Коктебельские истории 5. Гора Святая

Гора Святая
I
Гора стояла прежде моря.
Это не метафора — это геология. Сто пятьдесят миллионов лет назад, когда здесь кипел вулкан и земля дышала огнём, как дышат больные — рвано, с присвистом, — гора уже была. Она была прежде рыб, прежде птиц, прежде травы, которая потом покроет её склоны, как седина — голову старика. Она была прежде людей — всех людей, которые когда-либо ходили по этой земле, и будет после. Море пришло позже. Море отступало и наступало, наступало и отступало, как дыхание, как прилив, как память. А гора стояла.
Потом вулкан затих. Не умер — затих. Есть разница. Мёртвое не дышит. Затихшее — дышит, но тихо, так тихо, что нужно приложить ухо к камню и слушать — долго, час, два, ночь, — чтобы услышать. И тогда — тогда можно услышать.
Гора стояла и молчала, и молчание её было того сорта, которое не нуждается в словах, потому что оно старше слов. Оно было прежде слов. Оно будет после.
Пятьсот семьдесят семь метров. Не Эверест, не Казбек — но в этих краях, где горы растут из моря, как кулаки из воды, — достаточно. Достаточно, чтобы видеть всё: и Коктебельскую долину, и Феодосийский залив, и Эчки-Даг, и степь, уходящую на восток, как море, из которого она выросла. Достаточно, чтобы тебя видели. И не только люди.
II
Первые пришли тавры.
Это было давно — так давно, что даже слово «давно» не подходит, потому что «давно» предполагает память, а память тавров не сохранилась. От них остались каменные круги на вершине и кости в пещерах, и больше ничего — ни слов, ни песен, ни имён. Только камни, выложенные кругом, как люди, севшие вокруг костра.
Тавры знали то, что знали все древние: что гора — не просто камень. Что у неё есть сердце. Что сердце это бьётся — медленно, как бьётся всё большое, — и что в месте, где бьётся сердце горы, можно говорить с тем, кто бьётся.
Они приходили на вершину и ложились на камни. Спали. Видели сны. И в снах к ним приходил тот, кто жил в горе.
Его звали по-разному. Тавры звали его не именем, а звуком — низким, горловым, который издаёт человек, когда ему снятся падение и полёт одновременно. Потом, когда пришли греки, они назвали его Асклепием — сыном Аполлона, богом-врачевателем, который спускался в царство Аида и возвращался. Потом, когда пришли христиане, — безымянным святым. Потом, когда пришли татары, — Азисом, Кемаль-Бабаем, святым дедушкой Кемалем. Имя менялось. Гора — нет. Тот, кто в горе жил, — нет.
Он не отказывал никому.
Это важно. Не «помогал всем» — нет, не всем он помогал. Некоторых — не исцелял. Некоторым — говорил причину болезни, и причина была такая, что лучше бы не говорил. Некоторых — забирал. Но он не отказывал никому. Всем являлся. Всем смотрел в глаза — в тех снах, на той плите, под теми звёздами. И те, кому он являлся, больше не были теми, кем были.
Он был стар. Старше горы — если это возможно. Старше вулкана, который создал гору. Старше моря, которое окружило её. Он был седовлас — во всех легендах, во всех пересказах, у всех народов, — величественный старец в белом, с лицом, на котором лежало выражение не доброты и не строгости, а чего-то третьего, для чего ни в одном языке не придумано слова, потому что слова придумывают люди, а это выражение — не человеческое. Оно было раньше человека. Оно было раньше слов.
III
Легенда о Кемаль-Бабае — самая поздняя, самая подробная, самая рассказываемая — звучит так.
Жил в деревне Отузы старик. Звали его Кемаль. Он был мудр, как бывают мудры те, кто давно перестал бояться смерти, — не потому что храбры, а потому что устали. Каждую весну поднимался он на вершину Карадага, чтобы умыться родниковой водой, и делал зарубку на дереве — одна зарубка, один год. Девяносто девять зарубок. Девяносто девять лет.
Когда Кемаль почувствовал конец — а он почувствовал его, как чувствуют приближение поезда: сначала далёкий гул в рельсах, потом дрожь, потом — всё, — он позвал жителей деревни и сказал:
— Похороните меня там, куда упадёт мой посох.
Он собрал последние силы — а силы у него были, как у того, кто копил их девяносто девять лет и теперь тратил все сразу, — и бросил посох вверх.
Посох взлетел в небо.
Он не должен был взлететь — посохи не летают, они падают, это закон, который старше любого пророка. Но этот посох взлетел, как взлетает птица, вспугнутая с ветки, — стремительно, вертикально, с таким звуком, который издаёт воздух, когда его разрезают. Он пролетел над горой и опустился на вершине.
С наступлением темноты гора загудела, заревела — как ревёт то, что просыпается, — и посох на вершине вспыхнул ярким пламенем. Пламя бушевало всю ночь. Гора выла и грохотала, нагоняя страх на собравшихся у подножия людей. Люди стояли и смотрели, и никто не ушёл, потому что уйти от этого зрелища было невозможно, как невозможно отвести взгляд от лица умирающего, когда он смотрит прямо на тебя.
Наутро они соорудили носилки, положили на них тело Кемаля и поднялись на вершину. Тело старика нашли — но обугленный остаток посоха нашли не рядом, а у ручья, под деревом, на котором было выбито девяносто девять зарубок. Там и схоронили.
А через несколько дней на могиле по ночам стал появляться зеленоватый свет. Не сильный — слабый, как свет гнилушки, как свет, который исходит от того, что уже не живо, но ещё не мертво, а находится в том третьем состоянии, для которого нет названия.
Кемаль-Бабай был объявлен святым.
Гору назвали Святой.
IV
Ритуал отточился веками, как оттачивается камень — водой, ветром, временем. К началу двадцатого века он выглядел так.
Ближе к вечеру, когда солнце начинало клониться к Карадагу и тень от горы ложилась на долину, как крышка на шкатулку, к подножию тянулись телеги. На телегах везли больных — немощных, бесноватых, эпилептиков, слепых, глухих, хромых, одержимых, — везли из Отузов, из Феодосии, из дальних деревень, из степи, из гор. Татары везли мусульман. Греки везли православных. Армяне везли григориан. Каждая конфессия считала святого своим, и святой не возражал, потому что ему было всё равно, как всё равно горe, кто по ней ходит.
Телеги останавливались в балке, где тропа ещё позволяла проехать. Дальше больного втаскивали на руках — по узкой тропе, вверх, сквозь лес, который становился гуще с каждым шагом, как будто дерево не хотело пропускать и нужно было уговаривать, и уговором было молчание.
На вершине — плита.
Большая, белая, без надписей, без знаков, без единой буквы, без единого символа. Просто камень. Просто — камень. Но камень, который лежал здесь так, словно его положили не люди, а кто-то, кто был раньше людей, и положил не случайно, а точно, с тем терпением, с каким кладут фундамент — на века, на тысячелетия, на то, что длиннее любого тысячелетия.
Вокруг плиты — деревья. На деревьях — лоскутки ткани, пряди волос, полоски одежды. Тысячи. Десятки тысяч. За века — сотни тысяч. Каждый лоскуток — человек. Каждая прядь — болезнь. Каждая полоска — мольба. Деревья стояли, увешанные тряпками, как ёлки — игрушками, и ветер шевелил их, и они трепетали, как трепещут руки молящихся, и звук от них шёл — тихий, шуршащий, как разговор, который ведут между собой те, кто уже не может говорить, потому что они — тряпки, волосы, полоски, остатки людей, отданные горе в обмен на то, что гора может дать.
Больных укладывали на плиту. Подстилали овчины. Отрезали прядь волос, полоску одежды, привязывали к деревьям — чтобы болезнь осталась здесь, с тряпкой, с волосом, с лоскутком, а человек ушёл бы — без болезни.
Совершали намаз при заходе солнца. Или молились — каждый по-своему, каждый своему богу, но бог был один и тот же, потому что гора одна и тот, кто в ней жил, — один.
И оставляли.
На ночь. Под звёздами, которые в Крыму горят так, как нигде больше — крупно, близко, будто их можно снять с неба, как яблоки с ветки. Под ветром, который ночью на вершине не стихал, а наоборот — усиливался, будто горa дышала во сне, и дыхание её было холодным и пахло камнем и полынью.
И больной засыпал.
Или не засыпал — и тогда лежал, глядя в небо, и небо глядело на него, и между ними не было ничего — ни потолка, ни крыши, ни облака, — только воздух, прямой и чистый, как канал между двумя телефонными трубками, по которому идёт голос.
И в этом канале — голос.
Или сон.
Или то и другое — потому что грань между сном и явью на этой плите была тоньше, чем траурная кайма на письме Черубины де Габриак, и сквозь неё просвечивало то, что не должно просвечивать.
V
Он являлся.
Величественный. Седовласый. В белом. С лицом, на котором лежало выражение, для которого нет слова. Не доброта — нет. Не строгость — нет. Не жалость — нет. Что-то другое, что видели все и не мог описать никто, потому что язык, на котором говорили все, кто его видел, был придуман для другого — для рынка, для войны, для любви, для хлеба, — и для этого выражения в нём просто не было словаря.
Он смотрел.
И в этом взгляде — всё. Причина болезни — как рентген, но без аппарата, без излучения, просто — знание, которое переливается из одних глаз в другие, как вода из чашки в чашу, и в этом знании — всё: почему ты болен, и почему ты болен именно этим, и что это значит, и что с этим делать, и делать ли вообще, или уже поздно, или рано, или не нужно, или нужно не это, а другое, и другое — не лечение, а понимание, и понимание — не болезни, а себя, и себя — не как пациента, а как человека, и человека — не как тела, а как того, кто живёт в теле, и кто, может быть, не тело, а что-то ещё, что-то, для чего тоже нет слова.
Некоторые просыпались здоровыми.
Некоторые — не просыпались. Их хоронили тут же, на склонах, и деревья поглощали их, как поглощают корни воду, — медленно, незаметно, и через год на месте могилы рос куст, а через десять — дерево, и дерево было ими, и они были деревом, и лоскутки на ветвях были их волосами, их одеждой, их последним вздохом.
Некоторые просыпались — и не были здоровы, и не были мертвы, но были другими. Перемена была незаметна — для чужих. Для себя — необратима. Они знали теперь то, чего не знали раньше. Они видели то, чего не видели. Они слышали — то, чего не слышали. И это знание, это видение, этот слух оставались с ними, как остаётся татуировка: можно спрятать, нельзя стереть.
Один из таких — а был один, о котором сохранилась история, — спустился с горы и больше не сказал ни слова. До конца жизни. Он жил в Отузах, работал в саду, ел, пил, спал, но не говорил. Когда его спрашивали, почему, он поднимал руку — медленно, как поднимают руку, чтобы остановить кого-то, — и рука его дрожала, и в дрожи было всё, что он не мог сказать: и лицо старца в белом, и взгляд, от которого тело становится прозрачным, и знание, от которого голос пропадает, потому что то, что он знает, нельзя сказать словами, а то, что можно сказать словами, — он теперь знал, — не стоит того, чтобы говорить.
VI
Гора не любила, когда её трогали.
Это не метафора. Это — наблюдение, сделанное многими, задолго до того, как появились приборы, которые могли бы это подтвердить. Те, кто поднимался на Святую с дурными намерениями — не с мольбой, а с жадностью, не отдать, а взять, — те плохо кончали. Не все. Не сразу. Но — плохо.
В 1927 году на склоне Святой нашли породу — карадагский трасс, пригодный для цемента. Начали разработки. Карьер. Канатная дорога в бухту. Камень вывозили вагонами. Гора молчала — но те, кто работал в карьере, говорили, что по ночам камни трещат, будто гора стонет, и что в трещинах появляется зелёный свет — слабый, гнилушечный, тот самый, который горел на могиле Кемаль-Бабая.
В 1974 году плиту сняли.
Большую, белую, безымянную, без единой надписи — сняли с вершины, погрузили, увезли. В Москву. Для изучения — как сказали. Для хранения — как подумали. Для того, чтобы убрать — как почувствовали те, кто знал гору и кого не спросили.
На месте плиты поставили другую. Копию. Фальшивку. Новодел. Чугунную ограду — новодельную тоже.
А через несколько лет Карадаг закрыли. Заповедник. Ограниченный доступ. Сопровождение инструктора. Маршруты, проложенные так, чтобы обойти вершину, обойти плиту, обойти — то, что лежит под плитой, и то, что лежит под горой, и то, что лежит под всем этим — глубже любого фундамента, тише любого сна.
Те, кто увёзли плиту, — говорили разное. Одни — что плита неземного происхождения, аналогов нет, состав не поддаётся анализу. Другие — что это просто камень, просто магнетит, просто аномалия, ничего мистического. Третьи — что те, кто поднял руку на Карадаг, не остались в живых, умирали в короткое время после посягательства.
Правда ли это? Я не знаю. Я знаю только, что плита лежала на вершине тысячи лет — безымянная, безынтерпретированная, без объяснений, — и при ней люди исцелялись или умирали, но не оставались прежними. А теперь плиты нет. И новодельная плита на её месте — просто камень, просто — камень, без голоса, без взгляда, без того, что было в оригинале, как в оригинале картины есть то, чего нет в репродукции: не цвет, не линия — а присутствие.
VII
Волошин поднимался на Святую.
Не часто — но поднимался. Он знал о ритуале — Мария Степановна рассказывала ему со слов отузских татар, которых знала с детства. Он знал о плите. О старце в белом. О зелёном свете. О деревьях, увешанных лоскутками, как ёлки — игрушками.
Он поднимался не ради исцеления — он был здоров. Он поднимался ради того, ради чего поднимаются на горы, которые старше тебя: чтобы постоять рядом с тем, что не нуждается в твоём присутствии, но которое — если ты достаточно тих — позволит тебе постоять.
Он стоял на вершине и смотрел.
Коктебельская долина лежала внизу, как раскрытая книга — и Волошин читал её, как читал всё: глазами поэта, то есть видя не то, что есть, а то, что могло бы быть, и не отличая одного от другого, потому что для поэта нет разницы. Карадаг лежал к югу — чёрный, угловатый, «пламя окаменелого костра». Море — к востоку, плоское, как стол, на котором ничего не стоит. Степь — к северу, уходящая, уходящая, уходящая.
И плита — под ногами. Большая, белая, тёплая — тёплая! — от солнца, или от того, что под ней, или от того, что было ею, — тёплая, как тело, как тело спящего, который видит сон и шевелится во сне, и тепло от него идёт — ровное, живое, не каменное.
Волошин ложился на плиту.
Не как больной — как поэт. Не чтобы исцелиться — чтобы услышать. Он прикладывал ухо к камню и слушал — как Грин, через два года, приложит ухо к трещине в Имаретской долине и услышит кваканье лягушек, и в кваканье — речь. Волошин слушал камень.
И камень говорил.
Не голосом — не в этом смысле. Камень говорил теплом. Тепло шло волнами — то сильнее, то слабее, — и волны были ритмичны, как дыхание, как пульс, как морской прибой, и в этом ритме было что-то, что Волошин чувствовал всем телом, но не мог облечь в слова — потому что слова были слишком мелки, как сеть с крупной ячеёй, через которую проскальзывает крупная рыба.
Он лежал и слушал.
И однажды — а это был 1911 год, тот самый, когда в скалах Карадага проступил его профиль, — он увидел старца.
Не во сне — наяву. Или в том состоянии, которое не сон и не явь, а третье, — то самое третье, для которого нет названия. Старец стоял у края вершины, спиной к Волошину, лицом к морю, и ветер шевелил его белые волосы, и одежды его были белы, и рост его был — рост горы, то есть больше, чем может быть рост человека, но не настолько больше, чтобы это было невозможно, а настолько, чтобы это было — правильно. Как будто рост человека — ошибка, а рост старца — норма, и всё остальное — недоразумение, временно, которое исправится.
Волошин не окликнул его.
Он знал — так, как знают то, что нельзя не знать, — что окликнуть нельзя. Что старец — не видение, не призрак, не галлюцинация от жары и усталости. Что старец — есть. Есть так, как есть камень: не потому, что его видят, а потому, что он не нуждается в том, чтобы его видели.
Старец повернул голову.
Лица не было. Не в том смысле, что вместо лица — пустота, — а в том, что лицо было, но его нельзя было запомнить, как нельзя запомнить лицо, которое меняется каждую секунду, — не от эмоции, а от чего-то другого, от того, что лицо это не форма, а свет, и свет меняется, и запомнить форму света — всё равно что запомнить форму волны.
Волошин смотрел.
Старец смотрел.
И в этом взаимном смотрении — всё. Всё, что Волошин потом напишет о Киммерии. Всё, что он скажет о Карадаге. Всё, что он будет делать до конца жизни — писать, рисовать, принимать людей, строить дом-корабль, лежать на террасе и смотреть, как солнце садится за гору, — всё это было в этом взгляде, как в семени — дерево, как в семени дерева — лес, как в лесе — то, чего лес не знает о себе, но что лес и есть.
Потом старец отвернулся. И исчез.
Не растворился, не растаял, не ушёл — исчез, как исчезает то, что было и не было одновременно, что было настолько, что его видели, и настолько мало, что его нельзя было увидеть дважды.
Волошин встал с плиты.
На плите, там, где он лежал, осталась тёплая выемка — не физическая, не впадина в камне, а тёплое место, как теплое место на постели, где спал человек, и которое медленно остывает, и через минуту — холодное, и через две — как будто никто не спал.
Волошин спустился с горы и написал:
«Здесь в наши дни я изваян в камне. И не моей рукою. И не рукою человека».
VIII
Последним, кто лёг на плиту — до того, как её сняли, — была женщина из Феодосии. Это было в 1940 году, за год до войны, которая всё изменит, и за тридцать четыре года до того, как плиту увезут.
Её звали — не важно. Она была больна — не важно чем. Важно то, что она поднялась на вершину — а она не могла ходить, не могла стоять, не могла сидеть, — и её подняли на руках, как поднимали всех, кто приходил к плите за тысячелетия до неё, — по тропе, сквозь лес, на закате, с намазом и без, с молитвой и без, с верой и без, потому что плите было всё равно, с чем приходишь, — ей важно было, зачем.
Женщину уложили на камень. Подстелили овчину. Отрезали прядь волос. Привязали к дереву. Оставили.
Ночь была — тёмная, безлунная, звёздная. Ветер — сильный, холодный, пахнущий полынью и морем, и чем-то ещё, чему нет названия, что пахнет только здесь, на этой вершине, в этом месте, где гора касается неба и небо касается горы, и между ними — ничего, только воздух, чистый, как канал между двумя телефонными трубками.
Женщина заснула.
И увидела старца.
Он стоял над ней — огромный, белый, седовласый, с лицом, которое нельзя запомнить. Он смотрел на неё — и в его взгляде было всё: и причина её болезни, и способ исцеления, и то, что болезнь — не то, что она думала, и она — не то, что думала, и жизнь — не то, и смерть — не то, и всё — не то, и «не то» — это не плохо и не хорошо, это просто — не то, и от этого «не то» становится легче, потому что то, что «не то», не давит, как давило «то», и в этом облегчении — исцеление, или его начало, или его возможность.
Старец протянул руку.
Рука была — как камень. Не теплая и не холодная. Каменная. Живая каменная рука, которая лежала на её лбу, и от руки шло — не тепло и не холод, а ровность, как от пульса, как от дыхания, как от того, что бьётся в горе под ней, и билось всегда, и будет биться, и не нуждается в том, чтобы его слышали, но если услышат — ответит.
Женщина проснулась.
Она встала. Ноги держали. Голова — ясная. Тело — послушное. Она стояла на плите, под звёздами, и чувствовала, как из камня под ногами поднимается тепло — не солнечное, ночное, — ровное, древнее, как пульс.
Она спустилась с горы.
И больше никогда не болела.
IX
А потом плиту сняли.
И те, кто снял, — плохо кончили. Или не кончили — но не потому, что кончили хорошо, а потому, что «кончить» — не то слово. Их не стало — по-разному: один умер через месяц, другой — через год, третий — спился, четвёртый — сошёл с ума, пятый — просто исчез, как исчезают вещи на Карадаге: были — и нет, и никто не помнит, куда делись, и искать не хочется, потому что знаешь — найдёшь не то, что ищешь.
Гора не мстит. Месть — человеческое. Гора — не мстит. Гора — возвращает. Возвращает то, что взяли, — не вещь, а равновесие. Берёшь у горы камень — отдаёшь что-то своё. Не добровольно — просто так устроено, как устроен закон сохранения, который физики открыли для материи, но который верен и для другого — для того, что материей не является, но что тоже нельзя взять, не отдав.
Плита лежит теперь в Москве. Или не лежит — может быть, её потеряли, как потеряли Габриака. Может быть, её распилили на образцы. Может быть, она стоит в подвале, в ящике, под номером, без описания, и никто не знает, что это — то, на чём тысячи людей видели старца в белом, и от чего вставали — исцелённые, или другими, или не вставали вовсе.
А на вершине — новодельная плита. И новодельная ограда. И деревья — те же, с лоскутками — новыми, потому что старые истлели, как истлевают все тряпки, все волосы, все полоски, все мольбы, все надежды. Но деревья — те же. И гора — та же. И то, что под горой, — то же.
И если прийти на вершину ночью — тихо, тайком, мимо заповедника, мимо инструктора, мимо маршрутов, — и лечь на новодельную плиту, и закрыть глаза, и слушать — долго, час, два, ночь, — то можно услышать.
Не голос. Не шаги. Не дыхание. Можно услышать — тишину. Но тишину — не пустую, не мёртвую, а наполненную, как наполнена тишина перед музыкой, и в этой тишине — всё: и старец, и зелёный свет, и Кемаль-Бабай, и Асклепий, и тавры, и греки, и татары, и армяне, и те, кто исцелился, и те, кто остался, и те, кто спустился с горы и замолчал навсегда, потому что сказал всё, что мог, и понял, что сказать — ничего, и молчание — всё.
Гора стоит.
Гора стояла прежде моря и будет после.
И плита — не та, которая в Москве, и не та, которая новодельная, а та, которая под ними обеими, и под новоделом, и под оригиналом, и под всеми плитами, которые когда-либо лежали на этой вершине, — плита, которая не камень, а граница, тонкая, как траурная кайма, между тем, что есть, и тем, что есть тоже, но по другую сторону, — эта плита лежит.
И под ней — дышит.
Ровно. Медленно. Древнее, как камень. Терпеливое, как гора.
Оно ждёт.
Оно всегда ждёт.


Рецензии