Часы 88964

Пролог. Батарейка

Дверь мастерской подалась легко — отворилась сразу, с тихим, почти домашним, звоном колокольчика над притолокой, будто мастерская давно привыкла впускать людей и не видела в этом ничего, чему стоило бы противиться.
У самого порога я посторонился, пропуская выходившую пожилую женщину, — она замешкалась в дверях на секунду дольше, чем того требовала простая вежливость, и наши взгляды на этот же срок задержались друг на друге, прежде чем оба сочли неловкость исчерпанной. Что-то в её лице показалось мне похожим на облегчение вперемешку с растерянностью — так смотрят люди, только что расставшиеся с вещью, которую носили при себе слишком долго, чтобы сразу привыкнуть к её отсутствию. Я не стал гадать, с чем именно она рассталась. Мало ли с чем расстаются люди по будним дням в конце декабря.
Внутри пахло часовым маслом, «Калошей» — той самой очищенной бензиновой смесью, которой здесь промывали механизмы перед сборкой, — и старой кожей от ремешков.
За прилавком, под лампой с гибким гусиным горлом, сидел человек — не глубокий старик ещё, но уже и не тот возраст, когда торопятся. Седина висков ровная, аккуратная, будто и она была подогнана с той же тщательностью, что и механизмы вокруг. На носу — очки с одной откидной лупой, сдвинутой сейчас на лоб. Я не думал, я знал, как его зовут: Лев Наумович.
Откуда взялось это имя, я не могу объяснить и в этот раз. Просто легло — так же, как ложится на человека тень или назначение, для исполнения которого он и родился, сам того не подозревая.
— Батарейку? — спросил он, не поднимая головы, будто мой приход был для него частью привычного дня, таким же, как утренний чай.
— Батарейку, — подтвердил я, снимая с руки часы и кладя их на бархатную подушечку, специально для этого положенную у края прилавка.
Он взял мои часы, повернул к свету. Timex Expedition — добротные, тяжеловатые для запястья, с минеральным стеклом, устойчивым к царапинам, и ремешком из плотного нейлона, который я менял едва ли не чаще, чем сам механизм требовал внимания. Часы без биографии. Без гравировки, без семейной легенды, без единого владельца до меня — просто вещь, купленная в магазине однажды в среду.
Лев Наумович отвернул винты задней крышки привычными движениями отвёртки, взглянул на батарейный отсек с тем же вниманием, с каким смотрел бы на нечто более достойное его умений, — без снисхождения, но и без того почтения, которое я уже успел заметить у него в руках, лежавших до моего прихода на чём-то другом, убранном сейчас под прилавок.
— Хорошие часы, — сказал он, вынимая старую батарейку тонким пинцетом. — Не изящные. Но такие не подводят.
— За то и держу.
— У меня таких клиентов большинство, — он усмехнулся уголком рта, не отрываясь от работы. — Приходят за батарейкой, уходят через пять минут, довольные, что время снова идёт. С хорошими часами — сложнее. Хорошие часы приходят однажды и не отпускают потом ни тебя, ни того, кто их принёс.
Я не спросил, что он имел в виду. Мне не нужно было спрашивать — я и так знал, что где-то здесь, в ящике стола по левую руку от него, под какими-то бумагами, лежит нечто, к чему он собирается вернуться. Я не видел этого предмета. Мне и не требовалось видеть — так же, как не требовалось спрашивать имя, чтобы его знать.
— Готово, — сказал Лев Наумович, закручивая крышку обратно и протягивая мне часы. — Секунда в секунду с эталоном, можете проверить по телефону.
Я застегнул ремешок, взглянул на циферблат — минутная стрелка стояла ровно там, где ей и полагалось стоять. Расплатился, поблагодарил.
— Заходите, если что, — сказал он мне вслед, уже снова придвигая к себе лампу и то, чему я не видел названия, — не потому что заботился именно обо мне, а потому что это была форма вежливости, которую он оказывал каждому, кто выходил из его двери.
Я вышел на улицу, довольный тем немногим, чем можно быть довольным в этот предновогодний день, — тем, что мои часы снова идут, что до ужина ещё есть время, и что мне не нужно возвращаться в эту мастерскую ни завтра, ни через месяц, ни через год.
Лев Наумович, я знал, вернётся к своему ящику стола, как только за мной закроется дверь.
Что он там найдёт — это уже не моя история. Я в ней не участвую. Я просто прохожий.

Глава первая. Мастерская на Невском

Абрам Кранц пришёл в мастерскую «Павелъ Буре» в четырнадцать лет, в подмастерья к сборщику, и первое, что ему велели делать, — не прикасаться ни к чему. Неделю он только смотрел, как чужие пальцы, пропитанные маслом до самых суставов, разбирают присланные из-за границы детали на составные части: платины, мосты, баланс, анкерную вилку, — раскладывая каждую деталь на отдельный кусок сукна, будто в этом было не меньше торжественности, чем в церковной службе.
— Часы делают не руками, — сказал ему тогда старший сборщик, невысокий, сутулый человек по фамилии Финкель, проработавший на фирму уже пятнадцать лет. — Часы делают терпением. Руки только исполняют то, что терпение уже решило.
Абрам запомнил эти слова на всю жизнь, хотя тогда, в четырнадцать, не понял в них ровным счётом ничего.
Он рос при фирме почти незаметно для самого себя, как растёт дерево, посаженное слишком близко к дому: сперва тонкий прутик, потом уже не вырвать, не сломав что-то важное вокруг. К девятнадцати годам умел не только собирать импортированные механизмы, но и подгонять анкерный ход под индивидуальный баланс — умение, которым в столице обладали немногие.
Именно тогда, в 1874 году, фирма пережила перемену, которую в мастерской обсуждали не меньше месяца, — Павел Павлович Буре, унаследовавший дело от отца, приобрёл большую часовую фабрику в швейцарском городке Ле-Локле.
— Теперь мы не просто собираем чужое, — сказал Финкель, когда новость дошла до мастерских, — теперь мы часть того, что делают там.
Для Абрама это означало прежде всего одно: партии деталей, приходившие из Ле-Локля, стали еще более качественными, точнее пригнанными друг к другу, будто швейцарские мастера теперь работали с оглядкой на то, что дальше, в Петербурге, эти же детали соберут в единое целое руки, которые уже считали своими, а не наёмными.
Ввозить готовые часы означало платить пошлину, которая делала бы каждую вещь золотой в буквальном смысле слова прежде, чем она попадёт на прилавок. Поэтому в Россию везли не часы, а их части — отдельно платины, отдельно стрелки, отдельно корпуса, — а собирали уже здесь, в специальных мастерских при фирме, руками таких, как Абрам. Формально в Петербург ввозился металл и стекло. По существу — привозилось будущее готовой вещи, а прошлое, само рождение механизма, оставалось в Швейцарии, недоступное взгляду покупателя, который потом с гордостью носил на запястье или в жилетном кармане нечто, называемое «отечественной фирмой».
Абрам не задавался вопросом, честно это или нет. Ремесло не спрашивало о честности — оно спрашивало о точности.
Слава фирмы росла быстрее, чем росли сами мастерские. В 1880 году Павел Павлович Буре был удостоен звания оценщика при Кабинете Его Императорского Величества — звания, дававшего право размещать на изделиях государственный герб. С этого дня двуглавый орёл появился на циферблатах, которые ещё вчера были просто хорошей, добротной работой, а теперь стали чем-то большим: подтверждением того, что двор признал качество этих рук, пусть и не называя их по имени. Тогда же Буре стал техником императорского Эрмитажа — обязанность, о которой в мастерской говорили вполголоса, будто одно то, что кто-то из своих касался часов, стоявших во дворце, придавало веса всем остальным, кто в этой мастерской работал.
И всё же фирма не могла соперничать с именами, которые звучали громче на европейских выставках, — Patek Philippe, Tissot, Breguet. Абрам однажды видел, как Павел Павлович, вернувшись с одной из таких выставок, долго стоял у витрины с готовой продукцией, глядя на неё так, будто искал в собственной работе изъян, который не могли найти покупатели. Стремление сравняться с этими именами так и осталось стремлением — фирма росла в другую сторону, ближе к дому, ближе к тем, кто ценил не громкое имя за границей, а надёжность здесь, в столице.
Заказ от светлейших князей Евгения и Сергея Максимилиановичей Лейхтенбергских Абрам собирал сам — две пары часов, тонкой, но не вычурной работы, для людей, которым не требовалось производить впечатление, потому что положение у них и без того было устроено. Заказ этот сделал для фирмы больше, чем сама работа над ним: князья походатайствовали, и Павел Карлович Буре — отец, ещё при жизни продолжавший направлять дело сына, — получил звание потомственного почётного гражданина. Абрам запомнил этот день не потому, что понимал вес звания, а потому, что впервые увидел, как Финкель, обычно сдержанный до сухости, позволил себе за верстаком чуть заметную улыбку.
К 1884 году, когда Павел Буре получил звание купца первой гильдии, Абраму было уже под тридцать, у него была своя семья, свой угол у окна в мастерской, признанный за ним негласным правом старшинства, и сын, которого он назвал Наумом — в честь деда, которого сам почти не помнил.
Перемена, которую никто не праздновал, пришла в 1888 году. Павел Буре продал фирму двум подданным Швейцарии — Полю Жирару и Георгу Пфунду. Новые владельцы учредили Торговый Дом «Павелъ Буре» с капиталом в тридцать тысяч рублей, сохранив имя, под которым фирма была известна, но не сохранив, как оказалось довольно быстро, прежнего человека за этим именем.
— Имя остаётся, — сказал тогда Финкель, уже совсем поседевший, инструментами перебирая детали с той же неизменной точностью, что и десятилетия назад. — Меняются только те, кому оно теперь принадлежит.
Абрам слушал эти слова и думал о собственном сыне, спавшем в этот час дома, ничего не знавшем ни о Ле-Локле, ни о гербе на циферблатах, ни о звании, которое досталось не ему, — просто о механизме, который однажды придётся собирать и ему, потому что руки в этой семье умели делать одно, и умели это делать хорошо.
Он не знал, что фирма, чьё имя он помогал ковать по крупицам — деталь к детали, партия к партии, — переживёт его самого, и что конец её придёт не от конкуренции с женевскими именами, а от того, чему в 1888 году ещё не было ни слова, ни предчувствия.

Глава вторая. Крах

К 1917 году мастерская на Невском уже не была той мастерской, в которую без малого полвека назад пришёл четырнадцатилетний Абрам Кранц. Самого Абрама не стало ещё в 1911-м — сердце, как это часто бывает с людьми, всю жизнь просидевшими сгорбленными над мелкой работой, отказало ему внезапно, за тем же верстаком, у которого он провёл большую часть жизни. Дело перешло к сыну — Науму Абрамовичу, тридцати трёх лет от роду, уже седеющему раньше срока, с руками, унаследовавшими отцовскую точность и, как ему казалось, отцовское же терпение.
Он не успел заметить момента, когда терпение перестало быть добродетелью и стало формой выживания.
Война шла третий год, и роскошь, на которой держалась фирма, — не предмет первой необходимости, а предмет достоинства, — начала стремительно терять смысл в стране, где хлеб исчезал с прилавков быстрее, чем часы с витрин. Заказы иссякали не постепенно, а рывками: сначала перестали приходить письма из провинциальных отделений, потом опустели витрины на Невском, потому что держать драгоценный товар на виду стало попросту опасно.
Февраль семнадцатого Наум встретил в мастерской, за той же работой, что и всегда, — потому что не знал, чем ещё заниматься в день, когда рушится государство. Отречение государя он узнал не из газеты, а от посыльного, вбежавшего в мастерскую с криком, что толпа движется по проспекту, и лучше закрыть ставни. Наум закрыл ставни, продолжил работу при свече, потому что заказчик — старая графская фамилия, доживавшая последние спокойные недели своей жизни, — ждал починенные часы к четвергу.
Часы к четвергу он собрал. Забирать их было уже некому.
Осенью пришла вторая волна, куда более безжалостная к самому смыслу того, чем занималась фирма. Государственный герб, ещё вчера дававший продукции вес и достоинство, за одну ночь превратился в клеймо иного рода — знак принадлежности к миру, который новая власть объявила подлежащим уничтожению вместе со всем, что этот мир символизировало. Двуглавого орла, украшавшего циферблаты с 1880 года, теперь сбивали с вывесок так же спешно, как срывали погоны с офицерских шинелей.
Торговый Дом «Павелъ Буре» принадлежал к тому времени швейцарским подданным — и это обстоятельство, некогда вопрос сугубо коммерческий, сделалось приговором. Иностранный капитал новая власть национализировала с особым удовольствием, будто в этом акте видела не только экономическую необходимость, но и восстановление какой-то высшей справедливости. Здания, где десятилетиями собирали привезённые из Ле-Локля механизмы, реквизировали одно за другим — мастерские, склады, магазин на Невском, квартиры при производстве, выделенные старшим мастерам как часть жалованья.
Финкеля, старого сборщика, учившего когда-то Абрама терпению, Наум видел в последний раз зимой восемнадцатого — тот стоял у входа в опустевшую, уже занятую под что-то иное мастерскую, глядя на дверь, которую запирал теперь чужой замок. Он ничего не сказал, только покачал головой, как качают головой над телом, которое ещё вчера дышало, а сегодня — уже нет. Куда он делся дальше — на юг, за границу, в могилу от тифа, — Наум так и не узнал. Спрашивать в те месяцы означало привлекать к себе внимание, а внимание в те месяцы означало смерть чаще, чем помощь.
Сам Наум уцелел тем способом, каким уцелели многие мастеровые той поры, — спрятав то немногое из инструментов, что можно было спрятать, и нанявшись туда, где новая власть нуждалась в точных руках не меньше прежней: на завод, где чинили не карманные часы для дворянских домов, а хронометры и приборы для нужд куда более прозаических. Ремесло не спрашивало, кому служить. Оно, как и раньше, спрашивало только о точности.
Он не знал, что где-то восточнее, в городе, названия которого он тогда даже не запомнил бы среди сотни других мелькавших в сводках названий, в те же самые месяцы решалась судьба ещё одной вещи, вышедшей когда-то из тех же самых мастерских, в которых сложилась по сути его жизнь, — вещи, чей герб на крышке сделался в одну ночь не знаком достоинства, а причиной, по которой её нужно было прятать до конца жизни.
Империя хоронила под своими руинами не только капитал и здания. Она хоронила людей, чьи имена не попали ни в один ликвидационный отчёт, — и вещи, которым только предстояло найти новых, куда менее подготовленных к такой ноше владельцев.

Глава третья. Часы № 88964

Им было безразлично, чьё запястье украшать и в чей карман лечь, — это не входило в устройство механизма. Их дело было проще и одновременно безусловнее любого человеческого дела: считать колебания баланса, восемнадцать тысяч в час, и переводить это в движение стрелок по эмалевому кругу, ровному и белому, как первый снег до того, как по нему прошли.
Их собрали в 1903 году, в тех самых мастерских Торгового Дома «Павелъ Буре», где четверть века спрессовались в привычку рук, передаваемую от мастера к подмастерью почти без слов. Корпус — золото, охотничьей формы, с крышкой, откидывающейся по нажатию заводной головки; под крышкой, на внутренней стороне, — вензель «Н II» под императорской короной и рядом, чуть скромнее по размеру, государственный герб, тот самый двуглавый орёл, право на который фирма выслужила ещё при Павле Павловиче Буре. На платине, у самого края, мастер выбил номер — 88964, — один из тысяч подобных номеров, какими фирма метила каждый выпущенный механизм, и всё же для этого экземпляра в тот момент ничем не примечательнее прочих. Работу эту заказывали не для витрины и не для каталога — для Его Императорского Величества, в перечень вещей, которым надлежало быть безупречными настолько, чтобы никто и никогда не усомнился в качестве того, что носит государь.
Пятнадцать лет — весь остаток жизни, которая тогда ещё не была сочтена, — эти часы провели ближе к императору Николаю Александровичу, чем большинство людей, называвших себя его приближёнными.
Они не помнили, да и не могли бы помнить в человеческом смысле слова, — но были там, в кармане форменного сюртука, когда пришли известия о Порт-Артуре и о Цусиме, когда империя впервые за много десятилетий проиграла войну, которую сама же начала с уверенностью в лёгкой победе. Тикали ровно, не сбиваясь, в тот январский день девятьсот пятого года, когда у Зимнего дворца пролилась кровь тех, кто пришёл просить, а не свергать. Отсчитывали часы совещаний, аудиенций, семейных вечеров в Царском Селе, где болезнь наследника делалась темой, о которой говорили всё тише с каждым годом.
Когда началась война четырнадцатого года, часы отправились со своим владельцем в Ставку — сначала в Барановичи, потом в Могилёв, — туда, где государь, приняв на себя верховное командование, проводил дни среди карт и донесений, среди людей в форме, чьи лица менялись год от года всё быстрее, потому что многие из тех, чьи лица были знакомы, уже не возвращались с фронта. Механизм не различал побед и поражений. Он шёл одинаково ровно в дни Брусиловского прорыва и в дни, когда донесения с фронта заставляли адъютантов понижать голос, входя с ними в вагон.
Второго марта семнадцатого года, в вагоне литерного поезда, стоявшего на путях под Псковом, часы, как и всегда, показывали точное время, когда государь подписал акт, которым переставал быть государем. В этот момент — единственный, пожалуй, за все пятнадцать лет их совместной службы, когда время как будто заслуживало того, чтобы быть замеченным особо, — они ничем не отличались от самих себя минуту назад и минуту спустя. Стрелка секундная всё так же обходила круг за шестьдесят делений, безразличная к тому, что человек, державший их в руке, только что перестал быть тем, кем был всю свою предыдущую жизнь.
Дальше был Тобольск — долгая, тягучая зима под охраной, в доме, из окон которого просматривалась улица, где ещё недавно люди снимали шапки при виде проезжающих экипажей, а теперь проходили мимо, не поднимая головы. Часы отмеряли эти месяцы с той же безучастностью, с какой отмеряли прежде часы аудиенций и военных советов, — потому что для механизма не существовало разницы между дворцом и домом под конвоем, если и там, и там кто-то по-прежнему заводил их каждый вечер перед сном.
Весной восемнадцатого пришёл черёд Екатеринбурга — Дома Ипатьева, обнесённого высоким деревянным забором, за которым остаток жизни бывшей императорской семьи сжался до нескольких комнат и коридора. Часы, как и прежде, лежали в кармане, отсчитывая дни, которые никто из живущих в этом доме уже не мог с уверенностью назвать долгими.
В ночь на семнадцатое июля они шли, как шли всегда, — не быстрее и не медленнее обычного, потому что не знали, что этой ночью их отсчёт для одного конкретного владельца оборвётся навсегда, а для них самих — только начнётся заново, в руках человека, для которого золото и вензель значили нечто совершенно иное, чем для того, кому эти часы служили пятнадцать лет.

Глава четвёртая. Ганина яма

Артёму Гальцову было двадцать три года, и он верил в то, во что верил, с той цельностью, какая даётся только молодости, не успевшей ещё увидеть, как убеждения ломаются о собственные последствия. Сын учительницы из уездного городка, начитанный сверх своего происхождения, он пришёл в революцию не по нужде, как многие вокруг него, а по чему-то похожему на веру, — искренне полагая, что участвует не в уничтожении людей, а в уничтожении символа, который эти люди на себе носили.
В ночь на семнадцатое июля он не спускался в нижнюю комнату дома Ипатьева. Его место было снаружи, во дворе, у грузовика «фиат», который должен был вывезти то, что останется, — задача настолько прозаичная на слух, что произносить её вслух можно было, не запинаясь, как произносят любую другую хозяйственную обязанность. Он слышал выстрелы через стену — не один разом, а вразнобой, дольше, чем, вероятно, планировалось, — и после этого долгую, неровную тишину, прерываемую отдельными редкими хлопками. Он не считал их. Считать значило бы признать, что каждый из них имеет отдельное значение, а признавать это в ту ночь не входило в его задачу.
Тела выносили и грузили в предрассветной темноте, торопливо, потому что рассвет в июле на Урале наступает рано, а дело нужно было закончить до того, как город проснётся. Гальцов помогал грузить — не потому что был к этому готов внутренне, а потому что тело, как оказалось, способно выполнять порученное, пока сознание отказывается признавать происходящее в полном объёме. Он запомнил не лица — вспоминать о лицах он запретил себе задолго до этой ночи, ещё когда только соглашался на участие, — а тяжесть, неожиданную для него самого тяжесть того, что оказалось не просто грузом, а вчера ещё живыми людьми.
К Ганиной яме, старой заброшенной шахте среди леса в полутора десятках вёрст от города, добрались уже на исходе ночи. Здесь предполагалось окончательно избавиться от того, что везли, — не только от тел, но и от всего, что могло бы впоследствии указать, кому эти тела принадлежали. Личные вещи — то немногое, что оставалось при расстрелянных, — собирали отдельно, в общую кучу у края шахты, чтобы после уничтожить: сжечь то, что горит, и утопить или закопать то, что огню не поддаётся.
Именно здесь, разбирая эту кучу по указанию старшего — сортировать, откладывать металл отдельно от ткани, драгоценности отдельно от пуговиц и пряжек, — Гальцов увидел часы. Золотой корпус охотничьей формы, крышка чуть приоткрыта, будто их в последний раз заводили и не успели полностью закрыть. Он поднял их, не задумываясь, — жест настолько машинальный, что в первую секунду не осознал его как поступок, требующий решения. Просто рука потянулась к вещи, блеснувшей в свете занимавшегося рассвета, точно так же, как тянется рука ребёнка к тому, что блестит, безотносительно к тому, чьё это.
Он раскрыл крышку большим пальцем. Внутри, на золотой поверхности, — вензель под короной и рядом герб, тот самый двуглавый орёл, который несколько часов назад ещё был частью мира, подлежащего уничтожению, а теперь лежал у него на ладони, тёплый от долгого пребывания в кармане своего прежнего владельца, потому что металл остывает не так быстро, как останавливается жизнь.
Он не отдал находку старшему по команде. Не потому, что заранее задумал это скрыть, — в тот момент у него не было ни плана, ни ясной причины, только рука, сомкнувшаяся вокруг корпуса, и карман шинели, в который эта рука опустилась почти неосознанно, за секунду до того, как кто-то окликнул его по имени, спрашивая, много ли ещё осталось разбирать.
Домой — если можно было назвать домом снятую комнату в городе, где он квартировал по делам службы, — он вернулся к вечеру следующего дня, вымотанный до того состояния, когда тело требует сна, а разум отказывается его дать. Уже затемно, при свете единственной свечи, он вынул часы из кармана и долго рассматривал их, не в силах определить, что именно чувствует.
Это не было раскаянием — раскаяние подразумевало бы, что он считает содеянное неправильным, а в ту ночь он ещё был убеждён в обратном, убеждён с той решимостью, с какой убеждена только вера, не встретившая пока своего опровержения. Не было это и гордостью в том смысле, в каком гордятся законным трофеем, — потому что трофеем гордятся вслух, показывают его, а эту вещь он уже понимал, что не покажет никому и никогда.
«Это трофей врага, а не твой, — сказал он себе тем же голосом, каким выговаривал бы бойцу за небрежность в строю. — Сдай его, пока не поздно, и дело с концом». Голос не подействовал ни на этот раз, ни на следующий. Рука, державшая часы, не разжалась, и он поймал себя на том, что подбирает этому упрямству не оправдание даже, а объяснение — будто вещь, а не он сам, решала, оставаться ей в этой ладони или нет.
Было что-то третье, чему он не подобрал названия ни в ту ночь, ни много лет спустя, — чувство человека, который взял в руки нечто, равное по весу истории целой империи, и теперь должен нести этот вес в одиночку, не имея права ни разделить его, ни вернуть.
Он завёл часы — машинально, тем же движением, каким заводил бы любой другой механизм, оказавшийся в его руках. Стрелки тронулись с места, отсчитывая уже не пятнадцатый год службы прежнему хозяину, а первый — новому, который ещё не знал, что эта служба продлится всю его оставшуюся жизнь.

Глава пятая. Хранитель

Часы он прятал не один раз, а искал им место заново каждый год, будто само их присутствие в доме требовало постоянного пересмотра — то в двойном дне сундука, привезённого ещё от матери, то зашитыми в подкладку старой шинели, которую давно следовало выбросить, но которую он держал в шкафу под предлогом хозяйственной бережливости. Он никогда не оставлял их на одном месте дольше нескольких месяцев, хотя никто, кроме него самого, не искал их вовсе.
К двадцать первому году он оставил Урал и переехал в один из губернских городов средней полосы — назначение, которого добился не связями, каких у него не было, а тем самым терпением, которое некогда прославило его среди товарищей по отряду: способностью выполнять порученное без вопросов и без видимой усталости. Работал в губернском исполкоме, потом в органах, ведавших продовольственным снабжением, — время требовало именно таких людей: не рвущихся к трибуне, а способных изо дня в день разбирать бесконечные сводки и наряды, не теряя при этом веры в то, что всё это делается ради будущего, которое непременно наступит, если хватит терпения его дождаться.
Женился он на Полине, дочери железнодорожного мастера, — женщине спокойной, немногословной, из тех, кто не задаёт лишних вопросов не по слабости характера, а по глубокому убеждению, что у мужа есть право на собственные, не подлежащие обсуждению мысли, так же как у неё самой. Он был благодарен ей за это молчаливое право куда больше, чем когда-либо позволил себе высказать. В двадцать третьем родилась дочь — Анна.
Дома, по вечерам, наблюдая, как Полина укачивает Анну, Гальцов иногда думал, что вот она, простая, настоящая жизнь, ради которой стоило пройти через всё, — и в ту же минуту ловил себя на другой мысли, идущей следом за первой, как тень идёт за телом: что где-то в этом самом доме, за подкладкой шинели или на дне сундука, лежит вещь, из-за которой всё это — жена, дочь, комната с окном на липовую аллею — может в одну ночь перестать существовать.
Он не мог поделиться этим ни с кем. Не с Полиной — потому что любая тяжесть, доверенная другому человеку, перестаёт быть тайной и становится общей уязвимостью, а он не имел права подвергать её тому риску, которому подвергал себя сам, беря вещь в руки в ту ночь на Ганиной яме. Не с товарищами по партии — потому что даже самое искреннее объяснение обстоятельств, при которых часы оказались у него, прозвучало бы для любого слушателя не как случайность, а как признание в хранении символа того самого мира, уничтожению которого он посвятил свою жизнь. Абсурдность этого противоречия — идейный большевик, тайно хранящий вензель убитого им же императора, — была настолько нестерпимой, что он предпочитал не додумывать её до конца даже наедине с собой.
Раз в несколько месяцев, когда дом затихал и Полина с дочерью давно спали, он доставал часы из очередного тайника, заводил их — привычка, от которой так и не смог отказаться, хотя разумнее было бы оставить механизм мёртвым, неподвижным, менее заметным даже для случайного взгляда, — и подолгу держал их в ладони, не глядя на циферблат, а просто ощущая тиканье сквозь кожу, как ощущают чужой пульс. В эти минуты он не молился — молиться было не в его убеждениях и не в его привычках, — но что-то, близкое к молитве по форме, если не по содержанию, происходило именно тогда: безмолвное, никому не адресованное объяснение самому себе, зачем он это делает и почему до сих пор не может заставить себя уничтожить единственную вещь, способную его погубить.
Уничтожить её он не мог по причине, в которой боялся признаться даже себе самому яснее, чем позволял себе там, во тьме, наедине с тиканьем: часы были единственным материальным доказательством того, что он действительно был там, в ту ночь, когда решалась судьба целой эпохи, — и как бы ни давила эта тайна, отказаться от единственного вещественного подтверждения собственной причастности к истории означало отказаться от части себя, куда более пугающей, чем сама тайна.
В двадцать восьмом году, при очередной партийной чистке рядов — обычной по тем временам процедуре, которую тогда ещё не воспринимали как предвестие того, что придёт десятилетием позже, — в его квартире, как и в квартирах десятков сослуживцев, провели опись имущества. Комиссия, состоявшая из двух незнакомых ему людей и секретаря ячейки, добросовестно осмотрела шкафы, сундук, комод — не в поисках чего-то конкретного, а по установленной форме, для порядка. Полина стояла в дверях, держа на руках пятилетнюю Анну, и Гальцов, наблюдая, как один из комиссии равнодушно перебирает бельё в том самом сундуке, где неделю назад ещё лежала подкладка с зашитыми в неё часами, а теперь — благодаря его же собственной предусмотрительности — не лежало ничего, кроме белья, впервые за десять лет ощутил не страх даже, а нечто более холодное: осознание того, что предусмотрительность, спасшая его в этот раз, однажды может не сработать, а он не будет знать заранее, в какой именно раз.
Часы в ту ночь лежали в дупле старой липы во дворе, куда он их вынес накануне описи, повинуясь то ли чутью, то ли простой осторожности, ставшей за эти годы второй натурой. Забирая их обратно на следующий вечер, он подумал — впервые с такой ясностью, — что несёт не трофей и не тайну даже, а приговор, отсроченный неизвестно на какой срок, приговор, который рано или поздно приведут в исполнение.

Глава шестая. Тридцать седьмой

К осени тридцать седьмого года Гальцов уже не спал больше двух-трёх часов подряд — не от бессонницы в привычном смысле, а от особого, знакомого многим в те месяцы состояния, когда тело продолжает лежать в постели, а слух работает отдельно от всего остального, различая на улице каждый звук мотора, замедляющего ход у подъезда, а потом, с облегчением, которое тут же сменялось новым напряжением, — у соседнего дома, не у их собственного.
Исчезали не враги — исчезали сослуживцы, с которыми он проработал бок о бок пятнадцать лет, люди настолько же преданные делу, насколько был предан ему он сам, и это было страшнее всего остального, потому что не оставляло логики, за которую можно было бы зацепиться. Сначала перестал появляться на службе Крутов, заведовавший соседним отделом, — человек, о котором ещё месяц назад никто не сказал бы худого слова. Потом Осадчего, с которым Гальцов начинал ещё в губернском исполкоме, увезли прямо с совещания, и место его за столом до конца дня оставалось незанятым, будто из уважения к тому, что произошло, хотя на самом деле — из страха занять его.
Гальцов понимал природу этих арестов лучше, чем большинство коллег, потому что знал то, чего не знали они: что для нового руководства ценность человека определялась уже не тем, что он сделал для революции, а тем, что он мог о ней рассказать, если бы захотел или если бы его заставили. Люди, причастные к екатеринбургским событиям восемнадцатого года, представляли теперь не гордость, а неудобство, — живую память о том, что новая власть предпочитала не помнить в подробностях, обставленную вместо этого сухими формулировками официальных сообщений. Он не был в числе тех, кто спускал курок в подвале дома Ипатьева, — но был среди тех, кто знал, как всё происходило на самом деле, а знание такого рода в тридцать седьмом году ценилось на вес собственной жизни, причём не в свою пользу.
В начале ноября к нему заходил давний знакомый, служивший теперь в органах, — заходил будто бы по-дружески, за чаем, но за этим чаем ненароком спросил, не помнит ли Артём Матвеевич подробностей того лета восемнадцатого года, когда он ещё состоял при особом отряде на Урале. Гальцов ответил уклончиво, как отвечал бы любой на его месте, и весь остаток вечера после ухода гостя провёл, глядя на дверь так, будто она могла открыться снова в любую минуту, на этот раз без стука.
В ту ночь он решил, что медлить дальше нельзя.
Он разбудил Полину заполночь — не потому что не мог дождаться утра, а потому что знал: то, что он собирался сказать, требовало темноты, в которой легче произносить слова, непроизносимые при свете. Анна, которой шёл четырнадцатый год, спала за стеной.
— Мне нужно, чтобы ты выслушала меня один раз, — сказал он, садясь на край кровати и держа в руках небольшой сверток, который Полина видела прежде лишь мельком, среди прочих его вещей, никогда не спрашивая о содержимом. — И чтобы ты никогда больше не спрашивала меня о том, что услышишь.
Он рассказал ей не всё — не то, что видел и слышал в ту ночь под Екатеринбургом, эти подробности он унёс бы с собой в любом случае, — но достаточно, чтобы она поняла главное: что вещь в этом свёртке принадлежала прежде человеку, которого больше нет, и что она принадлежала ему при обстоятельствах, за которые теперь, спустя без малого двадцать лет, могут спросить не с почтением, а с пулей.
— Я не прошу тебя понять, почему я взял её тогда, — сказал он, и голос его, обычно ровный, привыкший к отчётам и совещаниям, в этот раз дрожал так, что ему пришлось замолчать на секунду, прежде чем продолжить. — Я сам не понимаю этого до конца по сей день. Я прошу тебя об одном: если за мной придут — а я думаю, Полина, что придут, и, может быть, скоро, — эта вещь не должна оказаться у них в руках вместе со мной. Ты возьмёшь её и будешь молчать. Не потому что я прошу хранить тайну ради тайны, а потому что если она всплывёт — не только я, но и ты, и Анна окажетесь причастны к тому, что объяснить будет уже некому.
Полина взяла свёрток молча и не задала ни одного вопроса — вопросы в её жизни с этим человеком давно перестали быть тем, на что она рассчитывала получить ответ.
За Гальцовым пришли шестью днями позже, под утро, двое в форме и один в штатском, вежливо, без крика, — так, как приходили в те месяцы за большинством, чья вина заключалась не в конкретном поступке, а в самой возможности такого поступка когда-либо в прошлом. Он оделся сам, не позволив никому себе помогать, поцеловал спящую Анну в лоб, ничего не сказав Полине, кроме взгляда, который она запомнила лучше, чем запомнила бы любые слова.
Дальнейшее известно было ей в той же неполноте, в какой известно большинству семей того времени: приговор без открытого суда, этап, лагерь где-то на севере, название которого менялось в скупых, редких письмах, приходивших первые два года, а потом переставших приходить вовсе. Официального сообщения о смерти она так и не дождалась — только молчание, ставшее со временем красноречивее любой бумаги.
Артём Матвеевич Гальцов умер в лагерном лазарете в тридцать девятом году, не дожив до сорока пяти лет, — не от расстрела, не от голода в его крайней форме, о которой рассказывали выжившие, а от туберкулёза, медленно, месяцами выедавшего его изнутри так же неотвратимо, как выедает ржавчина металл, оставленный без ухода. Умер, по свидетельству одного из немногих доживших до освобождения солагерников, тихо, в забытьи, не называя ничьих имён и не прося ни о чём, кроме воды.
Полина узнала об этом только через много лет, из скупой справки о реабилитации, пришедшей уже в другую эпоху.

Глава седьмая. Госпиталь

Война пришла в их дом и без того однажды надломленный — Полина похоронила мужа заочно, без могилы, без даты, задолго до того, как июнь сорок первого года превратил это личное, домашнее горе в горе, разделённое со всей страной. Когда пришло известие о нападении, ей было уже за сорок, Анне — восемнадцать, и обе, не сговариваясь, в первую же неделю подали заявления на работу в разворачивавшийся в их городе эвакуационный госпиталь, размещённый в здании бывшей гимназии, — потому что оставаться дома, слушая радио, было бы равносильно тому, чтобы просто ждать, пока горе придёт снова.
Анна пошла в палатные сёстры без специального образования, на ускоренных курсах, каких в те месяцы читали по всей стране, — обучение, которое давало не столько знание, сколько право стоять у койки раненого и не падать в обморок при виде того, что медицина того времени называла обычным делом, а любой другой человек назвал бы кошмаром.
Полковника Петра Ильича Ставрова привезли в их госпиталь в конце сорок второго — лётчика, сбитого над линией фронта, с раздробленной ногой, которую в итоге не спасли, и ожогами, заживавшими медленно и мучительно. Вся его семья — жена, две дочери — оставалась в Ленинграде, когда началась блокада, и он узнал об их смерти от голода уже здесь, на госпитальной койке. Ухаживала за ним Полина, и между ними, ровесниками, обоими познавшими одну и ту же форму невосполнимой потери, установилось родство, не требовавшее ни клятв, ни объяснений соседям. С сорок третьего года они жили одним домом — тихо, ровно, как живут люди, для которых семья давно перестала быть романтикой.
Анна в том же госпитале, урывками между сменами, ходила на вечера, которые давала для раненых и персонала прибывшая в эвакуацию театральная студия, — сначала просто как зритель, потом, незаметно для себя самой, как человек, для которого эти два часа в день становились важнее сна. Руководительница студии, заметив в ней не столько талант, сколько редкую в юном возрасте серьёзность отношения к делу, стала оставлять её после занятий, показывать этюды, разбирать с ней монологи, — и к концу войны Анна твёрдо знала, что вернётся в мирную жизнь не за письменный стол и не к прежним планам поступать на медицинский, о которых она, по правде говоря, задумывалась ещё до войны без особого воодушевления, а именно на сцену.
В сорок седьмом она поступила в театральное училище — не без труда, потому что документы её при поступлении вызвали у приёмной комиссии вопросы, ответить на которые честно она не могла, — и провела студенческие годы в том особом полуголодном воодушевлении, каким жила вся послевоенная театральная молодёжь, уверенная, что впереди у неё непременно нечто значительное.
Значительным оказался прежде всего Георгий Емельянов — сокурсником он ей не приходился, был на десять лет старше, успел повоевать в ополчении в первые, самые страшные месяцы войны, был контужен и списан подчистую, а после войны, залечив то, что поддавалось лечению, и научившись жить с тем, что не поддавалось, вернулся туда, куда, как ему казалось, стремился ещё до всякой войны, — в театр. Их свёл общий отрывок для показа, который они репетировали три недели подряд, — и то ли сама роль, требовавшая от обоих играть людей, потерявших почти всё и вынужденных строить жизнь заново, то ли собственная их судьба, слишком похожая на то, что они играли, сделали своё дело: к моменту показа между ними существовало уже нечто большее, чем партнёрство по сцене.
Поженились они в сорок восьмом. В ночь перед свадьбой Полина долго стояла у двери в комнату дочери, не решаясь войти, — столько раз за эти годы она репетировала про себя этот разговор, и столько же раз откладывала его на потом, что теперь, когда откладывать было больше некуда, ей казалось, будто она собирается не рассказать правду, а совершить что-то непоправимое, вроде развода или похорон. «Она возненавидит память об отце, — думала Полина, держась за дверную ручку. — Или возненавидит меня за то, что молчала столько лет». Ни одна из этих мыслей не показалась ей достаточной причиной, чтобы отступить в последний раз, — и она вошла.
Позвала дочь к себе и рассказала ей то, что скрывала все эти годы: кем был её отец, что произошло той ночью под Екатеринбургом, и что за вещь хранится до сих пор зашитой в подкладку старого зимнего пальто.
— Я берегла это не ради вещи, — сказала она, вкладывая часы в руки Анны. — Я берегла это ради него — потому что, кроме этой вещи и моей памяти, от твоего отца ничего в мире не осталось. Теперь твоя очередь решать, что с этим делать. Я прошу только одного: если жизнь позволит когда-нибудь поступить с этим честно — поступи.
Анна взяла их, и унесла с собой в новую жизнь, которая начиналась на следующий день. Жизнь эта сложилась ровной, насколько вообще может быть ровной актёрская судьба, — сначала провинциальные театры, куда обоих распределили после училища, потом, в шестьдесят четвёртом, приглашение в труппу театра на Таганке, только что перешедшего под руководство Юрия Любимова и превращавшегося на глазах в нечто, чего прежде на московской сцене не было вовсе, — дерзкое, спорное, притягивавшее к себе весь город. Анна и Георгий проработали там без малого три десятилетия, оба — крепкие мастера второго плана, не звёзды в том смысле, в каком становились звёздами немногие, но актёры, без которых ни один спектакль труппы не обходился, — надёжные, как и подобает людям их поколения, привыкшим служить делу, а не собственному имени в афише.
Детей у них не было. Врачи, к которым Анна обращалась в разные годы по этому поводу, не находили явной причины, разводили руками, предлагали лечение, не приносившее результата, — и годам к сорока Анна перестала спрашивать, смирившись с тем, что называла про себя, наедине, без свидетелей, не медицинским фактом, а долгом, который платит она сама, сама того не выбирая, за нечто, случившееся задолго до её рождения. Она никогда не говорила об этом Георгию в таких словах — он знал правду о её отце, знал о вещи, лежавшей все эти годы на дне их семейного шкафа, но о связи между этой правдой и их бездетностью она молчала даже с ним, потому что произнести это вслух значило бы признать, что она в это верит, а верить в подобное было стыдно для человека, выросшего при университетах марксизма-ленинизма, обязательных для всякого артиста государственного театра.
И всё же по вечерам, когда Георгий засыпал первым, она подолгу лежала без сна, думая не о несыгранных ролях и не о сцене, а о том, что единственным подлинным наследием, которое им с мужем предстоит оставить после себя, окажется вещь, которую нельзя ни показать, ни продать, ни объяснить, — вещь, которая, быть может, именно потому и осталась при них так надолго, что ей больше не к кому было перейти.

Глава восьмая. Осада

Первый звонок раздался осенью девяносто первого года, вскоре после того, как в газетах — уже свободных настолько, насколько за всю жизнь Анны они не были свободны никогда, — появились сообщения о найденном под Свердловском захоронении. Голос в трубке представился сотрудником общества, занимающегося восстановлением исторической справедливости, и спросил, не приходится ли Анне Артёмовне родственником некий Гальцов Артём Матвеевич, служивший в восемнадцатом году при особом отряде.
Анна ответила, что не располагает сведениями, и положила трубку с руками, которые дрожали ещё добрых полчаса после разговора.
Она понимала — годы актёрской известности, пусть и не самой громкой, сделали её человеком, которого при желании несложно разыскать, в отличие от миллионов безымянных потомков тех, кто был причастен к событиям восемнадцатого года и кому посчастливилось остаться никому не известными частными лицами. Архивы, десятилетиями закрытые, теперь открывались один за другим, исследователи и просто любопытствующие поднимали списки личного состава отрядов особого назначения, сверяли фамилии, публиковали находки в тонких, наспех сброшюрованных исторических вестниках, — и фамилия Гальцов, недостаточно редкая, чтобы остаться незамеченной, но и недостаточно распространённая, чтобы затеряться, рано или поздно должна была всплыть.
К девяносто третьему звонки стали регулярными. Приходили письма — от историков-любителей, от людей, называвших себя монархистами и требовавших покаяния за грехи отца, которого Анна помнила лишь по немногим фотографиям и по тому единственному рассказу, что передала ей когда-то мать, от журналистов, желавших сенсации в тонах, которые Анна находила отвратительными уже по одной постановке вопроса: правда ли, что в семье хранится нечто, принадлежавшее убитому императору. Она не отвечала ни на один из этих вопросов, следуя правилу, установленному ещё Полиной много десятилетий назад, — молчать, что бы ни спросили.
Молчание, однако, само по себе стало со временем разновидностью улики: чем настойчивее Анна отказывалась говорить, тем убеждённее становились те, кто искал у неё ответы, что скрывать ей есть что.
Георгий переносил это хуже жены. Он не был причастен к тайне по крови, но прожил с ней сорок с лишним лет так же плотно, как если бы она была и его собственной, — и теперь, на исходе восьмого десятка, обнаружил, что покой, за который он расплачивался всю жизнь молчанием, оказался ложью, которую отбирают у него силой, звонок за звонком. Однажды журналист из московского еженедельника подкараулил его лично у служебного входа театра, после спектакля, в котором Георгий, уже сильно постаревший, играл всё меньшие роли, — подкараулил и, тыча под нос диктофон, потребовал прокомментировать слухи о «царских драгоценностях в квартире актёра Емельянова». Георгий не ответил ничего — просто прошёл мимо, тяжело опираясь на трость, — но в тот же вечер, дома, впервые за много лет расплакался при жене так, как не позволял себе плакать никогда.
Кульминацией этого многолетнего давления стал июль девяносто восьмого — торжественное перезахоронение останков царской семьи в Петропавловском соборе, показанное по всем каналам, с президентом страны среди присутствующих, с речами о покаянии нации перед собственной историей. Именно тогда интерес к любым, даже самым отдалённым нитям, связанным с той ночью, достиг пика, какого не достигал прежде, — и телефон в квартире Емельяновых звонил теперь не по разу, а по нескольку раз в день, а у подъезда несколько недель подряд дежурил человек с камерой, которого соседи по дому вскоре научились узнавать в лицо и старались не пускать дальше домофона.
Георгий не пережил и года после той трансляции. Врачи назвали причиной сердечную недостаточность, к которой в его возрасте, при его военной контузии и десятилетиях курения, привести могло что угодно, — но Анна знала точнее любого врача, что муж её не выдержал не сердцем, а тем, что сердце это должно было изо дня в день выносить: осаду, которую он не выбирал и от которой не мог защитить ни себя, ни её, ни ту единственную вещь, из-за которой всё это началось.
Хоронила она его в мае девяносто девятого — тихо, без театральных некрологов, каких заслуживала бы его сорокалетняя служба сцене, потому что сама попросила труппу обойтись без огласки, опасаясь, что даже похороны привлекут внимание тех, от кого она устала защищаться. Осталась одна — впервые за пятьдесят с лишним лет — в квартире, где по-прежнему, на верхней полке платяного шкафа, среди белья, лежала вещь, ждавшая действий человека, которому предстояло решить, что с ней делать дальше.

Глава девятая. Тридцать первое декабря

После похорон Анна не сразу осталась одна в полном смысле этого слова — приходили соболезнующие из театра, звонили немногие оставшиеся в живых друзья юности, приходила соседка с нижнего этажа, приносившая суп, который Анна съедала не потому, что была голодна, а потому что отказ показался бы ей неблагодарностью, которую она не могла себе позволить в довесок ко всему остальному. Но к августу визиты стали реже, звонки — тоже, и она осталась с тем, с чем оставался, вероятно, каждый человек, переживший вторую половину жизни: с квартирой, ставшей внезапно слишком большой, и с тишиной, в которой отчётливее, чем прежде, было слышно тиканье часов на стене — обычных, стенных, ничем не примечательных часов, купленных ещё в шестидесятых, а не тех, других, что лежали на верхней полке шкафа.
Осенью она начала думать иначе, чем думала все предыдущие пятьдесят лет. Прежде это была тайна, которую следовало охранять, — теперь, когда охранять её стало не для кого, тайна превратилась в вопрос, требующий ответа при её собственной жизни, потому что после неё ответить будет уже некому.
Однажды в ноябре, не в силах уснуть, она достала часы и просидела с ними за кухонным столом до рассвета, споря сама с собой так, будто в комнате был кто-то ещё, кому нужно было доказывать свою правоту. «Утопи — и дело с концом, — говорила она себе. — Никто не спросит, никто не узнает, что ты сделала». И тут же возражала себе другим голосом, тем самым, каким когда-то говорила мать: «А если это единственное, что осталось от него на земле? Утопить — значит убить второй раз то, что и без того убито». Она перебирала и другие исходы — закопать, продать первому встречному ювелиру за бесценок и забыть, — но каждый раз возвращалась к одному и тому же обещанию, данному матери в ночь перед свадьбой, слово в слово повторяя его себе, как повторяют молитву люди, разучившиеся молиться иначе: если жизнь позволит когда-нибудь поступить с этим честно — поступи.
Она решила, что пойдёт к часовщику, ещё в ноябре, но откладывала — сперва до конца месяца, потом до Нового года, будто ждала какого-то знака, который подтвердил бы, что время пришло. Знак, как ей показалось после, пришёл сам, хотя и не имел к ней никакого отношения.
Тридцать первого декабря тысяча девятьсот девяносто девятого года, в полдень по московскому времени, с экранов всех телевизоров страны прозвучал голос президента, объявившего о собственной досрочной отставке. «Я устал. Я ухожу», — сказал он, и эти четыре слова, произнесённые человеком, ещё вчера казавшимся высшей частью государственного устройства, разошлись по стране быстрее, чем любая другая новость за все девяностые годы. Обязанности президента переходили отныне к премьер-министру Владимиру Путину — имени, которое ещё месяц назад мало кто в стране назвал бы уверенно, если бы его попросили перечислить, кто возглавляет правительство.
Анна слушала эту трансляцию у себя дома, одна, стоя у телевизора с чашкой остывающего чая в руке, и чувствовала то же самое, что, вероятно, чувствовала в этот час вся страна разом, — странную смесь облегчения и первобытного, не находящего опоры страха: облегчения оттого, что эпоха, начавшаяся под грохот путча и не приносившая ничего, кроме потрясений, наконец завершается формально, при жизни, а не с чьей-то смертью; и страха оттого, что впереди — неизвестность, которую невозможно подготовить заранее, потому что новый человек у власти был для неё, как и для миллионов других, набором газетных заголовков, а не понятной величиной. Она узнавала в этом чувстве нечто до странности знакомое — то же самое, что испытывала пятьдесят один год назад, ночью перед собственной свадьбой, слушая мать: конец одной неопределённости и начало другой, ещё не имеющей формы.
Покорность перед этой неизвестностью — вот, пожалуй, самое точное слово для того, что она чувствовала, — покорность не пассивная, а деятельная, та, что заставляет не сидеть и ждать, а сделать наконец то единственное, что было в её силах сделать, пока часы, отсчитывающие её собственную жизнь, ещё шли. Она достала из шкафа свёрток, оделась потеплее — мороз к вечеру обещали крепкий — и вышла из дома на закате уходящего года и уходящего века, чтобы пройти пешком те тридцать минут, что отделяли её квартиру от мастерской на соседней улице, где немолодой уже часовщик, о существовании которого она знала до сих пор лишь по вывеске да по паре мелких починок, должен был стать первым за пятьдесят один год посторонним человеком, услышавшим правду о её отце.
Она вышла от него в начале пятого, когда небо над городом уже наливалось той ранней декабрьской темнотой, что обманывает чувство времени, заставляя думать, будто уже глубокий вечер, хотя на самом деле не пробило и пяти. Часы она оставила у него — Лев Наумович, выслушав её сбивчивый, впервые за всю жизнь произнесённый вслух рассказ, взял вещь в руки бережно, почти торжественно, и пообещал посмотреть внимательно, не сегодня — сегодня, извинился он, четвертью часа раньше обычного придётся закрыться, всё-таки канун, — а на днях, как только выберет для этого спокойный вечер.
Она шла к этому разговору пятьдесят один год. Странно было чувствовать после него не облегчение, которого ждала, а пустоту — будто что-то, что она несла всю жизнь не в руках, а где-то внутри себя, вынули вместе с частью её самой, и то, что осталось на этом месте, ещё предстояло чем-то заполнить.
У самой двери, уже взявшись за ручку, она посторонилась, пропуская внутрь входившего мужчину, и на секунду их взгляды встретились — не дольше, чем встречаются взгляды двух случайных прохожих, разминувшихся в проёме.
Ничего примечательного в нём не было. Мужчина как мужчина, неопределённого возраста, что называется — от сорока до шестидесяти, поди угадай, в простой тёмной куртке, без шапки, хотя мороз к вечеру только крепчал, с лицом настолько обыкновенным, что Анна, проживи она рядом с этим человеком месяц в одном доме, вряд ли узнала бы его на улице. Не старик, не молодой, не хорош собой и не дурен, не одет бедно и не одет так, чтобы это бросалось в глаза, — человек, каких пропускаешь взглядом по два десятка на дню, не задерживаясь ни на одном. Только глаза, как иголки, впились в мозг, считали в миг всё, что творилось в смутном сознании, — или ей просто показалось это в её сегодняшнем состоянии, когда каждая мелочь виделась значительнее, чем была на самом деле.
Она кивнула ему коротко, он ответил тем же, и оба разошлись — она на улицу, в сгущающийся мороз, он — внутрь, к прилавку, за которым Лев Наумович уже убирал что-то в глубину ящика стола.
Из открытых окон нескольких квартир и из динамика ларька на углу, где продавщица, кутаясь в пуховый платок, слушала маленький телевизор вместо того, чтобы зазывать редких в этот час покупателей, доносился один и тот же голос — усталый, с непривычными в устах этого человека паузами, — повторявшийся, кажется, из каждого окна одновременно, будто вся страна в этот час слушала одно и то же и не могла слушать ничего другого. Анна не остановилась вслушаться во второй раз — довольно было и того, что она уже услышала дома. У неё в этот вечер было своё, ничуть не менее значительное для неё одной прощание, и она не находила в себе сил делить внимание между двумя эпохами, кончавшимися в один и тот же час, — эпохой страны и собственной, длившейся всю её жизнь.
Она пошла домой пешком, хотя могла бы взять такси, — потому что чувствовала: сегодняшний вечер, где бы он её ни застал, к встрече с наступающим годом нужно прийти пешком, шаг за шагом, покорно, а не быть привезённой к ней в тепле салона, как будто ничего не случилось.

Глава десятая. Рождество

Ремесло, доставшееся Льву Наумовичу от отца, Наума Абрамовича, а тому — от собственного отца, Абрама Кранца, пережило советскую власть способом, каким пережили её очень немногие частные дела: часовщиков, в отличие от владельцев мастерских и магазинов, новая власть так и не смогла до конца обобществить. Слишком тонкой, слишком зависящей от одной пары рук была эта работа, чтобы её можно было выполнять бригадой или по наряду, — и потому даже в самые глухие десятилетия государственной монополии на всё вплоть до пуговиц находился способ для человека с лупой и отвёрткой оставаться, по сути, частником: то при артели, то при доме быта, то вовсе на дому, с вывеской или без неё, но всегда — сам за себя, сам себе хозяин ровно настолько, насколько это вообще дозволялось в его время. Наум Абрамович передал сыну не столько ремесло, сколько именно эту обособленность, привычку держаться немного в стороне от общего порядка вещей, — и Лев Наумович, унаследовав мастерскую уже в новые, куда более свободные годы, продолжал держаться так же, будто советская власть так и не кончилась по-настоящему, а просто перестала быть тем, на что стоит оглядываться.
Лев Наумович не был человеком верующим в том смысле, в каком верили его отец и мать, зажигавшие субботние свечи ещё в довоенном Ленинграде, — но православное Рождество он всё равно чтил по-своему, тем единственным способом, каким чтил всё в жизни: тишиной и возможностью сосредоточиться без помех. Седьмого января город затихал почти так же, как затихал он на Новый год, только по-другому — без салютов и телефонных поздравлений, глубокой, почти зимней немотой, в которой не звонил телефон, не заходили случайные клиенты за батарейкой, и можно было наконец остаться с работой один на один.
Он открыл мастерскую в свой законный выходной день, никому не сказав об этом, — привычка, выработанная десятилетиями одинокой жизни: не отчитываться перед пустотой, в которой давно уже не было никого, кому следовало бы отчитываться. Заварил крепкий чай, зажёг лампу с гибким горлом и вынул из ящика стола свёрток, оставленный ему пожилой посетительницей неделю назад, — который он за эту неделю доставал украдкой ещё дважды, просто чтобы подержать в руках, не решаясь пока приступить к настоящей работе.
Сегодня он решился.
Руки у него, обычно ровные, не дрожавшие даже над самой мелкой работой, в этот вечер подрагивали настолько, что он не сразу справился с заводной головкой, отпирающей переднюю крышку. Открыл — и застыл на добрых полминуты, разглядывая эмалевый циферблат под лупой с тем волнением, какого не испытывал уже много лет: белизна эмали не пожелтела, стрелки не потускнели, и весь механизм дышал той швейцарской точностью, которую он помнил ещё по рассказам собственного деда, работавшего когда-то на фирму, чьё имя стояло на этом самом циферблате.
Дыхание у него участилось задолго до того, как он решился на следующий шаг. Он откинул заднюю крышку — движение простое, привычное, из тех, что он проделывал тысячи раз за жизнь, — и увидел под ней кювет, тонкую защитную пластину, прикрывавшую механизм от пыли и любопытных глаз, в точности такую, какой её сделали мастера когда-то, без единой царапины, без единой попытки что-либо в ней изменить. Пальцы дрожали уже откровенно, когда он осторожно откинул и кювет — движение, требовавшее не силы, а только твёрдости руки, — и понял, отчего вещь эта показалась ему с первой секунды чем-то большим, чем просто старинный механизм: за все восемьдесят с лишним лет её никто ни разу не тронул. Ни поцарапал, ни переправил, ни сбил хотя бы одну букву — кто бы ни держал эту вещь всё это время, каждый из них, судя по всему, боялся её не меньше, чем берёг, и потому предпочитал прятать в целости, а не менять хоть что-то в том, что досталось ему не по праву.
Под кюветом открылось то, ради чего, как он теперь понимал, эта женщина и пришла к нему вопреки полувековому молчанию: вензель под императорской короной и рядом, чуть скромнее по размеру, двуглавый орёл, тот самый герб, право на который его собственная семья когда-то заслужила усердием нескольких поколений, а теперь эта же семья, в его лице, первой за восемьдесят лет снова увидела его вживую, не на архивной фотографии, а на золоте, тёплом под лампой, — таким же нетронутым, каким его отчеканили в год, когда ещё никто не знал, чем закончится следующее пятнадцатилетие.
Он поднёс лупу ближе к открытому механизму, ища клеймо мастерской, — и у самого края платины, там, где полагалось быть номеру, разобрал цифры: 88964. Он не сразу понял, почему эти пять цифр отозвались в нём холодом сильнее, чем сам герб минуту назад, — а потом вспомнил. Номер этот он слышал не от документов и не из книг, а от деда, а тот, в свою очередь, — от собственного отца: семейное предание, передававшееся из уст в уста через три поколения, о том, что где-то в дворцовых мастерских, среди сотен других, значился под этим самым номером экземпляр, который сам Абрам однажды видел на выставочном стенде, ещё мальчишкой, и с тех пор пересказывал историю о нём так часто, что цифры въелись в память рода крепче, чем иные фамилии. Все эти годы номер этот жил в семье как красивая, недоказуемая легенда — то ли часы, то ли просто память о часах, о которых, возможно, придумал больше, чем видел, сам прадед, падкий в старости на приукрашивание собственной молодости.
Легенда лежала теперь у него на бархате, вживую, номер в номер, точно такая, какой её пересказывали за столом три поколения назад.
«Значит, дед не выдумал», — подумал он, и эта простая, короткая мысль оказалась тяжелее всего, что он передумал за вечер: не потому что меняла что-либо в мире, а потому что впервые за жизнь связывала его напрямую, без права на сомнение, с тем самым столетием, о котором он всегда знал лишь понаслышке.
Он долго сидел неподвижно, глядя на находку, — не потому, что не понимал её значения, а как раз потому, что понимал его слишком хорошо и слишком сразу: вещь, лежавшая перед ним, связывала одним прикосновением всё, что он знал о собственной семье, — деда Абрама, отца Наума, — с тем самым концом, который оборвал их дело в восемнадцатом году, и теперь, спустя больше восьмидесяти лет, эта вещь вернулась в руки единственного оставшегося в живых потомка тех самых мастеров, которые когда-то её создали, будто круг, разомкнутый революцией, нашёл наконец способ замкнуться снова.
Сердце сдавило в ту же секунду, когда легенда, пересказанная три поколения подряд за семейным столом, на его глазах перестала быть легендой и стала фактом, лежащим у него на ладони, — сдавило внезапно, без предупреждения, каким иногда предупреждает боль в груди у людей помоложе, сразу тяжело, будто на грудину положили что-то неподъёмное, и дыхание перехватило так, что он не успел даже потянуться к телефону, лежавшему в двух шагах, на другом конце прилавка. Не герб и не вензель — их он уже видел минуту назад и как-то с этим справился, — а именно цифры, эти пять обыкновенных цифр, оказавшиеся правдой там, где всю жизнь были только словами деда за чаем, стали тем последним, что сердце не сумело унести на себе. Он попытался встать, ухватился рукой за край стола, задел рукавом лампу, которая закачалась, отбрасывая мечущиеся тени по стенам мастерской, — и опустился обратно на стул тем медленным, неотвратимым движением, каким оседает тело, у которого больше нет сил держать себя.
Последнее, что он видел перед собой, было золото на бархате — вензель, герб, и рядом собственная рука, уже не способная до них дотянуться.
Он умер за тем же самым столом, за которым проработал большую часть жизни, — тихо, без свидетелей, в единственный день года, который выбрал сам, чтобы никто ему не помешал.
Только часы — те самые, — так и остались лежать открытые на бархате, впервые за восемьдесят с лишним лет своей службы никому не подчинённые, никем не заведённые, замершие ровно в том положении, в котором их оставили последние в этой истории умелые руки.

Глава одиннадцатая. Максим

Максиму было тридцать четыре года, и к преступлению он пришёл не через порок, а через арифметику, не сходившуюся у него уже третий месяц подряд: съёмная комната, долг знакомому, который перестал быть знакомым и начал быть человеком, звонившим по три раза на дню, и работа охранником на полставки, которую сократили перед самыми праздниками. Мастерскую часовщика он приметил ещё осенью, разглядев через витрину не столько богатство — какое богатство у скромного ремесленника, — сколько беспечность старика, закрывавшего иногда ставни на один-единственный хлипкий засов.
Седьмого января, поздним вечером, когда весь квартал казался вымершим — ни огонька в окнах, ни звука шагов, — он решился. Засов поддался быстрее, чем он рассчитывал, почти без усилия, будто дверь сама была не прочь впустить кого угодно в такую ночь.
Внутри горела лампа — этого он не предусмотрел, и первые полсекунды, ослеплённый неожиданным светом после уличной темноты, не разглядел ничего, кроме силуэта за прилавком, показавшегося ему поначалу просто задремавшим на рабочем месте стариком. Он с опаской шагнул ближе, чтобы удостовериться, и тогда увидел то, что заставило его отшатнуться назад с такой силой, что он едва не сбил с полки стеллаж с инструментами: голову, неестественно склонённую на грудь, и глаза, оставшиеся полуоткрытыми, глядящие в сторону, куда уже давно никто не смотрит.
Максим не был убийцей и никогда не готовился им становиться. Мысль, обрушившаяся на него в ту секунду, была не о деньгах и не о находке, а об одном, застилающем всё остальное ужасе: если его увидят здесь, рядом с мёртвым телом, взломанной дверью и следами на снегу, — никто и никогда не поверит, что он не имеет отношения к этой смерти. Разум, парализованный паникой, не искал больше выгоды — выхода, и первым, что попало под руку в эту секунду слепого, животного инстинкта хоть что-то унести, схватить как алиби собственной ничтожной, но не смертельной вины, оказались часы, лежавшие раскрытыми на бархате рядом с неподвижной рукой мастера.
Он выбежал на улицу, не закрыв за собой дверь, зажимая находку в кулаке так, что корпус врезался в ладонь, и понёсся вдоль по переулку с той безумной, лишённой направления скоростью, с какой бегут не к цели, а просто прочь от того, что осталось позади.
* * *
Прохожий в этот час просто гулял. Морозы обещали к утру крепкие, а перед крепкими морозами у него всегда начинали ныть суставы — застарелая, ничем не примечательная привычка тела, знакомая любому человеку определённого возраста, — и единственным средством, которое он для себя нашёл против этой ломоты, была неспешная прогулка, разминающая то, что за день успевало затечь от неподвижности. Дома его не ждал никто, кроме недочитанной книги — «Николай и Александра» Роберта Мэсси, купленной ещё перед Новым годом и захватившей его в эти праздничные дни сильнее, чем он рассчитывал, — но сидеть весь вечер над книгой, не размяв прежде ноги и спину, было бы, как он считал, неразумно.
Он шёл вдоль пустой, промёрзшей улицы, дыша тем особым морозным воздухом, который приятно колет в груди, если дышать неглубоко, и совершенно некстати обжигает, стоит вдохнуть чуть сильнее, — думая не то о завтрашнем дне, не то о том, что в холодильнике осталось слишком мало для завтрака и что яйца необходимо будет купить завтра, — когда навстречу ему, из тёмного переулка, вылетел человек, бегущий так, как бегут только от чего-то, а не к чему-то.
Он инстинктивно взглянул на вывеску часовой мастерской, мимо которой в этот момент проходил, — старая привычка сверяться по циферблатам, развешанным в витрине, вместо того чтобы доставать собственные часы из кармана, — отметил про себя, что до закрытия соседнего магазина, если бы тот был сегодня открыт, оставалось бы всего пятнадцать минут, и именно эта доля секунды промедления, эта случайная сверка со временем, увела его на полшага в сторону от той прямой линии, по которой бежал ему навстречу человек с безумными глазами.
Максим пронёсся мимо, не задев его даже плечом, и скрылся за углом прежде, чем прохожий успел обернуться посмотреть ему вслед.
Прохожий постоял секунду, поправил воротник, тронутый лёгким сквозняком от чужого бега, и пошёл дальше своей дорогой — домой, к недочитанной книге о человеке, чьи часы в эту самую минуту уносил в кулаке совершенно незнакомый ему, и в общем-то ничем не примечательный человек, бегущий в темноту ада с тем, что не должно было принадлежать ему ни одной секунды.

Глава двенадцатая. Тайник

Он не сбавлял шага ещё добрых десять минут после того, как разминулся с прохожим у мастерской, и остановился лишь у знакомого с детства заброшенного дома на окраине квартала — бывшего дома причта при снесённой давно церкви, стоявшего теперь бесхозным, с забитыми досками окнами, куда местные мальчишки, а потом и он сам в юности лазили не столько за добычей, сколько за самим ощущением тайны, какую даёт заброшенное здание любому, кто в него проникает.
В подполе, под съехавшей половицей, у него был свой тайник, устроенный ещё несколько лет назад для вещей, которые ему самому иногда случалось прятать от посторонних глаз, — не таких значительных, как эта, но метод был испытанным. Он опустился на колени в темноте, нащупывая знакомую половицу, и потянул её на себя резче, чем следовало бы, — доска поддалась не сразу, а потом разом, и рука, соскользнув с гнилого дерева, впечаталась ладонью прямо в торчавший из соседней балки ржавый гвоздь.
Боль пришла с опозданием на долю секунды, зато сразу в полную силу. Гвоздь вошёл глубоко, у основания большого пальца, и, выдёргивая руку, Максим почувствовал, как рвётся не только кожа, но что-то глубже, — кровь пошла сразу обильно, тёмными толчками, стекая по запястью и капая в яму под половицей, туда же, куда он мгновение назад собирался опустить часы.
Он выругался сквозь зубы, зажал рану другой рукой и просидел так с полминуты, дожидаясь, пока кровь хоть немного уймётся. Она не унималась. Тогда, торопясь и злясь на собственную неловкость, он сдёрнул с плеча шарф, обмотал им ладонь наспех, в два оборота, не туго, — и тем же движением, не думая уже ни о чём, кроме того, что нужно спрятать проклятую находку и убираться отсюда поскорее, завернул часы в первый попавшийся под руку кусок ветоши, валявшийся тут же, среди хлама. Ветошь эта уже была тёмной от пыли десятилетий — а теперь потемнела ещё больше, пропитавшись по краю его собственной кровью.
Часы, опущенные в жестяную банку и присыпанные землёй, приняли в себя эту кровь так же безучастно, как принимали прежде и золото, и вензеля, и клятвы, — просто ещё одна жидкость, ещё одно вещество, оставившее на них свой след прежде, чем корпус снова закрылся во тьме, дожидаясь следующего света.
Максим выбрался из подпола, придавил половицу обратно и вышел во двор — туда, где под редким снегом, падавшим весь вечер, захватили территорию сугробы вдоль полуразрушенного забора, а фонарь на углу квартала, единственный уцелевший, отбрасывал желтоватый, дрожащий свет ровно до середины двора и не дальше.
Они появились из этой темноты — не с лаем, а молча, той особой, безмолвной слаженностью, с какой сходятся звери, знающие своё дело слишком хорошо, чтобы тратить силы на предупреждение. Стая одичавших дворовых псов почуяла кровь раньше, чем он успел сделать по двору хотя бы три шага, — почуяла так, как чует стая, для которой запах крови означает не угрозу, а конец долгого, голодного ожидания.
Было в их движении, если бы нашёлся кто-то способный смотреть на это со стороны, нечто пугающе схожее с тем, как действует слаженный, обученный отряд, знающий свою задачу без лишних слов, — не с яростью бросаются такие псы, а с деловитой, почти равнодушной уверенностью тех, кому не в первый раз приходится довершать то, что начала чужая рана. Так, без единого выстрела, но с той же безучастной слаженностью, как действовал когда-то отряд особого назначения без малого век назад, довершая под Екатеринбургом то, что начали до него другие руки. История не повторяется буквально, но иногда рифмуется так, что от этой рифмы становится не по себе даже тому, кто её не замечает.
Максим не успел даже закричать в полную силу — первый бросок сбил его с ног прежде, чем он осознал, что происходит, и то немногое, что он всё же успел выкрикнуть, потонуло в снегу сугроба, в собственной крови и в глухой, всепоглощающей тишине рождественского вечера, когда весь квартал сидел по домам, за столами, у телевизоров, в тепле, — и никому не было дела до двора заброшенного дома причта, проверить, что за звук доносится с этого заброшенного и забытого всеми места.
Через минуту всё было кончено. Часы в это время лежали в жестяной банке под гнилой половицей, завёрнутые в ветошь, потемневшую от чужой крови, — безучастные, как и всегда, к тому, что происходило в нескольких шагах от них с человеком, взявшим их вопреки всякому праву. Они не нуждались в заводе, не нуждались во внимании, не нуждались даже в свете, — просто ждали, как ждали уже восемьдесят с лишним лет, следующей руки, которая однажды поднимет половицу и не будет знать, чем на самом деле является то, что лежит внутри жестяной банки, завёрнутое в гнилую ветошь.

Глава тринадцатая. Освобождение

О смерти Льва Наумовича Анна узнала не сразу, а лишь спустя неделю, когда к ней домой позвонили из отделения милиции с просьбой заехать для дачи показаний — как оказалось, она была одной из последних клиентов, кто заходил в мастерскую перед тем, как хозяина обнаружили мёртвым за рабочим столом, а дверь — взломанной.
Следователь, немолодой уже человек с усталым, будничным сочувствием в голосе, каким разговаривают с людьми, не подозреваемыми ни в чём, а лишь оказавшимися случайно причастными к чужой беде, поведал ей то немногое, что успело выясниться: смерть наступила от сердечного приступа, естественная, никем не причинённая; взлом и, судя по всему, кража произошли уже после, отдельным, не связанным с самой смертью эпизодом, — кто-то, вероятно, проник внутрь позже, увидел тело и, испугавшись, поживился тем, что попалось под руку. Пропали якобы какие-то часы — большего следствие сказать не могло, а перспектив найти пропажу, по опыту следователя, было немного: подобные мелкие кражи, совершённые в панике, редко удавалось раскрыть, а сама вещь, скорее всего, уже осела где-то на прилавке барахолки.
Анна выслушала это, глядя в стол, и кивнула, подтверждая, что да, оставляла часы на чистку, что остались от покойного мужа, «Луч», по-моему. Ложь эта далась ей на удивление легко — легче, чем далась бы ей правда, произнеси она её здесь, в этом казённом кабинете, человеку, которому вся история семьи Гальцовых была бы лишь ещё одной строчкой в протоколе.
Домой она возвращалась в тот вечер медленно, ожидая, что вот сейчас, шаг за шагом, её настигнет то, чего она боялась всю жизнь при мысли о потере этой вещи, — горе, паника, ощущение рухнувшего наконец последнего смысла её пятидесятилетнего молчания. Ничего подобного не произошло. Вместо этого, где-то на середине пути, между двумя одинаковыми в темноте перекрёстками, она почувствовала нечто совершенно противоположное — облегчение, настолько полное и настолько неожиданное, что она даже остановилась на секунду, чтобы понять, не обманывает ли себя.
Не обманывала. Часов больше не было, и вместе с ними исчезло то единственное, ради чего она так долго носила их в себе, — необходимость решать. Она сделала то, о чём просила мать: отнесла вещь честному человеку, впервые в жизни произнесла правду вслух не для того, чтобы облегчить душу, а для того, чтобы дать этой правде хоть какой-то шанс на исход, отличный от вечного молчания в шкафу. Дальнейшее было уже не в её власти — ни смерть старика, ни кража, ни судьба вещи, растворившейся теперь где-то в чужих, незнакомых руках, — и в этой утрате контроля, которой она всю жизнь боялась больше всего на свете, обнаружилась вдруг единственная свобода, какую эта история вообще могла ей предложить.
Она прожила ещё шесть лет — тихо, без особых событий, изредка выходя на утренники в театре, где её помнили немногие оставшиеся в живых коллеги, гуляя по бульвару в погожие дни, — и умерла во сне, легко, как редко кому удаётся умереть, в возрасте восьмидесяти двух лет, ничего не рассказав больше никому и ни разу не пожалев о вечере тридцать первого декабря, когда решилась наконец выйти из дома с часами в руках.
Груз, который несла её семья с лишним восемьдесят лет, закончился не разоблачением и не покаянием, как надеялась когда-то её мать, — а самым обыкновенным образом, каким заканчивается в этом мире большинство долгих историй: не выводом, а просто тем, что вещь, вокруг которой всё это время вращалась чужая жизнь, однажды перестала быть в этой жизни, и жизнь, вопреки всем ожиданиям, от этого не рухнула, а вздохнула наконец свободно.

Эпилог. Прохожий

Домой я вернулся тем же неспешным шагом, каким вышел, — суставы к тому времени уже поддавались немного легче, размятые морозным воздухом и ходьбой, и я был доволен этим маленьким, чисто телесным результатом вечера куда больше, чем стал бы объяснять кому-либо, если бы было кому объяснять.
Человека, пробежавшего мимо меня в переулке, я забыл почти сразу — не из чёрствости, а потому что мимо меня в течение жизни пробегает достаточно людей, чтобы не удерживать в памяти каждого, кто не остановился заговорить. Я не видел, что было у него в кулаке. Не видел ни мастерской, где этой же ночью нашли мёртвого старика, ни женщины, столкнувшейся со мной в дверях этой мастерской неделей раньше, ни всего того, что тянулось за этими двумя встречами на восемьдесят с лишним лет назад, к другой стране, другой вере, другому веку. Я не вижу почти ничего из того, что происходит вокруг меня по-настоящему, — вижу только то, что случается прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки, и этого мне обычно достаточно, чтобы дойти до дома и лечь спать.
Дома я снова взялся за книгу — ту самую, о человеке, который однажды тоже думал, вероятно, что впереди у него ещё много спокойных вечеров, много часов, которые можно будет провести за менее важными делами, чем те, что в итоге отняла у него история. Читал я её медленно, не потому что язык был труден, а потому что не хотел, чтобы она заканчивалась, — глупая, в общем-то, привычка человека, которого дома, кроме книги, никто не ждёт, и который знает: закрыв последнюю страницу, придётся возвращаться к тишине, которую ничем, кроме новой книги, не заполнить.
Одиночество моё не заводится и не останавливается. У него нет ни стрелок, ни пружины, которую можно было бы подтянуть, когда она слабеет, ни мастера, к которому его можно было бы отнести для починки, если оно вдруг начнёт барахлить. Часы можно передать в чужие руки, спрятать под половицей, потерять, украсть, найти полвека спустя случайным светом лампы. Одиночество передать нельзя — оно приходит только к тем, кому предназначено, и остаётся с ним ровно на тот срок, какой отмерен.
Я допил чай, выключил свет и лёг спать — один, как перст, — зная, что утром снова нужно будет выйти из дома. За хлебом, за каплями в нос, за батарейкой — неважно, за чем именно.


Рецензии