предки
На следующее утро после свадьбы я проснулся от запаха. Такого, как бывает только в старых деревянных домах, где живут люди, которые ещё помнят, как пахнет настоящая жизнь. Запах этот был сложным: отсыревшее дерево, нафталин, старые книги, утренний чай и что-то ещё — возможно, время. Само время, которое не торопится, но и не останавливается.
Я лежал на диване с продавленной серединой, укрытый клетчатым пледом, и смотрел в потолок. На потолке была трещина, напоминавшая карту какого-то острова. Я рассматривал её, пытаясь определить, на что она похожа, и понял, что она похожа на Сахалин. Или на Мадагаскар. Или на мою жизнь, которая тоже была испещрена трещинами и которую я никак не мог нанести на карту.
В доме было тихо. Только часы на стене тикали с ритмом, который казался мне знакомым. Ритмом, который я слышал когда-то в тайге, когда сидел у костра и слушал, как горит сухой мох. Тик-так, тик-так — как будто время само напоминало мне, что я здесь не насовсем.
Я встал, подошёл к окну. Окно выходило во двор, где росла старая яблоня. Её ветви были усыпаны зелёными яблоками, и они казались мне маленькими планетами, готовыми упасть на землю. Я смотрел на них, и мне вспоминалась фраза Петровича, сказанная на свадьбе: «Яблоки — это единственное, что у нас есть общего с Адамом». Тогда я не понял её, а теперь, глядя на эту яблоню, я начал понимать.
Мама Петровича уже была на кухне. Она стояла у плиты, помешивала что-то в кастрюле, и оттуда шёл пар, пахнущий картошкой и луком. На ней был старенький халат, а на ногах — тапочки с помпонами, которые, казалось, жили своей жизнью.
— Доброе утро, — сказал я.
— Оно доброе, если ты не Дрын (младший брат Петровича), — ответила она, не оборачиваясь. — Дрын проснулся только что, значит, утро для меня начинается с мата.
— Он не злой, — сказал я.
— Он не злой, — согласилась она. — Он просто Дрын. Садись, сейчас позавтракаем.
На столе появились картошка, яйца, хлеб и чай. Завтрак был простым, как всё в этом доме, но он казался мне лучшим блюдом в мире. Наверное, потому что я не ел нормально уже неделю.
. Книги и стихи
Я сидел на кухне, пил чай и думал о том, что сделало меня тем, кем я стал. Не геология, не бизнес, не рок-клуб — а книги. Те самые книги, которые я читал в детстве, прячась под одеялом с фонариком, потому что мама говорила: «Спать, уже одиннадцать!». А я не спал. Я читал.
В моей голове до сих пор живут строки, которые я запомнил наизусть. Рыцарские романы, где честь была дороже жизни, где предательство хуже смерти, где каждый готов был отдать всё ради друга. Я читал о том, как герои сражаются за справедливость, и мне казалось, что так и должно быть. Что жизнь — это подвиг. Что каждый день — битва.
— Вот, — сказал я как-то маме Петровича, когда мы пили чай. — Детство. Книги. Рыцари, ковбои, следопыты. Джек Лондон.
— А я читала только «Как закалялась сталь», — сказала она. — И «Молодую гвардию». И «Дон Кихота». И «Трёх мушкетёров» — особенно их люблю. И ещё стихи. Есенин, Блок, Маяковский.
— А я Высоцкого, — сказал я.
— О, — сказала она. — Это было запрещено.
— Запрещено, — согласился я. — Но мы слушали. На кассетах, с шипением, переписывая друг у друга. И знали, что это — правда. Настоящая. Про друзей, про войну, про жизнь, которую мы не знали, но чувствовали.
Я достал из кармана блокнот, в котором были записаны строки, выученные когда-то:
«Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а так…»
— Это про меня, — сказал я. — Про то, что в жизни всё сложнее, чем в книгах. Но книги научили меня верить. Даже когда верить не во что.
Мама Петровича молчала. Она смотрела на меня, и в её глазах было что-то похожее на понимание.
— Дрын тоже читает, — сказала она. — У него есть томик Пастернака. Он говорит, что это его главный учитель.
— А твой главный учитель? — спросила она.
Я задумался. Кто был моим главным учителем? Высоцкий? Джек Лондон? Или, может быть, дед, которого я никогда не знал, но который верил до конца?
— Наверное, все они вместе, — сказал я. — Книги, стихи, предки. Они впитались в меня, как дождь впитывается в землю.
Отцовское детство
Я часто вспоминал рассказы отца. Он говорил о своём детстве скупо, но каждая фраза была как удар.
— Мы жили впроголодь, — говорил он. — На всех детей одна пара обуви. Если кто-то выходил на улицу — остальные сидели дома. Потому что не в чем было выйти.
Его брата убили в сорок шестом. Они перелезали через колючку на краю картофельного поля, чтобы набрать мёрзлые клубни. Стрелок ВОХР выстрелил. Один раз — и брат упал. Отцу было тринадцать.
— Он лежал на земле, а я стоял рядом и не мог ничего сделать, — рассказывал отец. — Я смотрел, как из него уходит жизнь, и думал: «Почему не я?». Потом я понял: потому что кто-то должен был остаться.
Когда началась война, отцу было тринадцать. Он не попал на фронт — по возрасту. А когда война кончилась, ему исполнилось семнадцать, и он пошёл служить.
— Я не мог сидеть дома, — говорил он. — Там всё напоминало о брате. О том, что я не смог его защитить.
Служба
Отец попал в танковые войска, механиком-водителем Т-34. Служил на западе Украины, где ещё действовали бандеровцы. Он рассказывал, что сначала было страшно, но потом страх прошёл. Осталась только ненависть к тем, кто убивал его товарищей.
— Мы сидели в окопах, пили чай, курили, — говорил он. — И вдруг — выстрел. Кто-то падает. Мы бежали, стреляли, но их уже не было. Они уходили в леса, в горы, а мы оставались с телами.
Однажды двое его товарищей пошли в самоволку за самогоном. Их нашли через сутки — раздетых и обгоревших. Сожгли заживо.
— Я сел в танк и поехал в хутор, откуда, по слухам, были те, кто это сделал. Я крушил избы, стрелял, не разбирая, кто там, — говорил он. — Я не жалел. И не жалею до сих пор.
За это он получил десять лет лагерей.
Лагерь
Отец попал в Магадан. Работал на лесоповале, в шахтах, на стройках. Он рассказывал, что там было холодно — так холодно, что казалось, сам воздух замерзает. Но он не жаловался. Он просто делал своё дело и ждал, когда всё кончится.
— Там я встретил людей, которые не сломались, — говорил он. — Они сидели за веру, за то, что не предали. Я смотрел на них и думал: «Они сильнее меня. Они знают, за что страдают. А я? Я просто хотел отомстить».
Там он впервые задумался о том, что такое вера. Настоящая, а не та, которую вдалбливали в школе. Он не стал верующим в церковном смысле, но стал уважать тех, кто не отрекался от своих убеждений.
Встреча
После смерти Сталина начали освобождать политических заключённых. Отца освободили в пятьдесят третьем. Он вышел на свободу и узнал, что его прадед, священник, отсидевший тридцать четыре года на Соловках, тоже вышел на свободу.
Они встретились случайно — в магаданском порту, где оба ждали пароход на материк. Отец стоял на причале, курил и смотрел на море. Он был худым, обветренным, с глазами, которые видели слишком много. Прадед был старым, сгорбленным, но его глаза были спокойными. Он подошёл к отцу и спросил:
— Ты чей будешь?
Отец назвал фамилию. Прадед посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
— Я знал твоего отца. Он был хорошим человеком. Он верил до конца.
Они разговорились. Прадед рассказывал о Соловках, о том, как его пытались сломать, как предлагали свободу, если он отречётся от веры.
— Мне говорили: «Подпиши бумагу, откажись от сана — и ты свободен». Я не подписал. Я сказал: «Я дал обет, и я его не нарушу».
Отец слушал и удивлялся: «Как можно отказаться от свободы? Я бы подписал, чтобы выйти на свободу». Прадед, услышав это, улыбнулся:
— А я бы не подписал, чтобы сохранить свободу внутри. Знаешь, какая самая страшная тюрьма? Когда ты свободен, но боишься быть собой.
Отец не понял его тогда. Понял только через много лет.
— Он был прав, — сказал отец однажды, вспоминая эту встречу. — Он сохранил себя. А я потерял себя на долгие годы.
После разговора они разошлись. Прадед вернулся в церковь, в свой приход, где его ждали люди. Отец уехал в Крым — там было тепло, там было море, там можно было начать новую жизнь.
Они больше не встречались. Прадед умер в начале шестидесятых, в своей церкви, в окружении прихожан, которые его любили. Отец прожил долгую жизнь, стал директором турбазы, вырастил детей, научился прощать. Но встречу в магаданском порту он помнил до конца своих дней.
— Знаешь, — сказал отец однажды, — я часто думаю о том, что мы все — звенья одной цепи. Дед, который не отрёкся от веры. Прадед, который выжил, когда выжить было невозможно. Я, который мстил за друзей. И ты.
— Что я? — спросил я.
— Ты продолжаешь нашу цепь. Не знаю, куда она ведёт, но я знаю, что она не должна оборваться.
Мать
Мать была другой. Она верила в партию как мои деды верили в Бога. Она была инженером-конструктором, вторым секретарём обкома — и отказалась от должности, когда ей предложили уехать в Москву с секретарём, назначенным министром.
— Не бабское это дело, — сказала она.
Когда началась перестройка, она не поддержала реформы. Она осталась верна партии до самого конца. И работала инженером, пока не ушла на пенсию.
— Они с отцом — это было странное сочетание, — говорил я как-то маме Петровича. — Он — бунтарь. Она — верная системе. Но они прожили вместе долгую жизнь.
— Это потому, что они уважали друг друга, — сказала мама Петровича. — Не за идеи, не за убеждения, а за то, что каждый из них был верен себе.
Жизнь
Вечером мы сидели на кухне, пили чай с мятой. Дрын, наконец, оставил свои тарелки и сидел с нами. Мама Петровича рассказывала о своей жизни.
— Дрын, — сказала она, — он был самым талантливым. И самым трудным. Он мог бы стать великим музыкантом, если бы не его характер.
— А что меня устраивает? — спросил он.
— Музыка, — ответила она. — Твоя музыка. Всё остальное — просто шум.
— А ты, Гвоздь, — спросил Дрын, — что тебя устраивает?
Я задумался. И вспомнил слова отца: «Мы — звенья одной цепи». И слова прадеда: «Самая страшная тюрьма — когда ты боишься быть собой».
— Наверное, — сказал я, — меня устраивает быть тем, кто я есть. Продолжать то, что начали мои предки. Искать свой путь. Не бояться быть собой.
Дрын посмотрел на меня с уважением и кивнул. Мама Петровича улыбнулась.
— Хороший ответ, — сказала она. — Ты не зря приехал в Питер. Ты уже понял, что главное.
Свидетельство о публикации №226091500709