Моя жизнь. Кому интересно 3
Каждое утро приносило картины, достойные лучших политических детективов. Дочь председателя Верховного Совета Селима Хасбулатова всегда появлялась на занятиях в плотном кольце охраны. Два крепких кавказца-телохранителя неотступно следовали за ней повсюду: они караулили её у дверей лекционных залов, заходили вместе с ней на строгие практические занятия и даже в анатомическом театре безмолвными тенями стояли у неё за спиной. Обычные студенты суеверно обходили их стороной, но для меня, как для старосты потока, Селима была прежде всего студенткой, обязанной сдавать зачёты вовремя. И она сдавала.
Совсем другим был Дима Руцкой, сын вице-президента страны. С ним мы быстро нашли общий язык. Дима оказался из «наших» — крепкий, отслуживший в армии парень, который на своей шкуре знал, что такое дисциплина, субординация и пот марш-бросков. Сын будущего рязанского губернатора Вячеслава Любимова вообще был самой самобытностью — простым в общении, ярким и харизматичным.
Конечно, были в потоке и дети высокопоставленных советских дипломатов. Эти ребята поначалу немного задирали нос, хвастаясь заграничными шмотками и недоступным для обычного человека лоском. Но студенческая юность всегда берёт своё, стирая сословные границы. Очень скоро эти «мажоры» с радостью делились с нами, вечно голодными парнями, фантастическим дефицитом — привозили из элитарных валютных буфетов гостиниц «Россия» и «Националь» невероятное импортное мороженое из настоящих валютных морожениц. В обшарпанных коридорах Академии мы ели это мороженое из одной ложки, забывая, кто из какой семьи пришёл.
Атмосферу довершал мощный интернациональный десант. Вместе с нами грызли гранит медицинской науки студенты из Польши, Бразилии, Греции, Египта и Палестины. У каждого из них была своя культура, свой темперамент, свои взгляды на мир. Для Палестины и Бразилии парень из российского совхоза и сын кремлёвского министра были абсолютно одинаковыми русскими коллегами.
Управлять этим кипящим котлом характеров, амбиций, денег и национальностей было колоссальной задачей. Но флотская закалка и умение видеть в человеке человека, а не его погоны или кошелёк, помогали мне оставаться непререкаемым авторитетом для всего потока. Я координировал этот студенческий Вавилон, зубрил анатомию, засыпал от голода над учебниками и чувствовал, как с каждым днём становлюсь сильнее. Впереди нас ждал трагический и кровавый девяносто третий год, когда отцам моих однокурсников предстояло сойтись в смертельной схватке за Белый дом, а мне — сделать свой самый главный шаг на московскую Скорую помощь.
Прежде чем погрузиться в кремлёвский Вавилон лекционных залов, нашему потоку предстояло пройти проверку самой классической советской традицией. Осенью 1991 года, едва Москва отошла от августовского путча, нас всех дружно погрузили в автобусы и отправили «на картошку» — в совхоз под Пущино.
На целый месяц дети министров, дипломатов и академиков сменили свои «горностаевые пелёнки» на резиновые сапоги и грязные совхозные поля. Администрация Академии и тут сработала чётко: бригадиром этого элитного трудового десанта назначили меня. Студенты-мажоры быстро поняли, что на пущинских полях их громкие фамилии не копают картошку сами по себе. Мне приходилось выстраивать работу, распределять нормы и держать дисциплину.
Именно там, в Пущино, среди осенней грязи и костров, на меня обратило внимание руководство нашей военной кафедры. Кадровые армейские офицеры сразу разглядели во мне своего — человека с флотским мичманским прошлым, умеющего управлять людьми. Эта пущинская встреча переросла в крепкую, уважительную дружбу, которая связала нас до самого окончания Академии.
Пройдёт четыре года, и в 1995-м военная кафедра доверит мне важнейшую задачу — я стану командиром роты на наших финальных военных сборах. Моей обязанностью было превратить изнеженных детей советской элиты в настоящих офицеров. Я лично, до седьмого пота, учил строевому шагу этих «мажоров» на плацу, добиваясь идеальной чеканки. Я делал это в том числе и для того, чтобы их высокопоставленным родителям, которые приедут на торжественное принятие присяги, не было стыдно за своих отпрысков. На тех сборах нам всем официально присвоили звание лейтенантов медицинской службы. Мой калининградский недополученный лейтенант наконец-то догнал меня, но уже на московской земле.
Однако между пущинскими полями 91-го и званиями 95-го лежал страшный, кровавый рубеж — октябрь 1993 года.
Тот чёрный понедельник застал нас на занятиях в Абрикосовом переулке, в старинном, пропахшем формалином и историей здании патологической анатомии. Прямо напротив корпусов располагался всесоюзный Научный центр хирургии. Воздух в те дни был раскалён до предела, Москва выла сиренами. «Скорые» одна за другой, нескончаемым, жутким конвейером привозили от Белого дома раненых, окровавленных, искалеченных людей. Врачи НЦХ работали на пределе человеческих возможностей.
А мы сидели в аудитории. Из огромных окон патанатомии открывался страшный, завораживающий вид: в прямом эфире, окутанный чёрным дымом, горел расстреливаемый танками Белый дом. Там, в этом стальном и огненном аду, вели свою последнюю, отчаянную войну Руцкой и Хасбулатов. Отцы моих однокурсников Димы и Селимы, с которыми я каждый день делился конспектами и ел валютное мороженое, в эти минуты дрались за власть и свои жизни.
Напряжение в аудитории стояло такое, что казалось — тронь, и оно взорвётся. Студенты бледнели, вжимались в стёкла, девчонки тихо плакали. И тогда в зал быстрыми шагами вошёл наш легендарный ректор — академик Михаил Александрович Пальцев.
Он решительно подошёл к окнам, буквально отгоняя всех нас от стёкол назад, к партам. Ректор обвёл побледневший зал своим строгим, непреклонным взглядом и произнёс слова, которые намертво врезались в мою память:
— Ну-ка отошли все от окон! Там, на площади, сейчас дерутся ваши отцы. А вы — вы будущие врачи. Ваше дело — сидеть и учиться!
Этот момент стал для нас высшим уроком врачебного долга. Пальцев с корнем вырвал нас из политического хаоса, вернув к главному. Страна могла рушиться, лидеры могли расстреливать друг друга из танков, но медицина обязана была оставаться над баррикадами. Патанатомия, хирургия и Скорая помощь не имели права выбирать сторону — они были обязаны спасать всех. Именно в те дни, глядя на дым над Москвой и нескончаемые вереницы «скорых», я окончательно понял: моё время пришло. Хватит быть просто старостой и теоретиком. Пора выходить на улицы этой пылающей, лихой Москвы девяностых в качестве настоящего фельдшера Скорой помощи.
Будучи старостой элитного кремлёвского потока, я имел полное право на место в московском академическом общежитии. Мой родной дом находился в Коломенском районе — а это больше ста километров от столицы. Но общежитием я пользовался редко, в основном во время самых тяжёлых экзаменационных сессий или изнурительных коллоквиумов. В остальное же время я выбрал для себя старый, проверенный и самый суровый маршрут.
Моя жизнь снова вернулась на круги своя, повторив юношеский лаборантский марафон. Каждый день — подъём в четыре часа утра. Короткие сборы, путь до станции, забитая утренняя электричка до Москвы, а поздно вечером, чуть ли не на самом последнем поезде — уставший путь обратно домой.
Эти четыре часа в сутки, проведённые в грохочущих вагонах, снова стали моим главным учебным классом. Именно поэтому я до сих пор с гордостью называю своё высшее медицинское образование «электрическим». В то время как мои однокурсники-мажоры после лекций разъезжались по квартирам или шли в валютные бары, я заходил в тамбур, пробивался сквозь толпу мешочников и челноков начала девяностых, находил пятачок пространства и открывал книги.
С этим моим «электрическим» обучением был связан случай, который я вспоминаю с улыбкой до сих пор.
Еду я как-то в глухо забитой, душной Рязанской электричке. На коленях у меня лежит огромный, массивный, в тёмном переплёте анатомический атлас Синельникова. Книга монументальная, тяжёлая, со стороны и правда похожая на старинную церковную Библию. Я, полностью отрешившись от вагонного шума, зазубриваю про себя сложнейшие латинские термины — мышцы, сосуды, нервные сплетения. Естественно, губы мои при этом беззвучно и быстро шевелятся, а взгляд устремлён в одну точку.
Напротив меня сидел типичный мужик ядрёной рязанской внешности — уставший после смены, помятый жизнью. Он долго, с нарастающей тревогой всматривался в мою мимику, в этот огромный чёрный фолиант у меня на коленях, бледнел, а потом вдруг резко вскочил со своего насиженного места. В забитом поезде девяностых потерять сидячее место — это была катастрофа, и стоящие рядом в проходе попутчики удивлённо придержали его за рукав:
— Михалыч, ты чего вскочил-то? Сядь обратно, место же займут!
Мужик, пятясь к тамбору и испуганно крестясь на меня, выдавил на весь вагон:
— Не могу я больше... Еду и кажется, будто я уже в гробу лежу, а этот поп надо мной заупокойную отчитывает!
Пассажиры грохнули со смеху, а я, с трудом сдерживая хохот, так и остался сидеть со своим Синельниковым, продолжая мысленно бормотать латынь. Наверное, в те минуты я действительно выглядел странно среди сурового антуража Рязанского направления, но эта вагонная биология выковала во мне способность концентрироваться в любых, даже самых нечеловеческих условиях. На Скорой помощи, где вокруг тебя всегда будет выть сирена, кричать толпа и грохотать город, это умение отключать внешний мир и спасать жизнь станет моим главным профессиональным оружием.
Попав на элитарный 1-й лечебный факультет, я оказался в руках людей, чьи имена в медицинском мире произносились с придыханием. Нас учили не просто доценты — нас учили сплошь академики, создатели отечественной медицинской науки.
Кафедру анатомии возглавлял сам Михаил Романович Сапин — человек-эпоха, по чьим учебникам мы зубрили каждую косточку и сосуд. Микробиологию читал академик Анатолий Андреевич Воробьёв, физиологию — профессор Александр Георгиевич Сумароков. Когда начались клинические дисциплины, я с удивлением обнаружил, что лекции нам читают живые авторы тех самых тяжелейших фолиантов, которые я по ночам читал в Рязанской электричке.
Но моим первым настоящим триумфом в этих стенах стал экзамен по биологии у знаменитого академика Юрия Корнельевича Богоявленского.
Профессор возглавлял кафедру и славился своей строгой, бескомпромиссной манерой принимать зачёты. Естественно, до него дошли слухи о необычном старосте кремлёвского потока — бывшем мичмане, приехавшем из совхоза. Богоявленский решил лично устроить мне проверку на прочность. Проверить, за какие такие заслуги парня без блата зачислили в мажорную 8-ю группу.
Он хитро прищурился, подвинул ко мне микроскоп, вставил туда наугад вытащенное предметное стекло и замер, ожидая, что я начну мямлить и путаться в показаниях, как большинство испуганных первокурсников. Профессор не знал одного: передо мной лежала не просто учебная задача. За моими плечами были три года ювелирной лаборантской практики в больнице имени Короленко и секретном Отделе НЗ флота, где от точности моего взгляда в окуляр зависели жизни людей.
Я прильнул к микроскопу. Настроил резкость. Мгновение — и в поле зрения чётко проступила характерная, ни на что не похожая картина деления паразита внутри эритроцита.
Я оторвался от окуляра, выпрямился и спокойно, с ледяным мичманским спокойствием выдал:
— Это шизогония малярийного плазмодия, товарищ академик.
Богоявленский буквально лишился дара речи. Он ошеломлённо посмотрел на меня, затем в микроскоп, словно проверяя, не перепутал ли он стёкла, а потом на его лице расплылась широкая улыбка. Профессор молча взял мою зачётку, размашисто вывел там «Отлично» и поставил заслуженную пятёрку автоматом. Это был мой официальный пропуск в высшую лигу Академии. Кремлёвские мажоры могли задирать нос сколько угодно, но академики ценили только чистые, твёрдые знания. И эти знания у меня были.
***
Третий курс в Сеченовке — это экватор, самый жестокий и переломный рубеж, на котором срезалась добрая треть студентов. Именно тогда в моей идеальной биографии случился первый и самый страшный кризис, едва не пустивший под откос всю мою жизнь.
На кафедре фармакологии у нас преподавал старый, въедливый доцент Майский. Он обожал изнурительные тесты, бесконечные зачёты и устраивал отработки в позднее вечернее время. Накануне сложнейшего экзамена я, вечно голодный, измотанный «электрическим образованием» и бессонными ночами староста, впервые в жизни поддался слабости и написал шпаргалки. Пользоваться ими я не умел совершенно — у меня просто не было этого глупого студенческого навыка. В итоге прямо на экзамене, на глазах у Майского, эти злосчастные листки предательски вывалились у меня из рук на пол.
Разразился грандиозный скандал. Майский пошёл на железный принцип: меня с позором выгнали из аудитории, и дело немедленно запустили по инстанции вплоть до приказа об отчислении из Академии.
В один миг всё, ради чего я шёл через бурелом, вставал в четыре утра и штурмовал Сеченовку, полетело в бездну. Но в этот критический момент сработало моё главное армейское правило — верность товарищей. За меня горой встали мои пущинские друзья с военной кафедры. Они, минуя деканат, вышли напрямую на ректора Михаила Пальцева. Ректор помнил флотского мичмана, державшего в узде мажорный поток, и принял мудрое, но экстремальное решение: дать мне шанс на реабилитацию, но отправить пересдавать экзамен лично заведующему кафедрой, академику Дмитрию Александровичу Харкевичу.
Это был самый страшный экзамен в моей жизни. Харкевич был живой легендой и абсолютным монархом советской фармакологии. По его учебнику занималась вся страна, а его строгость граничила с беспощадностью. Студенты бледнели при одном упоминании его фамилии.
Я вошёл в его кабинет, чувствуя, как сердце стучит в груди, будто в ту ночь на менингитовом конвейере. Харкевич смотрел на меня сквозь очки тяжёлым, проницательным взглядом. Я вытащил билет. Терять мне было нечего — за спиной осталась только разрушенная мечта. И во мне включился холодный, собранный офицер. Я заговорил чётко, структурировано, выдавая механизмы действия препаратов, фармакокинетику, дозировки и рецептурные прописи так, словно всю жизнь только этим и занимался. Флотская лаборантская точность и зубрежка в Рязанской электричке сработали идеально.
Я ответил всё до единого слова. В кабинете повисла звенящая тишина. Харкевич долго молчал, постукивая ручкой по столу, а потом внимательно посмотрел на меня и задал совершенно неожиданный, спокойный вопрос:
— Слушай, парень. Ты ведь великолепно всё знаешь. Зачем ты притащил на экзамен эти глупые шпаргалки?
Я замер. Наперекор всем правилам притворства, я не нашёлся, что соврать, и просто промолчал, опустив голову. Это было честное, молчаливое признание своей дурости.
Академик едва заметно улыбнулся, взял мою зачётку и размашисто вывел оценку:
— Пятёрку после такой истории я тебе, конечно, поставить не могу — устав не позволяет. Но четвёрка твоя — абсолютно честная и заслуженная. Ступай учиться дальше, староста.
Выйдя из кабинета грозного Харкевича, я прислонился к стене и впервые за несколько дней глубоко вдохнул. Экватор был пройден. Я выжил в этой дуэли с системой и получил колоссальный урок: настоящие знания всегда пробьют себе дорогу, даже если ты сам совершил глупую ошибку.
***
К четвёртому курсу моя жизнь окончательно превратилась в двухслойный пирог, где днём я слушал лекции в Сеченовке, а по ночам вкалывал фельдшером в составе БИТ-бригады — легендарной Бригады интенсивной терапии московской Скорой помощи. Это была элита Скорой, выезжавшая на самые тяжёлые случаи: инфаркты, кардиогенные шоки, смертельные нарушения ритма и клинические смерти. Флотский менингитовый конвейер и зашитые впотьмах черепа были отличной прелюдией — в жёлтом реанимационном чемодане БИТов я ориентировался как в своих секретных складах НЗ.
Настал день, когда на кафедре клинической фармакологии у нас начался цикл у профессора Стародубцева. После позорной истории со шпаргалками на фарме у Майского, внутри меня всё ещё зудело упрямое желание доказать этой Академии, чего я стою на самом деле.
Профессор Стародубцев славился глубоким, академическим подходом и любил задавать студентам каверзные вопросы на стыке теории и реальной госпитальной практики. На одном из занятий мы разбирали сложнейшую тему — антиаритмические препараты. Стародубцев обвёл аудиторию взглядом и задал вопрос, на котором обычно сыпались чистые теоретики:
— Ну-ка, коллеги, скажите мне: какой антиаритмик на сегодняшний день можно назвать лучшим, самым эффективным и современным при купировании тяжёлых тахиаритмий?
Зал притих, перелистывая конспекты. А я, даже не поднимая руки, с ходу, уверенно выдал:
— Кордарон, профессор. Он же амиодарон.
Стародубцев резко вскинул голову и пристально посмотрел на меня через очки:
— Вот как? И почему же именно он, староста?
— Потому что я каждую свою ночную смену на БИТ-бригаде Скорой помощи начинаю и заканчиваю с этим препаратом, — спокойно ответил я. — Когда у пациента фибрилляция предсердий или желудочковая тахикардия, когда сердце готово остановиться и счёт идёт на секунды, кордарон вводится внутривенно и держит ритм там, где всё остальное пасует. Я вижу его работу вживую на ночных улицах Москвы, а не на картинках.
Каково же было моё удивление, когда суровое лицо профессора вдруг озарилось невероятной, тёплой гордостью, а по аудитории прошёл шёпот. Я тогда и представить не мог, по какой тонкой нити прошёл! Оказалось, что кордарон — это главное научное детище самого профессора Стародубцева. Именно он со своим коллективом годами разрабатывал, исследовал и буквально с боем внедрял этот революционный препарат в широкую клиническую практику страны.
Услышать от двадцатипятилетнего фельдшера Скорой, что его изобретение каждую ночь спасает людей в полевых условиях — это был высший комплимент для учёного. Стародубцев широко улыбнулся, закрыл мой журнал и объявил на всю аудиторию: «Автомат по клинфарме, коллега!.. Вот это я понимаю — настоящая Сеченовская школа». Позор третьего курса был смыт окончательно. Я стоял перед создателем препарата как равный, чувствуя, что золотая нить моего призвания ведёт меня абсолютно правильно.
***
Изначально, штурмуя Сеченовку, я страстно и бескомпромиссно мечтал посвятить свою жизнь большой хирургии. Настоящей, операционной, где человек часами стоит у стола, возвращая людей с того света. Юношеский романтизм окончательно уступил место зрелому расчёту, когда на третьем курсе я женился. Семья требовала стабильности, но хирургический азарт внутри меня продолжал гореть. Я твёрдо решил напроситься в элитарный студенческий научный кружок на кафедру фтизиопульмонологии и торакальной хирургии, которой руководил сам Михаил Израилевич Перельман.
Попасть туда с улицы было невозможно. Но судьба в моей мажорной восьмой группе снова разыграла гроссмейстерскую партию.
Протекцию мне сделала человек-легенда — профессор, доктор медицинских наук Наталья Сергеевна Королёва. Она преподавала у нас хирургию в Научном центре хирургии. И она же была родной дочерью великого Сергея Павловича Королёва — человека, который вывел человечество в космос. Её дочь, внучка конструктора, была моей близкой подругой-однокурсницей.
За этими именами скрывалась великая, а порой и трагическая история нашей страны. В январе 1966 года на операционном столе академика Бориса Петровского во время сложнейшей операции оборвалась жизнь Сергея Павловича Королёва. Но до этой трагедии Петровский, Перельман и Королёв крепко дружили. По личной просьбе Натальи Сергеевны её великий отец на базе своего сверхсекретного космического КБ заказывал и изготавливал для Петровского и Перельмана эксклюзивные, штучные хирургические инструменты из титана и особых сплавов. Медицинские скальпели, зажимы и иглодержатели ковались на тех же оборонных станках, что и первые советские спутники и пилотируемые корабли «Восток».
Наталья Сергеевна увидела во мне, двадцатипятилетнем бывшем мичмане, ту самую надёжность и лаборантскую точность, которую так ценил её отец в своих инженерах. Она лично порекомендовала меня Михаилу Израилевичу Перельману.
Перельман — «Золотой скальпель» Советского Союза, академик, главный торакальный хирург Минздрава — принял меня в свой кружок. Для меня, парня, который когда-то сам лежал в туберкулёзном госпитале и заново учился дышать в лесах Казахстана, эта кафедра была священным местом. Когда я впервые вошёл в его операционную и увидел, как Михаил Израилевич работает теми самыми космическими, титановыми инструментами Королёва, бережно и ювелирно оперируя лёгкие пациентов, у меня перехватило дыхание. Перельман стал для меня Учителем с большой буквы. Он учил нас не просто анатомическим разрезам. Он передавал нам ту самую космическую философию ответственности, где у врача, как и у конструктора ракет, нет права даже на микронную ошибку.
Михаил Израилевич Перельман, несмотря на весь свой планетарный статус, мировую славу и академические регалии, относился к нам, кружковцам, удивительно тепло, по-отчески. Он прекрасно видел, какими голодными, измотанными и нищими мы — студенты лихих девяностых — прибегали к нему на кафедру после бессонных ночей в Рязанских электричках или на дежурствах Скорой. И Перельман нас подкармливал. На заседания кружка он часто приносил домашние пирожки, которые пекла его знаменитая жена — любимая миллионами советских зрителей актриса Инна Макарова. Мы уминали эту выпечку за обе щёки, слушая байки великого хирурга.
Перельман обладал потрясающим чувством юмора и часто повторял нам: «Ребята, в этой жизни мне нравятся только оптимисты». И неизменно пояснял с хитрой улыбкой:
— Вот представьте: когда я выпиваю с человеком водку, я всегда внимательно смотрю, как он реагирует на самой середине процесса. Если он грустно вздыхает и говорит: «Ох, у нас осталось только полбутылки» — всё, это не мой человек, нам с ним не по пути. А вот если его глаза загораются и он радостно восклицает: «Ого, у нас впереди ещё целых полбутылки!» — вот это наш парень! С таким можно идти в любую операционную и на любой штурм.
Для меня, фельдшера БИТ-бригады, этот адмиральский тест на оптимизм стал главным профессиональным кредо. На Скорой помощи, когда ты стоишь над умирающим человеком в заплеванном подъезде или разбитой машине, пессимистам делать нечего. Ты обязан видеть ту самую «целую половину» шанса на жизнь и цепляться за неё зубами.
Именно под крылом Перельмана я впервые всерьёз прикоснулся к большой академической науке. Михаил Израилевич разглядел во мне глубокую базу, полученную на био-химфаке Калининградского университета, и мой личный, выстраданный в госпиталях опыт борьбы с плевритом. Под его чутким кураторством я написал свою первую в жизни серьёзную научную статью. Название её звучало монументально и сложно даже для профессоров: «Специфическое туберкулёзное воспаление как неспецифическая фаза антибластомной резистентности и канцерогенеза».
В этой работе на стыке фтизиатрии, онкологии и биохимии я пытался нащупать тончайшие механизмы того, как перенесённая тяжёлая инфекция влияет на противоопухолевый иммунитет организма. Защита этой статьи на кружке перед лицом самого «Золотого скальпеля» страны стала для меня, парня из совхоза, невероятной высотой. Я окончательно понял: медицина в моих руках перестала быть просто ремеслом. Она становилась глубокой философией. И хотя хирургический кружок Перельмана давал мне блестящие перспективы, ночные дежурства на БИТ-бригаде Скорой помощи манили меня всё сильнее. Моя настоящая, практическая передовая ждала меня на ночных улицах Москвы.
Свидетельство о публикации №226091401978