговал тяжёлой работой и оставался на дежурства, быстро завоевал уважение и старых профессоров, и опытных медицинских сестёр. Отношение было невероятно тёплым — меня искренне любили и ценили.
В конце восьмидесятых признание измерялось не только добрыми словами, но и вполне осязаемыми советскими благами. За мою безупречную работу администрация больницы сделала шаг, о котором многие взрослые мужчины могли только мечтать: меня официально поставили в очередь на покупку автомобиля «Жигули». Для парня из совхоза, сына тракториста, это был космический уровень признания.
Параллельно вспомнили и моё комсомольское прошлое в сельской восьмилетке. Моя активность, исполнительность и честность не остались незамеченными наверху. Вскоре меня выдвинули и утвердили кандидатом в члены Сокольнического райкома ВЛКСМ. Перед сыном повара и тракториста открывались огромные перспективы в самой столице: престижная работа, уважение коллег, партийный рост и собственная машина на горизонте. Жизнь закрутилась на таких оборотах, что казалось — хватай удачу за хвост и строй надёжную московскую карьеру.
Но где-то в глубине души я помнил, ради чего вставал в четыре утра и шёл через тёмный лес. Моя война со смертью ещё даже не началась. И следующим полигоном, на котором мне предстоит проверять себя, должна была стать Советская Армия.
Глава 4. Три года под Андреевским флагом
Областной сборный пункт в Железнодорожном — место, где ломались и перекраивались тысячи юношеских судеб. В народе его называли просто «желтухой». Шум, суета, сотни стриженных под ноль парней в разношёрстной гражданской одёжке, запах дешёвого табака и тревожное ожидание. Каждый из нас всматривался в офицеров-«купцов», которые ходили между шеренгами и придирчиво отбирали себе пополнение.
На дворе стоял конец восьмидесятых. Я ехал на сборный пункт с чётким пониманием: впереди два года честной солдатской службы. Да, обидно терять время, когда мечта о медицинском институте так близко, но закон есть закон. Два года можно перетерпеть, перебороть и вернуться к книгам.
Но у судьбы на мой счёт были другие, гораздо более масштабные планы.
На меня обратили внимание офицеры в чёрных кителях с золотыми якорями на пуговицах. Моряки. Флотские «купцы» на призывных пунктах всегда искали парней крепких, психологически устойчивых и, главное, образованных. Мой диплом фельдшера-лаборанта, комсомольский билет кандидата в райком и спортивная закалка по ориентированию сработали как идеальная приманка. Меня «купили».
Когда я осознал, что это значит, внутри всё на мгновение похолодело. Флот — это не два года. Это три года службы. Три! Пока мои гражданские сверстники будут оканчивать институты, а сухопутные друзья уже вернутся домой, я буду качаться на волнах или нести вахту на глухой береговой базе. Лишний год, оторванный от медицины, от учебников, от родителей. Очередь на «Жигули» и партийные перспективы в Сокольниках растаяли как туман над Клязьмой.
Это был жестокий удар по планам, но унывать и просить пощады я не умел. Раз уж мне суждено надеть бескозырку, значит, я стану лучшим матросом. В конце концов, это была ещё одна школа жизни, и я собирался взять от неё максимум. Мой трёхлетний морской марафон начался.
Дорога на запад казалась бесконечной. Мы уезжали из Подмосковья в самом конце морозного ноября 1987 года. Дома уже вовсю хозяйничала зима: кусался холодный ветер, под ногами хрустел первый ледок, и природа казалась замершей. Но стоило нашему эшелону прибыть в Калининград, как мир вокруг разительно изменился. Прибалтика встретила нас неожиданным, почти неуместным для конца осени теплом. Вместо сугробов — мягкий сырой воздух, пахнущий морем, и зелёная трава на газонах.
Но расслабляться нам никто не дал. На калининградской земле романтика окончательно уступила место суровой армейской реальности.
Нас привели в баню, и там, под присмотром строгих старшин, с меня буквально содрали мою прошлую, сытую гражданскую шкуру. Модные московские вещи, комсомольская аккуратность, статус перспективного лаборанта больницы Короленко — всё это осталось грудой тряпья на кафельном полу. Взамен я получил тяжёлые флотские прогары, суконную робу и бескозырку с чёрными лентами.
Когда я впервые взглянул на себя в зеркало — стриженный под ноль, в глухо застёгнутом кителе, — я понял: лаборант и комсомольский вожак остался там, за глухим лесом у железнодорожной станции. Родился матрос Военно-морского флота СССР. Парень, которому предстояло три года жить по уставу, делить кубрик с сотней таких же призывников и доказывать своё право на уважение не дипломами, а силой характера.
Всё пошло как по маслу — не потому, что было легко, а потому, что к этому моменту я уже умел держать удар. Моя калининградская «учебка» началась.
Нас привезли в легендарное и грозное место — 9-й флотский резервный экипаж. В масштабах Балтийского флота это был огромный сортировочный узел, живой конвейер, по своей структуре равный целому полку. Три учебные роты, огромный учебный автобатальон, строительная рота и рота обеспечения — всё это кипело, маршировало и гудело под суровым балтийским небом. Именно здесь заседала ПТК — приёмно-техническая комиссия, которая решала, кто из новобранцев отправится драить палубу на крейсерах, кто уйдёт в глухие береговые части, а кто проведёт три года в трюмах подлодок.
Большинство парней замирали от страха в этих бесконечных шеренгах, ожидая своей участи как приговора. Но моя судьба снова сделала крутой вираж.
Офицеры комиссии открыли моё личное дело, увидели московский диплом фельдшера-лаборанта, опыт работы в больнице Короленко и комсомольскую закалку. Лаборант с навыками ювелирного взятия анализов и железной дисциплиной в таком сумасшедшем потоке людей был подарком небес. Меня мгновенно «отложили в сторону», выдернув из общей массы призывников.
Вчерашний деревенский парень, ещё не успевший толком обносить флотскую робу, я оказался внутри самой машины распределения. Меня привлекли к работе медицинской секции ПТК. Теперь через мои руки потянулись сотни и тысячи личных дел. Это была колоссальная ответственность и невероятная психологическая школа. За каждым делом стоял живой человек: парень из далёкого аула, плачущий маменькин сынок из крупного города, дерзкий хулиган с окраины или тихий отличник, так похожий на меня самого несколько лет назад.
Мы осматривали их, проверяли документы, оценивали здоровье и психологическую устойчивость. Я учился читать людей за секунды — по взгляду, по дрожанию рук, по тому, как новобранец отвечает на простые вопросы. Флотский экипаж стал для меня не просто местом службы, а гигантской лабораторией человеческих характеров. Я сам участвовал в формировании команд, зная, что от нашего решения зависит, как сложится служба этих ребят и вернутся ли они домой живыми и здоровыми. И в этой суматохе я окончательно понял: медицина на флоте — это не про тихий кабинет, это про управление стихией.
Офицеры ПТК могли откладывать моё личное дело в сторону сколько угодно, но флотский устав для всех один. Никаких поблажек парню с дипломом никто делать не собирался, да я и сам бы не позволил. Сначала меня, как и положено, прогнали через самую жёсткую матросскую мясорубку.
Начались будни, от которых выть хотелось даже самым крепким деревенским ребятам. Я бегал марш-броски в тяжёлом обмундировании, стирая непривыкшие к флотским прогарам ноги в кровь, до мяса. Сцепив зубы, по ночам в кубрике бинтовал водянистые мозоли, а утром снова вставал в строй. Я досыта наелся нарядами по камбузу, где время измерялось не часами, а бесконечными ваннами ледяной воды и тоннами грязной картошки, которую нужно было начистить на весь огромный экипаж.
Но настоящим крещением стали караулы. Нас бросали на охрану складов с боеприпасами под пронизывающим балтийским ветром. В те ночи я на своей шкуре узнал старую флотскую мудрость: часовой — это труп, завёрнутый в тулуп, заинструктированный до слёз и выброшенный на мороз. Ты стоишь один в темноте, подняв воротник тяжёлого, пахнущего овчиной тулупа, автомат давит на плечо, пальцы окоченели, а в голове стучит устав гарнизонной и караульной службы. Вокруг шорохи, тени, лесной массив — и ты отвечаешь за эти склады своей жизнью. Именно там, на посту, окончательно выветривался оставшийся гражданский туман. Оставалась только звенящая, собранная готовность к действию.
Я не сломался, не запищал, не искал тёплых местечек. И флот это заметил.
В 9-м экипаже служили фельдшера-«годки» — те, кому до дембеля оставалось всего полгода, кто отпахал на флоте уже больше двух с половиной лет. Это была элита, тёртые и авторитетные парни, которые держали в руках всю медицинскую службу части. Они придирчиво наблюдали за мной сквозь сигаретный дым. Видели, как я вкалываю в нарядах, как стою в караулах, как общаюсь с парнями. А главное — они быстро поняли, что у меня в голове не пустота, а крепкие медицинские знания и лаборантская точность.
Нас связало профессиональное братство, которое на флоте ценится превыше всего. Годки признали во мне равного. Они приблизили меня к себе, мы стали друзьями, и они начали открыто, всерьёз готовить меня на своё место. Это было высшее признание матросской чести: уходя на гражданку, передать свой пост и свои секреты не случайному человеку, а тому, кто выдержит и не посрамит.
Флотская иерархия — штука жестокая и незыблемая как гранит. Обычно матрос первого полугодия службы — это бесправный «салага», который не имеет права голоса. Но в моём случае система дала сбой. Я отслужил всего шесть месяцев, когда меня признали все — от командира полка до последнего годка и моих собственных одногодков. Признали не за красивые глаза, а за то, что на меня можно было положиться в любой, самой критической ситуации.
Очень быстро я официально заступил на должность дежурного фельдшера огромного флотского экипажа.
Мой выход на ежедневный развод части стал местной легендой. Представьте картину: плац, чеканящие шаг роты, офицеры в строгой форме, и посреди всего этого великолепия — я. На мне флотская роба, но на ногах... либо гражданские кроссовки, либо щегольские хромовые сапоги. Никакого нарушения дисциплины в этом не было — чистая проза жизни: на мою богатырскую «лапу» флотский завхоз при всём желании так и не смог подобрать положенных уставных прогаров. Командир посмотрел на это, махнул рукой и разрешил лавировать в том, что было. Строгие проверяющие из штаба флота при виде дежурного фельдшера в кроссовках поначалу лишались дара речи, но командир сразу отрезал все вопросы: «Это мой лучший док. Ему можно».
Комполка вообще проникся ко мне безграничным доверием. Он буквально не хотел отпускать меня от себя ни на шаг, когда дело касалось серьёзных задач. Наш учебный автобатальон регулярно поднимался по тревоге и уходил в бесконечные, изнурительные автопробеги по Прибалтике — на 500 километров и более. Колонна из десятков тяжёлых грузовиков растягивалась по шоссе на мили. И в голове этой огромной стальной гусеницы шла командирская «Волга».
Место на переднем сиденье рядом с водителем или на заднем, бок о бок с командиром, железно было моим. Я ехал в тепле, со всем своим медицинским арсеналом, готовый в любую секунду развернуть помощь, если на трассе случится ЧП или у кого-то из молодых водителей от напряжения сдадут нервы. Офицеры штаба посматривали на девятнадцатилетнего матроса в «Волге» с тихой завистью.
Но я чётко знал своё место и цену флотской дружбы. Едва колонна вставала на привал, а командир уходил на совещание, я закрывал дверь роскошной легковушки и шёл к матросским кострам и полевым кухням. Я брал котелок и садился обедать со своими сослуживцами — теми, с кем делил кубрик, с кем чистил картошку и мёрз в караулах. Хромовые сапоги и командирская «Волга» были моей работой, моим спецразрядом, но душой я оставался простым матросом Балтийского флота. И парни это видели. Они знали: фельдшер не зазвездился, он свой.
Настоящие заслуги на флоте измеряются не медалями, а количеством бессонных ночей и спасённых жизней. Когда в 9-м флотском экипаже начиналась призывная кампания — весенняя или осенняя — часть превращалась в раскалённый, гудящий улей.
На станцию один за другим приходили эшелоны со всех концов огромного Советского Союза. Тысячи напуганных, уставших с дороги парней — от заснеженной Сибири до знойных республик Средней Азии — вливались в ворота нашей приёмо-технической комиссии. И весь этот гигантский человеческий поток нужно было принять, осмотреть, отсортировать и распределить. На протяжении многих месяцев я практически забыл, что такое нормальный сон. Мы работали на износ, сутками не смыкая глаз.
Но самое сложное начиналось вечером. В пять часов дня штатные гражданские врачи, работавшие на ПТК, аккуратно закрывали свои кабинеты, складывали инструменты и уезжали домой к семьям. По субботам и воскресеньям у них были законные выходные. И в этот момент огромный полк, набитый до отказа прибывающими новобранцами и несущими службу матросами, оставался на мне.
Я становился единоличным хозяином санчасти. Круглосуточным доком, который отвечал за всё. По ночам у кого-то из прибывших ребят поднималась под сорок температура от сурового прибалтийского климата, у кого-то на нервной почве сдавал желудок, кто-то получал травму на ночных разгрузках, у кого-то обострялись скрытые хронические болячки. И со всеми этими бедами они шли ко мне.
Я лечил своих ребят, ставил капельницы, вскрывал гнойники, сбивал лихорадку, успокаивал тех, у кого от тоски по дому начиналась истерика. Физически это был адский труд — глаза слипались от усталости, ноги гудели в хромовых сапогах, но внутри горел тот самый упрямый детский монолит: «Я должен всё знать и всех спасти». Флот проверил мою детскую клятву на прочность самым надёжным способом — он бросил меня в автономное круглосуточное плавание посреди человеческого страдания, и я не утонул. Я научился держать удар в одиночку, когда за твоей спиной нет старшего профессора, а есть только твоя голова, твои руки и медицинская сумка фельдшера Скорой.
***
Из всех сотен случаев в армейской санчасти один врезался в мою память навсегда. Это была не просто медицинская задача, это был экзамен на человеческую и офицерскую верность.
Наш бывший командир полка, капитан 1-го ранга — суровый, битый штормами флотский офицер — вышел в отставку и жил неподалёку от части, в самом городе Пионерске. Время и колоссальные нагрузки не пощадили даже этот боевой монолит. Однажды ночью его настиг инфаркт миокарда. Грудину сдавило мёртвой хваткой, дышать стало нечем — пришла та самая страшная, давящая боль, которую ни с чем не перепутаешь.
И вот представьте картину: задыхающийся, умирающий каперанг в критическую минуту не стал дожидаться гражданских врачей. Он вспомнил про своего «лучшего дока». Он вызвал меня. Простого матроса, отслужившего чуть больше года.
Когда я примчался к нему, ситуация была на грани. Лицо серое, на лбу холодный липкий пот, пульс нитевидный — классический обширный инфаркт. Действовать нужно было немедленно, счёт шёл на минуты. Гражданская больница Пионерска в те годы такую патологию могла просто не вытянуть, командиру нужен был специализированный Военно-морской госпиталь. А находился он в Балтийске.
И тут вставала глухая, непробиваемая стена военной бюрократии. Конец восьмидесятых. Балтийск — главная база флота, режимный, наглухо закрытый город. Чтобы проехать туда на машине, нужен был особый, строжайший пропуск, которого у гражданских отставников просто не было. Обычная скорая застряла бы на первом же КПП, теряя драгоценное время на выяснение отношений с вооружённым патрулем.
Но у меня, как у круглосуточного дежурного фельдшера ПТК, выполнявшего особые поручения командования, этот пропуск в Балтийск был на руках.
В этот момент во мне мгновенно выключился робкий матрос и включился реаниматолог. Вся ответственность легла на мои плечи. Наплевав на субординацию, на возможные трибуналы и взыскания за самоуправство, я принял решение: госпитализирую командира сам, под свою личную ответственность.
Мы погрузили задыхающегося капитана 1-го ранга в машину. На бешеной скорости мы неслись по балтийским шоссе. На КПП при въезде в закрытую зону патруль вскинул автоматы, но я жестко выкинул в окно свой фельдшерский спецпропуск. Машина проскочила кордон без задержки. Мы успели. Я лично занёс командира в приёмный покой госпиталя и передал его прямо в руки дежурных реаниматологов.
Он выжил. Простой девятнадцатилетний матрос в хромовых сапогах переиграл смерть и закрытые границы, спасая целого капитана 1-го ранга. В ту ночь, возвращаясь в Пионерский, я смотрел на свои руки и окончательно понимал: Скорая помощь — это не просто работа. Это способность брать на себя ответственность там, где другие пасуют перед правилами.
***
Флотская служба — это не только уставная романтика, но и тёмная, жестокая изнанка, о которой никогда не напишут в парадных газетах. Конец восьмидесятых, огромный полк, сотни молодых, горячих парней, запертых в замкнутом пространстве. Порой эта пружина срывалась с петель.
Была глубокая ночь, моё очередное круглосуточное дежурство по санчасти. Вдруг глухой стук в заднюю дверь. На пороге — бледные, испуганные матросы, а между ними буквально висит один из авторитетных флотских «годков». Парни тайно сбежали в самоход, ввязались в дикую драку с местными, и итог был страшен: «годку» всадили в голову топор.
Когда я уложил его на операционный стол под белую лампу и состриг окровавленные волосы, у меня внутри всё захолодело. Это был не просто глубокий порез. Череп прорублен. Рана зияла, из неё сочилась кровь, а на дне я отчётливо увидел костные осколки. Парень был в полубессознательном состоянии, его штормило.
Ситуация тупиковая. По инструкции я обязан был немедленно вызвать военную скорую и отправить его в госпиталь. Но это означало мгновенный трибунал для всей компании: самоход, пьянка, уголовное дело. А самое главное — время. Пока доедет машина, пока оформят документы, парень с осколками в голове мог просто вытекнуть кровью или поймать смертельную инфекцию мозга. К тому же, через несколько часов, ровно в восемь утра — общий развод полка. Если «годок» не встанет в строй, вскроется всё.
Друзья раненого смотрели на меня с немой мольбой, а сам «годок» хрипел: «Док, братуха, сделай что-нибудь... Не сдавай нас».
И я взял этот смертельный риск на себя. Закрыл дверь санчасти на засов. Помолился про себя и включил ледяную лаборантскую точность.
В операционных мединститутов хирурги учатся шить годами на специальных тренажёрах под присмотром профессоров. Моим первым тренажёром стал живой прорубленный череп флотского товарища в тусклом свете ночной санчасти. Из инструментов — простейший хирургический набор, иглодержатель, шёлк и спирт.
Сначала нужно было провести ювелирную ревизию. Пинцетом, миллиметр за миллиметром, я осторожно вытащил из раны мелкие осколки сломанной черепной кости, чтобы они не повредили мозговую оболочку. Промыл, остановил кровотечение. А потом впервые в жизни взял изогнутую хирургическую иглу. Руки вспомнили всё: как я брал кровь у младенцев в Сокольниках, как ценил точность движений. Кожа на голове жёсткая, натянутая, игла шла с трудом. Я аккуратно сопоставлял края раны, затягивал узлы, накладывал шов за швом. Шёлк ложился ровно. Сердце стучало в ушах как сумасшедшее, но пальцы действовали уверенно.
Я зашил его. Забинтовал голову так плотно и низко, чтобы повязку не было видно из-под уставного головного убора. Накачал его антибиотиками и анальгетиками, и оставил приходить в себя в глухом углу санчасти.
В восемь утра загремели оркестровые марши. Полк строился на плацу на утренний развод. Я стоял в своих хромовых сапогах на положенном месте дежурного фельдшера и судорожно искал глазами коробку его роты. И вдруг увидел. Он стоял в строю. Бледный как мел, покачивающийся от дикой боли, но бескозырка сидела ровно, полностью скрывая мой ночной хирургический дебют. Он выдержал этот развод. Его не комиссовали, не посадили в дисбат, он дослужил свой срок и уехал домой на дембель на своих двоих.
Именно в ту безумную ночь я окончательно перестал быть просто лаборантом, умеющим смешивать реактивы. Там, со шёлковой нитью в руках над расколотой головой товарища, родился хирург и реаниматолог. Я научился шить живую плоть и принимать решения, от которых зависела свобода и жизнь человека.
Все предыдущие ночные дежурства, караулы и даже зашитый череп «годка» показались мне детской игрой, когда в полк пришла она. Чёрная, безжалостная смерть в облике менингококковой инфекции.
Эпидемия вспыхнула внезапно, словно пороховой погреб от искры. В один из дней ко мне в санчасть начали массово поступать молодые ребята из новобранцев. Симптомы были страшными и развивались стремительно: температура под сорок, жуткая, разрывающая череп гортанная боль, от которой крепкие парни кричали в голос, синюшная сыпь по телу, рвота и стремительно падающее до нуля артериальное давление. Палаты санчасти мгновенно заполнились полусознательными, угасающими на глазах телами. Инфекция буквально высушивала их за часы, приводя к отёку мозга.
Нас накрыла паника. Гражданские врачи снова были далеко, а время шло на минуты. Если парней не доставить в специализированный госпиталь немедленно, к утру санчасть превратилась бы в морг.
И снова вся тяжесть этого ада легла на наши плечи — на меня и моего верного водителя санітарного «УАЗика».
Та ночь превратилась в сплошной, непрекращающийся кошмар на колёсах. «УАЗик» мотало по разбитым балтийским дорогам, внутри пахло спиртом, потом и страхом. В темноте кузова, при тусклом свете разбитого плафона, я на ходу делал невозможное: искал уходящие, спавшиеся в нитку вены, ставил капельницы, вводил огромные дозы гормонов и антибиотиков, чтобы удержать ускользающее давление и спасти мозг этих пацанов. Ребята хрипели, теряли сознание, бредили, звали матерей. Я хватал их за плечи, возвращал к реальности, колол, фиксировал иглы в венах на крутых поворотах трассы.
Один рейс до госпиталя, сдача тяжёлых пациентов, разворот — и на бешеной скорости назад в часть, где у дверей санчасти уже ждали новые задыхающиеся бойцы. Мой водитель выжимал из старого «бобика» всё, что мог, понимая, что мы работаем живым щитом между парнями и могилой.
За ту безумную, бесконечную ночь мы вывезли восемнадцать человек. Восемнадцать парней, которые стояли одной ногой на том свете.
К утру, когда над Балтикой поднялось блёклое рассветное солнце, я вышел из машины. Руки тряслись от дикого перенапряжения, медицинский халат был залит лекарствами, но внутри звенела чистая, яростная тишина. Мы победили. Все восемнадцать человек остались живы. Ни одной смертельной карточки за моё дежурство.
Потом, конечно, приехала комиссия, объявили карантин. Все эти восемнадцать спасённых ребят после тяжёлой болезни и долгого лечения в госпитале были подчистую комиссованы и уехали домой, к своим любящим мамам и папам, в гражданскую жизнь. А я... я снял испачканный халат, поправил уставную робу, зашнуровал свои кроссовки и остался. Моя трёхлетняя служба продолжалась. Я проводил их взглядом и вернулся в строй — доучиваться в этой великой и жестокой школе жизни.
Свидетельство о публикации №226091401376