Не заслонить рассвет

Я погасил лампу и увидел сад. До этого мгновения в оконном стекле стояло лишь моё собственное отражение, за которым едва проступали очертания ветвей. Теперь же между чёрными сучьями мерцали редкие звёзды, а на земле белела полоса старого снега. У окна я провёл почти всю ночь. В памяти ещё жили движения её руки и поворот лица. То, что днём казалось случайным, теперь требовало нового, пристального взгляда. Слова пришли позже. Сначала я услышал собственное дыхание.

Обычно мы замечаем дыхание, лишь когда торопимся или тревожимся. В ту ночь спешить было некуда. Я тихо повторял Имя, сбивался, вновь возвращался к нему. В паузах между поминаниями возникали её глаза. Я не гнал этот образ, но и не пытался удержать его силой. Хмель встречи всё ещё властвовал надо мной, хотя я сидел в абсолютном одиночестве. Сердце билось сильно, но вокруг словно становилось просторнее. Это трудно было назвать покоем: я не спал, не мог и не хотел отпускать пережитое, но впервые за долгое время мне не хотелось укрыться от собственного волнения.

Когда она шла навстречу, в её осанке и движении угадывалось что-то от кипариса — спокойная высота, не требующая усилий. Я смотрел на неё и чувствовал, как отступает суета, которой ещё минуту назад придавал так много значения. Между нами оставалась лишь садовая дорожка. Она шла по ней, поправляя волосы, а я вдруг начинал отчётливо видеть и свет на камнях, и тёмные почки на ветвях, и собственную неловкость. Мир не исчезал, не блекнул перед её красотой. Напротив, он становился пронзительно виднее.

Я долго размышлял, почему именно это меня так потрясло. Бывает, восхищение сужает сознание до одного-единственного человека: за ним уже не различить ни окружающий мир, ни чужой жизни, ни собственного заблуждения. Со мной случилось иначе, хотя сначала я не мог этого понять. Мне было дорого её присутствие: голос, взгляд, родинка у губ. Но именно рядом с ней я острее чувствовал, как много проходит мимо моего невнимательного сердца. Словно до этой встречи я смотрел на вещи поверхностно, заранее уверенный, что знаю им цену.

Я знаю, как легко здесь солгать самому себе. Достаточно объявить чувство священным — и разум уже готов верить, будто всякое рождённое им желание безгрешно. Я умею находить высокие слова для того, в чём боюсь просто признаться. Хочу, чтобы она посмотрела на меня ещё раз, а себе говорю, что жажду метафизического Света. Жду её ответа — и называю это томительное ожидание верностью. Сердце действительно тянется к Богу, но рядом с этим великим движением всегда живёт другое, глубоко личное и тесное: пусть мне подтвердят, что я дорог, что встреча была ненапрасной.

Эту внутреннюю тесноту я обнаружил не сразу. Мне хотелось сохранить всё пережитое в безупречной чистоте, без примеси страха и надежды на взаимность. Однако память о Творце требует абсолютной правды перед самим собой. Если я благодарю Его за встречу, мне приходится признать: эта благодарность ещё не очистила моих помыслов. Бог видит меня во всей моей полноте, включая то, что я предпочёл бы скрыть даже от собственного взгляда. В молитве я учусь быть самим собой, оставаясь перед Ним лицом к лицу.

Я думаю о предвечном Завете как о согласии, которое сердце помнит глубже любых слов. Оно отзывается во мне самым простым признанием: жизнь пришла ко мне как чистый дар. Я не создавал её и не сумею удержать одной лишь силой воли. Иногда человеческая красота возвращает это знание с такой силой, что на мгновение становится стыдно за привычку считать мир своей собственностью. Тогда благодарность устремляется дальше того, кто её пробудил, — к Тому, Кто даровал эту встречу, и саму способность чувствовать. Человек остаётся бесконечно дорогим. Но моя молитва больше не просит, чтобы человек стал наградой за любовь.

И всё же это эгоистичное желание возвращается. Особенно в счастливые часы, когда мне кажется, что только рядом с ней я живу по-настоящему. Я замечаю, как охотно именую себя благодарным, пока дар находится рядом. Но стоит мысленно представить разлуку — и внутри поднимается глухое возражение. Выходит, я принимаю дар, но тут же ставлю ему условие: он не должен кончаться. Даже слово «судьба» можно произнести так, что за ним обнаружится тайное притязание.

Когда-то трезвость представлялась мне умением заранее оградить себя от любых потрясений. Человек рассуждает здраво, ничего не ждёт сверх меры, умеет вовремя отступить. Я ценил эту осторожность, не замечая, что за ней прячется обыкновенный страх. Можно сохранить ясный ум и смотреть на чужую боль холодным взглядом со стороны. Можно всю жизнь избегать безрассудных ошибок и не сталкиваться с тем, что способно кардинально изменить тебя.

Теперь мне ближе состояние сахв — трезвости, при которой сердце остаётся полностью открытым. Я редко достигаю этого состояния и легко его теряю. В нём хватает места и для сильного чувства, и для смиренного признания: я не знаю, что принесёт завтрашний день; не знаю, чем ответит другой человек; я не вправе принимать глубину своего волнения за знание Божественной воли. Такая ясность не остужает любовь. Она позволяет смотреть на Возлюбленную, не сочиняя за неё ответ. Самое сложное — пережить момент, когда ты ничего не понимаешь, а сердце всё ещё переполнено.

На рассвете снег под деревьями приобрёл нежно-голубой оттенок. Почки все еще были плотно закрыты, но влажная земля уже наполнялась весенним ароматом. Я подумал, что сад умеет готовиться к цветению без той мучительной тревоги, с которой я готовлюсь к счастью. Он просто живёт сегодняшним светом. Мне же хочется заранее убедиться, что холод и разлука больше не нарушат мою радость. Иногда я так увлечён её защитой, что забываю наслаждаться ею.

Я вспомнил, как она отвернулась. В этом коротком, мимолётном движении я сразу попытался расслышать больше, чем мог знать. Мне было известно так мало, а я уже вынес внутри себя окончательный приговор. Стало пусто и сухо. Передо мной оставались та же дорожка, те же ветви, но внутри открылась строгая пустыня, где нечем было прикрыть уязвлённую обиду. Я считал своё чувство свободным от эгоизма — и вот стою перед этим случайным жестом, рабски ожидая, чтобы его отменили.

В этой пустыне я столкнулся с собственным упрямством. Оно благополучно пережило все прежние обещания смириться. Ему мало было просто любить: оно требовало, чтобы любовь признавали, оберегали, возвращали сторицей. Я говорил, что готов принять разлуку, но мысленно продолжал спорить с каждым её шагом. Эта правда ранила сильнее самого жеста. Я не стал чище в одно мгновение, но мне уже трудно было произносить прежние высокие слова с прежней слепой уверенностью.

Я не доверяю боли лишь на том основании, что она сильна. Страдание тоже умеет делать человека гордым: вот сколько я вынес, вот как глубоко я способен любить. Иногда я ловлю себя на том, что готов выставлять свою внутреннюю пустыню как свидетельство исключительной верности. И тогда становится ясно: в сердце снова проросло притязание, просто на этот раз оно одето беднее и строже. Тазкия — очищение души — продолжается даже там, где я уже думал, что она завершена. Приходится снова проверять, стал ли я после молитвы более внимательным и бережным в общении с человеком, или же, наоборот, моя строгость усилилась.

Мне помогает тихий зикр. Облегчение приходит далеко не всегда. Бывает, я монотонно повторяю Имя, а обида всё ещё держится в сердце; мысль упрямо возвращается к тому, чего я хотел бы добиться от мира. Но поминание даёт главное — возможность не идти вслед за этой мыслью. Я остаюсь на месте, слушаю дыхание, перестаю спорить с текущим мгновением. Постепенно сквозь пелену боли я начинаю различать и другую, независимую жизнь: человек идёт по дорожке, ветер касается ветвей, утро продолжается. Я понемногу возвращаюсь в мир, который остаётся Божьим даже в те минуты, когда мне больно.

Среди людей хранить такое внимание неизмеримо труднее. В разговоре я часто ловлю себя на том, что уже готовлю ответ, пока собеседник ещё говорит. Думаю о том, как прозвучит мой голос, заметят ли во мне внутреннюю перемену. Тогда я снова возвращаюсь к поминанию — так тихо, чтобы не превратить сам зикр в очередной повод для тайного тщеславия. Иногда удаётся выслушать человека до конца. Иногда удаётся не унести домой чужую резкую фразу как новую пищу для обиды. Я не могу назвать это великим духовным достижением, но именно в такие моменты узнаёшь истинную цену ночной тишины.

Есть испытание, к которому я неизменно возвращаюсь уже за письменным столом. Когда я нахожу верное слово, когда слышу, как одна фраза безупречно ложится рядом с другой, я испытываю чистую радость. Без неё невозможно писать. Но следом за ней крадётся желание задержать чужой взгляд на себе. Мне хочется, чтобы читатель не просто услышал сказанное, но непременно догадался, как много я перенёс, как глубоко проник в тайну. Слова о смирении особенно коварны: ими легче всего украсить собственное эго, даже не заметив этого украшения.

Я не хочу из-за этого эгоизма отказываться от поэзии. Она всегда была для меня единственным способом расслышать то, что иначе осталось бы смутным, глухим волнением. Но теперь, перечитывая написанное, я строго спрашиваю себя: способен ли я отпустить эти слова без ожидания похвалы? Не стану ли я громоздить новые объяснения, чтобы убедить публику в их глубине? Не буду ли требовать понимания с той же настойчивостью, с какой прежде требовал ответа от Возлюбленной? Бывает, приходится безжалостно вычёркивать красивую фразу только потому, что в ней слишком хорошо виден я сам.

«Салих, молчи», — говорю я себе в такие минуты. Мне необходимо время, чтобы услышать, что остаётся в сухом остатке после слов. В абсолютной тишине нельзя опереться на удачную рифму. Там я снова просто человек, который любит, боится разлуки, помнит Бога и далеко не всегда умеет отличить чистую благодарность от эгоистического желания получить ещё больше. Если память о встрече делает мой взгляд мягче, если я нахожу в себе силы отпустить другого человека с миром — значит, у написанного есть продолжение в вечности. А если мне нужна была лишь новая красивая строка, придётся посидеть молча ещё немного.

Когда совсем рассвело, я отошёл от окна. На стекле остался тусклый, медленно тающий след ладони, которой я касался его ночью. Звёзды окончательно исчезли в светлом небе; сад остался прежним, но теперь я различал в нём каждую отдельную ветку. Мне всё ещё хотелось увидеть её. Я так и не нашёл слова, которое отменило бы эту жажду, и — перестал его искать.

Возможно, у тебя, мой читатель, тоже есть в жизни встреча, после которой привычный мир стал виднее и одновременно труднее. Я не знаю, какие воспоминания о ней живут в твоей душе: благодарность, боль или тайная надежда на возвращение. Мне хочется лишь одного — чтобы мы на мгновение задержались вместе перед одним вопросом.

Когда ты вспоминаешь Возлюбленную, хватает ли в этой памяти места для её жизни, о которой тебе известно далеко не всё?


Рецензии