Мой генерал
________________________________________
«Ты научил меня ценить в людях душу, а не звёзды на погонах.
Прости, что я так долго это вспоминала».
________________________________________
Пролог. Ночная метель
4 февраля 1967 года. Туношна — Ярославль
Я не помню этой ночи. Меня ещё не было, когда она началась, и я не могла кричать, потому что у меня не было лёгких. Но я знаю о ней всё, потому что мама рассказывала. И папа — однажды, уже в Будапеште, когда я спросила, почему он так любит февраль.
— Ты родилась в метель, дочка. Не в марте, как врачи говорили, а в метель. — Он усмехнулся, чёрный, красивый, с мелкими морщинками у глаз. — Значит, ты меня услышала. И решила не ждать.
Он был в небе, когда мама Жанна поняла, что я тороплюсь. Истребитель МиГ-21, ночная тренировка, отработка слепого пилотирования. Метель над Ярославской областью стояла знатная — снег валил стеной, ветер выл, как раненый зверь. Лётчики такое не любят, но у папы был приказ. И он его выполнял.
В диспетчерской осталась его лётная книжка и остывающий стакан чая с лимоном. Он всегда пил чай крепкий, с лимоном, без сахара. Эту привычку я запомнила навсегда — и сама полюбила такой чай. Когда я пью его сейчас, мне кажется, что папа рядом.
Мама Жанна — красивая, с каштановыми волосами рыжеватого оттенка, с характером, которым можно командовать ротой — позвонила дежурному по части, когда схватки стали регулярными. Не закричала, не испугалась. Просто набрала номер и сказала спокойно:
— Дежурный, говорит жена капитана Селезнева. У меня начинаются роды. Вышлите машину.
Через десять минут у подъезда фыркнул «УАЗик». За рулём — прапорщик дядя Коля. Он увидел маму на крыльце — в пуховом платке, ватнике поверх домашнего халата, с узлом, где лежали распашонки и документы, — и присвистнул:
— Ну, боевая. Садись. Только не рожай по дороге.
Мама засмеялась — позже она говорила, что это был нервный смех. Схватки уже были через три минуты. Но она села в машину, стиснула поручень и сказала только: «Поехали, Коля. И поживее».
Дорога до Ярославля — тридцать два километра по зимнику. В метель — час, если повезёт. Дядя Коля крутил баранку, выруливал из сугробов, матерился сквозь зубы. Мама считала схватки и молчала.
Где-то на полпути, у поворота на Карачиху, «УАЗ» занесло. Мама стукнулась плечом о дверцу, закусила губу и сказала прапорщику:
— Коля, если не успеем — ты принимаешь. Я тебе доверяю.
Дядя Коля побледнел, но руль не отпустил:
— Успеем, мать. Я сто лет за рулём.
Успели. Родильный дом №2 — тусклый свет, хлорка, санитарка тётя Зина. Маму увели. А через сорок минут раздался крик.
Я родилась четвёртого февраля, в положенный срок. Три двести, пятьдесят один сантиметр. Седая акушерка потом сказала маме: «Крепкая девочка. Сразу глаза открыла».
В диспетчерскую позвонили в половине пятого утра. Дежурный записал на клочке бумаги: «У капитана Селезнева — дочь. 4.02.67. 3:47. Мать — норма. Ребёнок — кричит».
Папа приземлился в семь. Метель стихала, небо светлело. Он вылез из кабины, снял шлемофон, провёл рукой по чёрным, мокрым от пота волосам. Рассыльный бежал к нему по мокрому снегу и кричал ещё издалека:
— Товарищ капитан! Дочка!
Папа улыбнулся. Потом взял планшет, карандаш и на обороте полётной карты написал:
«Дочь Аня. 4 февраля 1967. 3:47. Ярославль. Мама — молодец. Папа — приземлился».
Подумал и приписал внизу:
«Хорошая ночь. Два вылета — и ты. Небо любит нас».
Он не видел меня до вечера — в роддом пускали строго. Зато когда взял на руки, то заплакал. Я знаю об этом со слов мамы. Она говорила: «Твой отец — лётчик. Он не плакал даже когда самолёт горел. А тут — слёзы». Он держал меня в ладонях, таких больших, и смотрел, будто я была не младенцем, а картой звёздного неба, которую надо прочесть.
— Здравствуй, дочка, — сказал он. — Лётчица из тебя, наверное, не выйдет. Но человек хороший — обязательно.
Я выросла. И человеком хорошим стала, надеюсь. Но иногда мне кажется, что я всё ещё та девочка, которую он держит в руках, а над нами — бесконечное небо, в котором он так и остался.
________________________________________
Глава 1. Волоколамск, танцы и тётя Шура
1950-е годы. Летние лётные лагеря под Волоколамском
Я не была там. Я родилась позже. Но мама рассказывала так часто, что мне кажется — я всё видела своими глазами.
— Мне было тринадцать, — начинала она. Мы сидели на кухне в Будапеште, пили чай с облепихой, и мама смотрела куда-то поверх моей головы, в окно. — Каждое лето дядя Боря приглашал меня к себе. Он командовал лётными лагерями под Волоколамском. Там была особая жизнь — палатки, костры, запах сосен и авиационного керосина. И молодые лётчики… ох, Аня, они были красивые. Высокие, широкоплечие, загорелые дочерна. Играли в волейбол — я смотрела с трибуны и думала: «Вот бы так вырасти и тоже стать лётчиком». Но я была девочкой. И просто смотрела.
— А папа был среди них? — спрашивала я.
— Был. Но я не знала, что это он. Он был просто один из них. Чёрный, с усмешкой, подавал мяч так, что у соперников руки опускались. Но я на него особенно не смотрела — он был на пять лет старше, ему тогда было восемнадцать. Для меня он казался взрослым.
— А тётя Шура? — я подначивала маму, потому что знала: главное в этой истории — тётя Шура.
Мама смеялась, прикрывая рот ладонью.
— Тётя Шура, жена дяди Бори, была хохотушка и певунья. Неугомонная, вся в движении. Она заметила, что я всё поглядываю на лётчиков, и приговаривала: «Жанка, вон тот, Селезнев — красавчик. Вырастешь — выходи за него». Я отмахивалась: «Тётя Шура, я ещё ребёнок!» А она: «Не ребёнок ты, а будущая невеста. Поверь мне, я знаю».
Мама тогда не поверила. Ей было тринадцать, она приезжала к дяде на лето, чтобы ходить в лес за грибами, купаться в речке и бегать с другими детьми военных. Лётчики были для неё из другого мира — взрослые, серьёзные, с погонами. Она смотрела на них и не думала, что один из них станет её мужем.
— А как вы познакомились? — я перебивала маму, хотя слышала эту историю уже в десятый раз.
Мама хитро улыбалась:
— Через пять лет. Когда я выросла. Закончила десять классов в Иваново, отучилась год в химико-технологическом институте — тоже в Иваново. Мне было восемнадцать. И я опять приехала в гости к дяде Боре — уже не ребёнком, а девушкой. И уже с каштановыми волосами, которые на солнце отливали рыжим.
Она вспоминала тот вечер: танцы в клубе, патефон, запах духов и пота, смех. Лётчики стояли у стенки, грустные, не танцевали. Тётя Шура, как всегда, заметила это раньше всех. Она подошла к Жанне, взяла её за локоть и шепнула:
— Жанка, сделай доброе дело. Проводи этих летчиков до дому. У Бори под бельём в тумбочке припрятана чекушка. Они сейчас выпьют, а потом такую же принесут, компенсируют. А то киснут, как мокрые курицы. Иди, не стесняйся.
Жанна сначала испугалась. Провожать незнакомых мужчин — это было не принято, и стыдно, и страшно. Но тётя Шура смотрела так уверенно, что отказаться было нельзя. Она подошла к лётчикам, покраснела до корней волос и сказала:
— Тётя Шура просила… если хотите, пойдёмте к нам домой. У нас есть… ну, выпить.
Они переглянулись, усмехнулись. Один из них, высокий, черноволосый, тот самый Селезнев — её будущий муж, которого она уже почти не помнила в лицо, — шагнул вперёд.
— Мы согласны. Проводите, девушка.
Она повела их через тёмную улицу к дому дяди Бори. Шла впереди, чувствуя его взгляд на своей спине. Он молчал, но она слышала его дыхание. Сердце колотилось так, что, казалось, слышно на весь посёлок.
В доме тётя Шура достала заначку из-под белья, разлила по стаканам, подала закуску. Лётчики повеселели, заговорили, засмеялись. А потом кто-то включил патефон — и заиграл медленный фокстрот.
— Ты танцуешь? — спросил он. Тот самый, Селезнев. Ей тогда показалось — он специально ждал этого момента.
— Немного, — соврала она, чувствуя, что краснеет ещё сильнее. Её волосы — каштановые, с рыжим отливом — наверное, горели в тусклом свете лампы. Он смотрел на них, как заворожённый.
— Тогда пошли.
Он взял её за руку — ладонь сухая, горячая, с мозолями от штурвала. Она встала, чувствуя, как дрожат колени. Он обнял её за талию — осторожно, как хрупкую вещь. И они закружились в медленном танце.
— Как тебя зовут? — спросил он тихо, почти шепотом.
— Жанна. А ты знаешь, наверное. Тётя Шура уже всем рассказала.
— Меня Юрий. Но я не знал, что ты такая… рыжая. Ну, не совсем, но на солнце — огонь.
Она подняла глаза, встретилась с ним взглядом. Он смотрел серьёзно, почти строго, но в уголках губ дрожала улыбка.
— Тебе нравится? — спросила она дерзко — чтобы скрыть смущение.
— Очень, — ответил он. — Я таких не видел.
— А ты бы хотел стать лётчиком? — спросила она, чтобы сменить тему.
— Уже стал, — засмеялся он. — Я только что закончил училище. Теперь буду летать.
— А я хочу быть химиком, — сказала она. — В Иваново. Там, где я живу.
— В Иваново, — повторил он. — Это недалеко. Я буду летать над тобой.
Они помолчали. Музыка кончилась, но он не отпускал её руку.
— Жанна, — сказал он. — Я хочу тебя ещё увидеть. Ты приедешь в лагерь через неделю?
Она подняла глаза. В них была такая серьёзность, что она вдруг поверила: он не шутит.
— Приеду, — сказала она. — Если тётя Шура отпустит.
— Я договорюсь с ней, — улыбнулся он. — Она меня любит.
Они встречались всё лето. Он приезжал в лагерь каждый выходной, они гуляли по лесу, сидели у костра, слушали пластинки. Потом лето кончилось, она уехала в Иваново, он — в свою часть. Но они писали друг другу письма — длинные, исписанные мелким почерком, с рассказами о полётах и об учёбе. Она хранила их в коробке из-под конфет, перечитывала по ночам.
Через год он приехал в Иваново, познакомился с её мамой (отец Жанны умер, когда ей было года, со слов моей бабушки – утонул на рыбалке). Ещё через год — сделал предложение. Свадьбы не было — были штамп в военкомате и переезд к новому месту службы. А потом, в Туношне, родилась я.
Мама замолкала. Я смотрела на неё — уже седую, с морщинками у глаз, уже немолодую — и думала: вот так начинается любовь. Не с цветов и признаний, а с чекушки, спрятанной под бельём дяди Бори. С танца, на который боишься согласиться, но соглашаешься. С обещания «приеду».
— Мам, а папа помнит тот вечер?
— Помнит, — улыбалась она. — Говорит, что ты, Жанна, была самая красивая девушка на танцах. И танцевала лучше всех.
— Ты умела танцевать?
— Нет, конечно. — Мама смеялась. — Но он так сказал, и я поверила.
Сейчас, когда я пишу эти строки, я смотрю на их старую фотографию — молодые, счастливые, ещё без седины. Она в простом платье, каштановые с рыжим отливом волосы светятся на солнце. Он в лётной форме, чёрный, серьёзный. Они стоят, прижавшись плечом к плечу, и смотрят в будущее, которого ещё не знают. Не знают, что будет Афганистан и перестройка, и развал страны, и болезнь, и похороны. Они просто смотрят и улыбаются.
И я думаю: как хорошо, что тётя Шура отправила маму провожать лётчиков. Как хорошо, что папа пригласил её танцевать. Как хорошо, что они нашли друг друга.
Глава 2. Уч-Арал. Концерт и «Козёл бородатый»
1970 год. Казахстан. Военный городок Уч-Арал
В Уч-Арал мы переехали, когда мне было три года. Я почти ничего не помню из того времени — только смутные картинки: жёлтая степь до горизонта, сухой ветер, который несёт песок, и папины руки, подбрасывающие меня к небу. Но мама рассказывала, и папа — тоже. Так я узнала о том, что случилось в Уч-Арале в 1970 году.
— Мы приехали туда после Туношны, — говорила мама. — Дом — такой же, как везде: бетонная пятиэтажка, две комнаты, кухня с газовой плитой. За окнами — степь. Ни деревца, ни кустика. Только небо. И самолёты.
Папа тогда был молодым капитаном, командиром эскадрильи. Красивый, чёрный, с лёгкой усмешкой, он уже успел полюбить эту суровую землю. Мама говорила: «В Уч-Арале он был особенно хорош. Не потому, что там было хорошо, а потому что он умел быть счастливым везде».
А потом случилось событие, о котором папа рассказывал с особым блеском в глазах. В часть прилетела концертная бригада. Не простая, а столичная — из Москвы. С ней приехали Валентина Толкунова — тогда ещё молодая, только начинающая певица, чей голос уже трогал до слёз; Илья Катаев — , советский композитор, радиоведущий, племянник знаменитого писателя Валентина Катаева, остроумный и живой; и с ними — Сергей Козлов. Невысокий, худой, с бородкой и добрыми, чуть грустными глазами. Он тогда уже написал «Львёнка и черепаху», но ещё не был тем самым «дядей Серёжей», которого знала вся страна. Он был просто Сергей — человек, который умел говорить с детьми так, что взрослые слушали, затаив дыхание.
Концерт был в Доме офицеров. Сцена, застеленная красным ковром, ряды складных стульев, запах пыли и ламп. Папа сидел в первом ряду — при погонах, подтянутый, красивый. Толкунова пела, Катаев читал стихи, Козлов — свои сказки. Но не детские, а какие-то пронзительные, взрослые. Про счастье, которое не купишь, про одиночество, которое лечится только дружбой. Про Медвежонка, который качался на облаках, и про Ёжика, который потерялся в тумане, но всё равно нашёл дорогу домой.
Папа хлопал так, что у соседей закладывало уши.
После концерта был банкет. Столы в той же столовой, накрытые скатертями, солёные огурцы, варёная картошка и, конечно, чай — крепкий, с лимоном, который папа так любил. Артисты сидели отдельно, лётчики — отдельно. Но папа подошёл к Козлову, когда тот стоял у окна, глядя в темноту степи.
— Вам понравилось? — спросил папа.
— Очень, — ответил Козлов. — Ваше небо… оно другое. Я в Москве не видел столько звёзд.
— А вы боитесь летать? — спросил папа.
Козлов рассмеялся:
— До смерти. Я вообще боюсь высоты. Но вы пишете в небе такие траектории, что я могу только завидовать.
— А я боюсь писать, — сказал папа. — Слова — они сложнее самолётов. Самолёт я починю, а слово — если неправильно скажу, уже не исправишь.
— Тогда мы квиты, — улыбнулся Козлов. — Я боюсь того, что вы умеете. Вы боитесь того, что умею я.
Они разговорились. Сначала о сказках, потом о жизни, потом — о самом важном. О том, что значит быть человеком. Козлов признался, что пишет не только для детей, но и для взрослых — о том, как трудно сохранить доброту в мире, где она не всегда нужна. Папа слушал, не перебивая, и кивал.
— Вы знаете, — сказал папа, — у меня есть дочка. Ей три года. Она ещё не читает, но я ей уже пою вашу песенку про Львёнка. Она смеётся.
— Правда? — Козлов удивился. — Я писал её для всех, но, наверное, немножко и для таких девочек, как ваша.
— Вот видите, — сказал папа. — Вы уже сделали доброе дело. Для моей дочки. А она ещё не знает вас.
Они обменялись адресами. Папа обещал приехать в Москву, Козлов — навестить в Уч-Арале. Обещания сдержали. Так началась дружба, которая прошла через десятилетия — через Венгрию, Ташкент, Афганистан, перестройку и развал.
Козлов прилетал к нам в гости много раз. В Уч-Арал — когда был проездом, в Будапешт — специально, в Ташкент — навещая. Всегда неожиданно, всегда с подарками. Для меня — книжки. Для папы — долгие разговоры на кухне, за чаем с облепиховым вареньем, которое мама варила сама.
Папа никогда не называл Козлова «писателем». Он называл его просто «Серёга» или «Козёл», когда шутил. А Козлов называл папу «мой генерал» — задолго до того, как папа стал генералом. Потому что видел в нём то, что видели все, кто его знал: человека долга и чести, который ставил душу выше званий.
Однажды, уже в Будапеште, Козлов привёз мне книжку «Львёнок и черепаха». На форзаце он вывел своим неровным, тёплым почерком:
«Ане — от дяди Серёжи, Козла бородатого. Пусть всегда помнит, что лежать на солнышке — это тоже важная работа».
Я тогда обиделась: какая же это работа? А сейчас понимаю. Речь была про умение быть счастливым без причины. Просто потому, что светит солнце и ты жив. Папа это умел. Дядя Серёжа — умел. Я учусь до сих пор.
Мама потом рассказывала: они сидели на кухне после того вечера в Уч-Арале — папа и Козлов — до самого утра. Пили чай, смотрели на степь, которая за окном казалась морем. И говорили о самом простом и самом важном. О том, что война — это плохо, а мир — хорошо. Что дети должны быть счастливы, а взрослые — честны. Что лётчик и сказочник, в сущности, делают одно и то же: дают людям крылья.
— Хороший у тебя друг, — сказала мама папе, когда Козлов уехал.
— Да, — ответил он. — Он один из нас. Хоть и не летает.
— А что ты подаришь ему на прощание? — спросила мама.
Папа подумал. Потом снял с грудки свой лётный значок — маленький, серебряный, с крыльями. Протянул Козлову на прощание:
— Держи, Серёга. На память. Чтобы ты знал: если уж мы, лётчики, летаем над землёй, то ты, сказочники, летаете над душами. Это важнее.
Козлов взял значок, прижал к ладони. Ничего не сказал. Но глаза его блеснули.
Они не виделись несколько лет. Потом встретились снова — в Венгрии, в Ташкенте, в Москве. И каждый раз — так же: долгие разговоры, чай с облепихой, шутки и споры. И полное понимание без лишних слов.
Потом папа заболел. Козлов приезжал в госпиталь в Сокольники, сидел у его постели, читал свои новые сказки — грустные, не детские, про осень и прощание. Папа слушал с закрытыми глазами и улыбался.
Я была там. Я видела, как он держал его за руку.
— Серёга, — прошептал папа. — Ты прости, что я не долетел.
— Ты долетел, Юра, — ответил Козлов. — Ты долетел до самого главного. Я напишу сказку про тебя. Про лётчика, который летал так высоко, что видел всё.
Папа улыбнулся.
Козлов не написал эту сказку. Или написал, но я не знаю. Но я знаю другое: есть вещи важнее слов. Есть дружба, которая не требует продолжения. Есть люди, которые остаются с тобой даже после того, как уходят.
И папа — один из них.
Глава 4. Пианино из Союза
1976 год. Будапешт
Папа привёз пианино зимой. Я запомнила этот день на всю жизнь — хотя тогда мне было девять, и я не понимала, что происходит что-то важное.
Был февраль. В Будапеште снег выпадал редко, но в тот год зима выдалась настоящая — с морозом, с ветром с Дуная, с сосульками на балконах. Мы сидели дома, пили чай, и вдруг в дверь позвонили. Долго, настойчиво. Папа открыл — на пороге стояли двое солдат в тулупах, а за ними, на площадке, — что-то большое, завёрнутое в мешковину.
— Юрий Павлович, — сказал один, — доставили. Куда заносить?
Папа просиял. Я редко видела его таким — обычно он сдерживал эмоции, был ровным, спокойным. А тут — улыбка до ушей, глаза горят.
— В комнату к Ане! — скомандовал он. — Осторожно, там клавиши. Не уроните.
Солдаты тащили пианино на третий этаж — тяжёлое, казённое, в полированном корпусе, с маркой «Беларусь» на крышке. Мама ахала, бегала вокруг, просила не поцарапать стены. А я стояла в дверях своей комнаты и не понимала: зачем? Зачем эта огромная чёрная штука в моей маленькой комнате? Я хотела бегать во дворе с Жужей и Юдит, а не сидеть за инструментом.
Когда пианино установили, папа сел на стул, открыл крышку. Провёл пальцем по клавишам — неумело, но бережно. Он не умел играть. Ни на пианино, ни на гитаре, ни на баяне. Вообще ни на чём. Но он смотрел на этот инструмент так, будто видел в нём что-то большее, чем просто дерево и струны.
— Аня, — позвал он. — Иди сюда.
Я подошла. Он взял меня за руку, посадил рядом с собой.
— Это твоё, — сказал он. — Я заказал его из Союза. Долго ждал. Хочу, чтобы ты училась играть.
— Зачем? — спросила я. — Я не хочу.
Он не рассердился. Только вздохнул.
— Понимаешь, дочка, — сказал он тихо. — Я всю жизнь в небе. Самолёты, полёты, приказы. Это моё. Но музыка… музыка — это то, чего я не умею. И никогда не умел. А ты можешь. Ты можешь делать то, что мне недоступно. Это как ещё одно небо. Только не для лётчика, а для человека.
Я не поняла тогда. Мне было девять. Мне казалось: какое ещё небо? Вот оно, за окном — серое, зимнее, скучное. А пианино — это скука смертная. Гаммы, этюды, учительница с палочкой.
Мне наняли преподавательницу — фрау Илону, венгерку. Немолодая, сухонькая, в очках на цепочке. Она приходила два раза в неделю, садилась на жёсткий стул рядом, стучала палочкой по моим пальцам:
— Не так, Аня! Расправь спину! Слушай ритм! Играй с чувством!
Я злилась. Плакала. Не выучивала гаммы. Прятала ноты под матрас. Через полгода я бросила.
Папа расстроился. Я видела это по тому, как он замолчал, как отвёл глаза, как провёл рукой по волосам — этот жест у него был, когда он огорчался. Но он ничего не сказал. Только:
— Ну, не хочешь — не надо. Инструмент останется. Может, когда вырастешь, сама захочешь.
Я не захотела.
А потом пианино продали. Тихо, без моего участия. Мама нашла покупателя — какого-то венгерского музыканта, который искал недорогой инструмент для репетиций. Папа узнал уже после. Он пришёл домой, увидел пустое место в моей комнате — и остановился.
— Жанна— сказал он маме — А где…
— Продали, Юра, — ответила мама спокойно. — Она всё равно не играет. Пусть стоит у людей, которые будут играть.
Папа молчал. Долго. Потом сел на стул — тот самый, на котором когда-то сидел, глядя на клавиши, — и опустил голову.
— Я думал, — сказал он тихо, — может, потом. Когда подрастёт.
— Не подрастёт, — сказала мама. — Это не её. Ты же видишь.
— Вижу, — ответил он. И больше не сказал ни слова.
Я стояла в дверях и не знала, куда деться. Мне было стыдно — так стыдно, что хотелось провалиться сквозь пол. Я не играла. Я не хотела играть. Но я знала: это была его мечта. И я её предала. И мама, продав пианино, поставила точку. Без меня. За меня.
Сейчас, спустя много лет, я думаю: почему я не сказала правду раньше? Почему не подошла и не призналась: «Пап, прости. Я не хочу. Не могу. Это не моё»? Наверное, боялась. Боялась увидеть его разочарование. Боялась, что он перестанет мной гордиться. Боялась, что его мечта рухнет — а вместе с ней что-то важное в нём самом.
Я была ребёнком. Глупым, эгоистичным, ленивым. Я не понимала тогда, что ложь всегда страшнее правды. Что если бы я сказала честно, он бы понял. Он умел понимать. Он умел прощать.
Но я молчала. И он молчал. И пианино уехало к чужим людям. А в моей комнате осталось пустое место — квадрат на полу, чуть светлее остального паркета. Я иногда смотрела на него и думала: вот здесь стояла его мечта. А теперь — ничего.
Прости, папа. Я не играю до сих пор. Но я помню, как ты смотрел на это пианино. Как будто это было окно в другое небо. Твоё небо. Которое ты хотел подарить мне.
Я не взяла. Прости.
Собаки
Но была у меня одна страсть, которую папа понимал. Собаки.
Я просила щенка с тех пор, как научилась говорить. Восточноевропейскую овчарку — большую, умную, красивую. Я видела таких на аэродроме — они служили в карауле, ходили с солдатами, и я замирала от восторга, глядя, как они идут рядом с человеком, гордые и преданные.
— Пап, ну пожалуйста, — канючила я. — Ну хоть маленького. Ну хоть одного.
Папа улыбался, гладил меня по голове:
— Аня, это не игрушка. Собака — это друг. Её надо кормить, гулять, лечить. Это ответственность.
— Я буду! Честное слово! Я буду гулять, кормить, всё-всё!
— Спроси у мамы, — говорил он, и это был его способ уйти от ответа.
Мама была категорически против. Она говорила:
— Аня, у нас военный городок, мы постоянно переезжаем. Куда мы с собакой? В самолёт её не посадишь. В квартире не оставишь. Нет. И не проси.
Я пыталась приносить с улицы собак и кошек. Однажды притащила щенка — маленького, дрожащего, с грязными лапами. Мама выставила меня за дверь вместе со щенком. Я сидела на лестнице и плакала.
Папа вернулся с полётов, увидел меня — зарёванную, со щенком на коленях. Присел рядом.
— Опять? — спросил он.
— Он голодный, — всхлипнула я. — Ему холодно.
Папа вздохнул. Взял щенка, осмотрел. Потом сказал:
— Пойдём. Отнесём его в столовую. Там его накормят. Но домой мы его не возьмём. Мама права — мы не можем.
— Но я хочу…
— Я знаю, — сказал он. — Я тоже хотел собаку, когда был маленьким. Мне не разрешили. И я до сих пор помню.
Он помолчал.
— Вот что, Аня. Когда вернёмся в Союз, я обещаю: мы вернёмся к этому разговору. Купим дом. И заведём собаку. Большую, восточноевропейскую овчарку. Как ты хочешь.
Я посмотрела на него — заплаканная, но уже с надеждой.
— Правда?
— Правда, — сказал он. — Я тебе обещаю.
Он не дожил до этого дома. И до собаки. Но обещание он сдержал — по-своему. Уже в Ташкенте, когда мне было тринадцать, он привёл домой щенка. Дворняжку. Рыжую, с белым пятном на груди. Мама всплеснула руками, но папа сказал:
— Жанна, я обещал. Пусть будет хоть дворняжка. Она тоже друг.
Я назвала её Кнопой. Она прожила с нами двенадцать лет. И это была самая счастливая собака на свете — потому что её любил папа.
А восточноевропейскую овчарку я так и не завела.
Глава 5. Дядя Серёжа в гостях
1976–1978 годы. Будапешт
Дядя Серёжа приехал к нам в Будапешт впервые летом 1976 года. Я тогда заканчивала второй класс и целыми днями пропадала во дворе — с Жужей, с Юдит, с мячом, с велосипедом, с ободранными коленками.
Помню, как папа пришёл домой раньше обычного, оживлённый, и сказал маме:
— Жанна, готовь что-нибудь. Серёга прилетает. Вечером.
Мама засуетилась: пирог с капустой, варенье из облепихи, чай. У нас дома всегда было просто, но папа любил, когда гости садятся за стол и чувствуют себя как дома. А Козлова он ждал с особенным нетерпением.
Я не знала тогда, кто такой Сергей Козлов. Для меня это был «папин друг из Москвы, писатель». Мне было восемь, и слово «писатель» ничего не говорило — я думала, это тот, кто пишет письма. Но когда дядя Серёжа вошёл в нашу квартиру, я сразу поняла: он другой. Не такой, как военные, к которым я привыкла. Не высокий, не широкоплечий — худой, сутулый, с бородкой, в свитере с вытянутыми локтями. Глаза добрые, чуть грустные, как у человека, который много думает и мало говорит.
Он вошёл, обнял папу — крепко, по-настоящему, с хрустом позвонков. Папа засмеялся, хлопнул его по спине. А потом дядя Серёжа повернулся ко мне и присел на корточки, чтобы быть на одном уровне.
— А это, значит, Аня, — сказал он. — Наслышан. Отец про тебя всё уши прожужжал.
Я застеснялась, спряталась за маму. Он засмеялся — негромко, мягко. И достал из рюкзака книжку.
— Держи. Это тебе.
Книжка была тоненькая, в мягкой обложке, с картинкой: жёлтый львёнок лежал на солнышке, а рядом зелёная черепаха в очках. На обложке — «Львёнок и черепаха».
— Что это? — спросила я.
— Сказка, — сказал он. — Про одного львёнка, который умел лежать на солнышке. И про черепаху, которая пела песню. Хочешь, прочитаю?
Я кивнула. Он сел на диван, посадил меня рядом, открыл книжку. И начал читать — тихим, чуть сипловатым голосом:
«Я на солнышке лежу,
Я на солнышко гляжу…»
Папа слушал, стоя в дверях. Улыбался. А потом вдруг подхватил — своим низким, бархатным голосом. Они пели вдвоём — дядя Серёжа тонко, чуть надтреснуто, папа — густо, раскатисто. Я сидела между ними и думала: вот это да. Вот это настоящие волшебники.
Потом дядя Серёжа взял ручку и на форзаце книжки вывел:
«Ане — от дяди Серёжи, Козла бородатого. Пусть всегда помнит, что лежать на солнышке — это тоже важная работа».
Я тогда обиделась:
— Почему «Козла»? Это же некрасиво.
Они с папой переглянулись и расхохотались. Дядя Серёжа объяснил:
— Это не обидно. Это прозвище. Меня так друзья зовут. А ты теперь тоже мой друг. Так что можешь звать меня «дядя Серёжа, Козёл бородатый». Только маме не говори.
Мама как раз вошла с чайником и всё слышала.
— Сергей Григорьевич, — сказала она строго. — Вы бы хоть при ребёнке не выражались.
— Простите, Жанна, — покаялся он. — Больше не буду.
И тут же подмигнул мне. Я захихикала.
Они сидели на кухне до глубокой ночи. Я давно должна была спать, но не могла — лежала в кровати и слушала их голоса через стенку. Они говорили о чём-то важном, но я не понимала слов. Только слышала, как папа смеётся — легко, свободно, как он смеялся редко. И как дядя Серёжа говорит что-то тихо, а папа отвечает:
— Ты прав, Серёга. Ты всегда прав.
Утром дядя Серёжа уехал. Он оставил мне ещё одну книжку — «Медвежонок и Ёжик в тумане». И на ней написал:
«Ане. В тумане всё кажется страшным, а выходят — одни друзья».
Я читала эти книжки потом много раз. Они стали моими первыми книжками, которые я прочитала сама — от корки до корки. Я знала их наизусть. И когда мне было грустно, я открывала «Львёнка» и читала про то, как хорошо лежать на солнышке.
Потом дядя Серёжа приезжал ещё. Несколько раз. Всегда неожиданно. Папа говорил: «Он не может иначе. Он как ветер — появляется, когда хочет». И каждый раз это был праздник. Мама пекла пироги, папа доставал варенье, а дядя Серёжа рассказывал новые сказки. Не из книжек — новые. Про Ёжика, который потерялся. Про Медвежонка, который хотел научиться летать. Про Львёнка, который вырос и стал капитаном корабля.
Я слушала, затаив дыхание. А папа сидел рядом, подперев голову рукой, и смотрел на друга с таким выражением, будто видел в нём что-то очень важное. Что-то, чего не было в других людях.
Однажды я спросила папу:
— Пап, а почему ты дружишь с дядей Серёжей? Вы же такие разные.
Папа задумался. Потом сказал:
— Потому что он умеет то, чего я не умею. Он видит мир не как лётчик — сверху, а как человек — изнутри. Он замечает то, что мы пролетаем мимо. И говорит об этом так, что хочется остановиться и послушать.
— А он что о тебе говорит?
Папа улыбнулся:
— Он говорит, что я — человек из другого мира. Что таких, как я, больше нет. И что он пишет свои сказки, чтобы такие люди не исчезали.
Я не поняла тогда. Мне было восемь. Но запомнила. И сейчас, спустя десятилетия, понимаю: они были двумя крыльями одной птицы. Папа — небо, высота, движение. Дядя Серёжа — земля, глубина, слово. Вместе они держали равновесие. И это равновесие было дружбой.
Прощаясь в тот первый раз, дядя Серёжа обнял папу и сказал:
— Юра, ты держись. Ты мне нужен.
— Зачем? — засмеялся папа.
— Затем, что пока ты летаешь, я знаю: небо на замке. А пока я пишу, ты знаешь: сказка жива.
Они не знали тогда, что впереди Афганистан, перестройка, развал. Что папа будет летать в огонь, а дядя Серёжа — писать про туман и дружбу. Что они будут встречаться всё реже, но каждый раз — как будто не расставались.
А я буду хранить те книжки. Долго. До самой старости. И когда у меня родятся внуки, я достану «Львёнка и черепаху», пожелтевшего, с выцветшей надписью, и прочитаю им:
«Я на солнышке лежу,
Я на солнышко гляжу…»
И расскажу им про своего папу. Про лётчика. Про генерала. Про человека, который умел дружить так, что дружба становилась сильнее времени.
Свидетельство о публикации №226091401894