На каком языке умирает поэт

    Эссе: «На каком языке умирает поэт, у которого две родины?»

                I
         Сколько родных языков может быть у поэта?
Ответ Рильке, вероятно, таков: ни одного не достаточно, двух — слишком много.
Он родился в Праге — городе, говорившем по-немецки и по-чешски, — но с детства чувствовал, что его немецкий «провинциален и беден». Немецкий был языком его рождения, но не языком, на котором он чувствовал себя дома. Позже он писал по-французски, писал по-русски — те русские стихи, что «несовершенны грамматически», но которые русские читатели воспринимали как знак «искренности».
Он называл Россию «моя духовная родина», «моя таинственная родина», «принадлежащая тем великим и таинственным несомненностям, которыми я живу». В 1913 году он писал Лу Андреас-Саломе: «Россия — моя родина, это принадлежит тем великим и таинственным внутренним несомненностям».
Но обратите внимание, что он говорит. Не «я выбираю Россию как родину». Не «Россия тоже моя родина». А «Россия — моя родина» — та единственная. Как будто Австрия не родина. Или как будто Германия всегда была лишь временным пристанищем, а Россия — тем местом, где он по-настоящему «пустил корни».
Немецкий поэт, написавший по-немецки «Часослов», «Новые стихотворения», «Дуинские элегии», «Сонеты к Орфею» — всё то, что ввело его в высший пантеон мировой литературы. И затем говорит: моя родина — в России.
Этот парадокс и есть ядро вопроса о его смерти.

                II
Лу Андреас-Саломе привела его в Россию в 1897 году, а он «вошёл в неё, и лишь два года спустя отправился туда сам». Она научила его русскому, показала Толстого, дала увидеть «крестьянина, стоящего на коленях в поле», дала услышать кремлёвские колокола в московскую пасхальную ночь, которые «ударяли в него, удар за ударом».
В России он нашёл способ существования «в близости к Богу». Он писал: «Россия — единственная страна, граничащая с Богом». Он увидел золотой свет православных икон — тот «свет Божий» — и этот свет стал постоянным элементом его поэзии.
Но что Россия дала ему как язык?
Он учил русский. Читал Лермонтова и Толстого в оригинале — «какое наслаждение». Переводил «Слово о полку Игореве», переводил чеховскую «Чайку», переводил русских поэтов. Он даже написал «несколько русских стихотворений» в 1900–1901 годах.
Но эти русские стихи — «несовершенны». Русские читали их, видели грамматические ошибки — и чувствовали нечто более ценное, чем правильность: «искренность».
Здесь — жестокий факт: родной язык — не то, что можно «выбрать». Можно выучить язык до почти родного уровня, можно говорить на нём в повседневности, можно даже писать на нём стихи. Но смерть — не общение. Смерть — не письмо. Смерть — это момент, когда человек говорит с самим собой в предельном одиночестве. И в этот момент он говорит на том языке, на котором впервые научился говорить.
Рильке в швейцарском санатории, в те дни, когда лейкемия гасила его медленно, говорил не по-русски. Он говорил по-немецки. Его «Бог», его «ангел», кричавший ему голосом, от которого он приходил в ужас, — всё это было по-немецки.
Он умер в языке своего рождения.
А тот язык, который он называл «родиной», был лишь рядом — на бумаге, в письмах, в тех словах, которым так и не суждено было стать звуком.

                III
А потом был 1926 год.
Марина Цветаева писала ему из Парижа. Писала по-французски и по-немецки, искала все слова, какие могла найти, чтобы коснуться того, кого «никогда не видела, но любила через письма». Она писала, что хочет «голову зарыть в его левое плечо, руку вокруг правого», «просто — спать».
Борис Пастернак писал ему из Москвы. Он говорил Рильке: «Вы создали весь строй моей духовной жизни».
И Рильке отвечал. Отвечал по-немецки. Но что-то в его ответах менялось. В его немецком появлялся русский ритм. В его немецком появлялась та поза «крестьянина, стоящего на коленях в поле». В его немецком появлялся тот «золотой свет» православных икон.
Он писал Цветаевой: «Как отражение звезды, Марина, твоя речь.»
Он говорил это по-немецки. Но образ «отражения звезды» — не из немецкой поэтической традиции. Это из России. Это то, что он увидел в Москве 1899 года, в кремлёвских колоколах, в людях, стоящих на коленях перед Иверской иконой.
Так что вопрос, возможно, не в том, «на каком языке он умер».
Вопрос в том: насколько его немецкий был изменён Россией при жизни — и остались ли эти изменения в момент смерти?

                IV
Иосиф Бродский ответил бы так: «Язык не „принадлежит“ поэту. Поэт принадлежит языку.»
Бродский не верил в «два родных языка». Не верил в «две родины». Он считал, что у поэта есть только один — «тот язык, на котором он не может не писать», — а всё остальное биография, а «биография не имеет отношения к языку».
Но Бродский добавил бы одно важное наблюдение: поэт всегда умирает «не на том» языке. Потому что язык поэзии никогда не совпадает полностью ни с одним национальным языком. У поэзии своя грамматика, свой словарь, своё молчание. Когда поэт в смертный час говорит с собой на «бытовом» немецком — этот немецкий не тот немецкий, на котором он писал «Дуинские элегии». Этот немецкий оставлен его поэзией.
В каком-то смысле Рильке умер в момент перевода.
Его Россия — та «духовная родина» — уже была переведена в его немецкий. Его русский — те «несовершенные» стихи — уже был переведён в его молчание. Те слова, что он написал Цветаевой на бумаге, — написанные по-немецки, но с русским ритмом, — после его смерти были переведены на русский, прочитаны Цветаевой, прочитаны Пастернаком, прочитаны поколениями русских читателей.
Его немецкий умер. Его русский — тот «несовершенный», принятый русскими как «искренний», — жив.
А его «родина»? Та Россия, которую он называл «родиной», — она продолжала существовать после его смерти, продолжала меняться, продолжала поглощать и рождать. Россия 1926 года уже не была Россией 1900 года. Та Россия, которую он написал на бумаге, та Россия, «граничащая с Богом», — может быть, никогда и не существовала. Может быть, она была лишь переводом — с немецкого на русский, с реальности на поэзию, с географии на ностальгию.
Переведённая родина может умереть только в переводе.

                V
Итак, вернёмся к вопросу.
«Сколько родных языков может быть у поэта?»
Он говорил на немецком. Он видел во сне русский. Он пробовал французский. Но ни в одном языке он не поселился. Его «родина» — не язык. Его «родина» — граница языка, тот миг, когда слово скользит из одного языка в другой, когда «отражение звезды» звучит по-немецки как по-русски.
«Сколько Родин может быть у поэта?»
Одна. Поэт - Сирота при живых языках. . То место, где он никогда не сможет поселиться и которое никогда не сможет покинуть. То место, где он всю жизнь переводит себя, переводит мир, переводит ностальгию.
«Структура поэтического мышления осталась европейской. Россия дала ему тему, но не форму.»
Рильке умер по-немецки. Но его немецкий к моменту смерти уже не был немецким 1897 года. В его немецком жила Россия. В его немецком жил «крестьянин, стоящий на коленях в поле». В его немецком жили тени тех «несовершенных» русских стихов. В его немецком жили «левое плечо» Марины Цветаевой и «двадцать лет любви» Бориса Пастернака.

                VI
И последнее.
Тютчев сказал бы: «В Россию можно только верить.» И Рильке поверил. Но вера не стала языком. Язык остался немецким.
Бродский сказал бы: «Язык выбрал его. И язык не спрашивает, сколько у тебя Родин.»
А сам Рильке — что сказал бы он?
Он сказал бы то, что написал в одном из последних писем:
«Бумага сгорит. Родина — нет.»
Но бумага — это и есть язык. Язык не горит. Горит только человек, который на нём писал.


Рецензии