Гротвинский эксперимент. Глава 36
После эпизода с задержанием Допа настроение в игровом зале испортилось. Посетители, ещё недавно взрывавшиеся криками при каждом звоне жетонов, теперь принимали выигрыши равнодушно, будто выигрывали не деньги, а пустые бумажки. Даже «однорукие бандиты», после жетонов Допа щедро выдавшие физикам «джекпот», словно устыдились своей щедрости — их мигание казалось теперь не торжественным, а каким то виноватым.
У Синеокова тоже желание играть пропало, и он, глянув на настенные часы, с удивлением обнаружил, что уже поздно. Дмитрий подошёл к телефону общественного пользования, набрал домашний номер и, услышав голос жены, коротко сказал, что скоро придёт. Жена, успевшая побывать в гостях у дочки Логинова, неразборчиво что то ответила и дала отбой. Синеоков с недоумением посмотрел на трубку и положил её на аппарат.
Воронин без интереса сделал ещё пару ставок, проверяя, осталось ли в этом занятии какое то чувство, хоть искра азарта. Но понял, что не осталось.
— Всё, на сегодня хватит, — сказал он кассиру, и в его голосе прозвучали разочарование и недовольство тем, что праздник продолжался так недолго.
Кассир кивнул и пошёл отсчитывать выигрыш, вычитая ресторанный счёт. Физики стояли, неловко переминаясь, и оглядывались по сторонам, пытаясь понять, куда делись женщины, ещё недавно развлекавшие их разговорами и смехом.
Они увидели их в тёмном углу, где обычно любил «прятаться» от света Костя. Беременная сожительница Кости лежала на диване, а возле неё суетились его родственница и Соколовская. По тому, как они склонялись над женщиной, как вздрагивали от каждого её стона, становилось ясно: начались схватки, и дело серьёзное. Однако добровольные помощницы и беременная определённо надеялись, что роды не состоятся до положенного срока.
Синеоков и Воронин уже шагнули было к ним, чтобы спросить, чем можно помочь, но в этот момент по зданию Дома культуры прокатился резкий, ударяющий в уши звук бьющегося витринного стекла. Мужчины переглянулись, спрашивая друг у друга: «Это правда? Мы не спим?» — и бросились к дверям, чтобы посмотреть, что происходит в фойе.
То, что они увидели, потрясло их до глубины души. Гротвинцы всегда считали Костю «буржуем», кровопийцей, паразитом, а себя — праведными членами общества с высокими моральными устоями. Но стоило только пойти слуху, что Костю наконец то «посадили», как эти «праведники» превратились в обычных грабителей. Они бросились расхищать имущество Иванова, выкрикивая что то о справедливости и равенстве, будто эти слова могли оправдать их стремление.
Сначала разнесли продуктовый магазин: горожане врывались туда, круша всё на своём пути, хватая с полок всё подряд — от банок с консервами до пустых коробок. Когда от магазина ничего не осталось, толпа побежала в ресторан. Посетители, сообразив, что происходит, отбросили приличия и тоже принялись растаскивать бар, хватая по несколько бутылок сразу. Между ними и только что прибывшими мародёрами завязалась драка — дрались даже за красивую посуду и рюмки, будто в них заключалась какая то особая ценность.
Синеоков и Воронин снова переглянулись. Неужели эти люди, с которыми они не один год работали бок о бок, научные сотрудники и инженеры, способны на такое? Откуда это скотское озверение? Неужели вернулись средние века? Куда делись воспитание и образование? Или резкий переход страны к капитализму так подействовал на людей, что они теперь решили жить по блатным «понятиям»?
Однако обсудить ситуацию Воронину и Синеокову не удалось: они услышали крик. Физики обернулись и увидели, что их зовёт Соколовская. Она придерживала голову роженицы, которая лежала на диване уже без сознания. По закатившимся глазам родственницы Допа, Джулии, можно было сделать предположение, она вот вот упадёт в обморок. На диване краснели пятна крови, а рядом расползалось мокрое пятно — воды уже отошли.
— Попросите кого нибудь вызвать скорую, скорее! — отрывисто сказала Татьяна, когда мужчины оказались рядом.
Персонал зала уже разбежался, и Синеоков сам подошёл к телефону. Дрожащими пальцами он набрал номер приёмного отделения местной больницы. Ответили почти мгновенно — будто дежурный только и ждал этого звонка.
Синеоков торопливо, но стараясь не запутаться, объяснил ситуацию. В трубке прозвучали несколько уточняющих вопросов — в том числе спросили, с какого номера он звонит. И почти сразу прозвучало: «Машина скорой помощи сейчас подъедет».
Синеоков положил трубку и едва собрался крикнуть Татьяне, что помощь уже близко, как телефон вновь затрезвонил — резко, настойчиво, торопя его не терять ни секунды.
Он снова схватил трубку. Тот же голос, что и раньше, сдержанно сообщил: машина скорой уже стоит на автомобильной стоянке у Дома культуры, но ближе подъехать не может — по причинам, от экипажа не зависящим.
— Вам нужно вынести роженицу из здания и любым способом доставить её к машине, — чётко произнёс оператор, не считая нужным тратить время на лишние слова.
— Вы что там, с ума сошли? — закричал в трубку Синеоков. Но вместо ответа услышал короткие гудки отбоя.
— Ты чего кричишь? — спросил Воронин, который по просьбе Татьяны помогал ей.
— Медики не придут сюда, не могут. Нам нужно вынести роженицу на автостоянку! — пояснил Синеоков.
— Ты что, серьёзно? Женщина уже совсем «синяя»! Как мы её без носилок понесём? — с возмущением воскликнул Воронин.
— Абсолютно серьёзно! — сказал Синеоков. — Давайте быстрее, а то можем не успеть!
Мужчины, скрестив руки в «замок», подняли издающую стоны роженицу и, под шум очередного разбиваемого стекла в дальнем крыле здания, направились к выходу.
Оказавшись на площади перед зданием, они поняли, почему медики отказались подходить ближе: по всему наружному периметру Дома культуры кипели драки. Вновь подбежавшие отнимали имущество Кости у тех, кто успел «разжиться» им ранее, «справедливо» считая, что в деле экспроприации «ворованного у народа» одним гражданам не может везти больше, чем другим.
А «скорая помощь», видимо, вызванная кем то уже давно, стояла на автомобильной стоянке и обслуживала пострадавших. Задние двери машины были распахнуты, к ним выстроилась очередь из раненых. Синеоков и Воронин поднесли роженицу к скорой. Не слушая возражений врача и возбуждённых видом собственной крови людей, физики разместили её внутри машины.
— Что же вы? Зачем её к нам? — громко закричал пожилой врач, но потом, глянув на женщину, удивлённо воскликнул: — Так у неё головка плода выходит!
Фельдшер скорой закрыл двери машины. Оставшиеся без медицинской помощи мародёры стали бурно выражать недовольство, а затем принялись раскачивать «скорую». В этот момент внутри машины раздался первый крик новорождённого. Соколовская, Воронин и Синеоков, сразу позабыв обо всех ужасах сегодняшнего вечера, счастливо заулыбались и принялись поздравлять друг друга. Несмотря на все сиюминутные обстоятельства, ведь это такая радость, когда человек приходит в мир!
«Скорая» неожиданно сорвалась с места и поехала, видимо, в больницу. Раскачивающие её люди попадали на землю — кто то отлетел в сторону, кто то просто осел в грязь, как подкошенный. А когда поднялись, в приступе злости пошли с кулаками на Синеокова и Воронина. В их лицах не было ни стыда, ни сожаления — только слепая, тупая ненависть людей, которым некому было мстить за свою тяжёлую жизнь, кроме как таким же, как и они.
Возможно, физиков стали бы бить, но тут возле Дома культуры появился грузовик с солдатами военизированной охраны объектов ИФМЭ. Машина выкатилась из темноты, и солдаты на ходу выпрыгивали из открытого кузова, становясь под фонарями уличного освещения — молчаливыми изваяниями со штык ножами на поясе и резиновыми дубинками в руках. Они не кричали, не размахивали руками — просто стояли, и от этого молчания толпа дёрнулась, как от удара током.
Подъехала милицейская машина с включённой «мигалкой». В глубине городка, на перекрёстках, где находились круглосуточные кооперативные ларьки, послышался шум погромов: оттуда доносился звон стекла, крики, а в одном месте — одиночный выстрел охотничьего ружья, короткий и сухой. Солдаты разделились: часть осталась возле Дома культуры, а остальные двинулись туда, откуда были слышны звуки.
Появился ещё один грузовик военизированной охраны и остановился на стоянке. Подъехали пожарные машины — две, с ярким светом проблесковых огней и воем сирен, который резал ночь, как нож режет бумагу. Физики сначала не поняли, зачем пожарные, но потом увидели, что в проёмах разбитых окон Дома культуры мелькают всполохи огня и клубится дым — густой, чёрный, ползущий по карнизам, как живое существо, ищущее выход. Кто то из мародёров, видимо, опрокинул горелку или просто поджёг то, что не смог унести, — и теперь огонь пожирал здание, в котором ещё час назад люди играли, пили, смеялись и танцевали.
— Эх, прощай, прежний Гротвино! — с горечью сказал Воронин, глядя на огонь. В его голосе было не просто сожаление — отчаяние человека, который видел, как рушится не здание, а идея. — Не уберегли мы город от разрушения. Не миновал он судьбы других наших городов.
Он говорил это не ради эффектной фразы, не ради того, чтобы придать своим словам блеск пустого красноречия. Воронин был инженером — а потому привык мыслить категориями конструкции и расчёта: если сооружение рухнуло, значит, изъян был заложен в самом проекте, а не привнесён извне случайным ударом стихии.
Гротвино ранее представлялся как заповедник здравого смысла — островок порядка посреди нарастающего хаоса. Но заповедник не способен устоять, если его ограда выстроена из того же материала, что и бушующая вокруг стихия. Оградой должны были стать люди — учёные, инженеры, сотрудники: те самые, кто теперь крушили витрины и вырывали у друг у друга бутылки, словно в этом слепом насилии обретали мнимое равенство.
Выходило, что защищать городок от разложения было попросту некому: не потому, что внешняя угроза оказалась сокрушительно сильна, а потому, что внутренняя защита не существовала в принципе — она была лишь иллюзией, порождённой верой в то, что нравственность можно заменить декларацией.
Эгалитаризм, столь горячо любимый в Гротвино, в итоге сам себя погубил, потому что цель, казавшаяся высокой, оправдывала любые средства — а средства оказались предельно низменны. То, что прежде пряталось в тёмных углах человеческой природы, теперь вырвалось наружу с пугающей откровенностью, словно ждало лишь снятия сдерживающих уз. И парадоксальным образом именно отсутствие прежней доминирующей идеологии стало теперь главным фактором, определяющим народное существование, — не вакуум, а новая, уродливая доминанта, в которой безнравственность сама по себе становилась содержанием жизни.
Из декоративных кустов городского озеленения возле Дома культуры появился Угольков. Держа на вытянутой руке аэрозоль — судя по бумажной наклейке, средство от тараканов, — он принялся «опрыскивать» им людей, желающих напасть на Воронина и Синеокова. Баллончик шипел, выпуская струйку едко пахнущего тумана, которая растворялась в воздухе, не причиняя никому ни малейшего вреда. Но Угольков держался с таким напряжённым героическим видом, будто это был не дихлофос, а огнемёт.
Драчуны, замершие при появлении солдат, бросились наутёк. Конечно, испугал агрессивных граждан отнюдь не Александр — скорее, наоборот, его усердие лишь вывело их из ступора. Но, видя, что власти наводят порядок, а солдаты настроены решительно, разбушевавшиеся горожане благоразумно решили ретироваться. Быть обвинёнными в бунте и нанесении крупного материального ущерба им не хотелось — теперь, когда погром начал спадать, до них наконец дошло, что за всё придётся отвечать, а отвечать не хотелось никому.
— Пожалуй, и нам следует бежать! — сказал Воронин и, подавая пример, первым скрылся в декоративных кустах. Кусты кололи лицо, ветки цеплялись за одежду, мокрые листья липли к рукам, но это было лучше, чем стоять на свету под фонарями, где каждый мог увидеть, что ты весь в чужой крови.
За Ворониным последовали и остальные. Физики пробежали в посадках метров тридцать, а затем остановились под большим раскидистым деревом, хорошо скрывающим от посторонних взглядов. Здесь было тише, и только дождь, стекавший с листьев, шептал что то неразборчивое, будто извинялся за весь этот вечер. Все тяжело дышали, и дыхание клубилось в холодном воздухе, как дым.
— А куда нам? До нашего дома далековато! По пути обязательно попадёмся, будет нехорошо! — сказал Синеоков, глядя на свою испачканную одежду. Она была вся в пятнах неизвестно чьей крови — тёмных, уже начавших подсыхать, — что могло дать повод к задержанию. Остальные выглядели не лучше: мокрые, грязные, с гримасами усталости и страха на лицах, в изодранной одежде, с руками, ещё дрожащими от всего случившегося.
— А давайте пока к нам, в общежитие! Здесь недалеко! Пересидите у нас, пока в городе всё не уляжется. А потом видно будет! — неожиданно предложил Александр, глядя на «старших» товарищей с нескрываемым любопытством. Его интересовала их реакция, он пытался понять, как правильно вести себя в этом случае — словно щенок, ищущий своё место в стае. Он хотел быть полезным, хотел, чтобы его не сочли лишним, и это желание было в нём сильнее страха.
Физики переглянулись. Предложение Уголькова выглядело неплохим вариантом — может быть, единственным.
— У меня и есть кое что! Скучно не будет! — произнёс Александр и, протянув руку, открыл рюкзак за спиной. Физики увидели горлышки бутылок — три или четыре, тёмного стекла, с бумажными этикетками, которые успели размокнуть от дождя.
— Ты что, стащил? — округлив глаза от поддельного ужаса, со смехом спросила Соколовская. Платье у неё порвалось по шву, и грудь была видна больше, чем обычно. Она не строила из себя невинность, не прикрывалась, и мужчины слегка смущались, боясь ненароком обнаружить свою заинтересованность в её крупных формах, — а оттого старались смотреть ей в глаза, что получалось не всегда.
— Нет, разумеется! Доп мне недельную зарплату официанта должен. Я взял вина только на ту сумму, что мне причитается! Я даже мелочь на сдачу в кассе оставил, если вдруг что! — взволнованным голосом произнёс Угольков, не желая, чтобы друзья подвергли сомнению его честность. Он говорил так горячо и так искренне защищался, что это было почти трогательно: в ночи, под дождём, после погрома, он боялся только одного — что его сочтут вором.
— Хорошо, хорошо, всё правильно сделал, не нервничай так! — рассмеявшись, сказал Воронин и одобрительно похлопал Александра по плечу. В этом жесте было больше, чем просто утешение: в нём было признание, что парень свой, что он не подлец и не трус, а значит, на него можно опереться.
Неожиданно физики услышали топот приближающихся ног, обутых в армейские сапоги. Топот был ровный, тяжёлый. Было похоже на то, что на их голоса пошли солдаты — может, случайно, а может, целенаправленно.
— Да, бежим к вам! — молниеносно принял решение Воронин. Синеоков согласно кивнул, и группа физиков тут же ушла из под дерева.
Дворами они пробрались к общежитию. В здание проникли через балкон в «гостинке» Уголькова — тот будто был создан специально для таких случаев. Но затем перешли по коридору к Соколовской, поскольку у неё был длинный диван и комната позволяла разместиться большой компании.
На диване физикам наконец представилась возможность по настоящему «расслабиться». Что они и сделали. После распития игристого вина и более крепких напитков прошедший вечер перестал казаться им сплошным ужасом. Наоборот, Воронин и Синеоков, уставшие от скучной цикличности своей жизни, опьянев, стали вспоминать погром Дома культуры, неожиданные роды и конфликт с мародёрами как самое интересное приключение, случившееся с ними за последние годы. Они размахивали руками и изображали в лицах, кто что говорил и какой получал ответ. Спорили, как назовёт мать родившегося в «скорой» мальчика — Сергеем или Дмитрием, поскольку считали, что как «спасители» они должны удостоиться такой «чести».
Активное участие в их перепалке принимала Соколовская. Она иногда по очереди прижималась к одному из мужчин, а затем отстранялась. В этом не было продуманной игры — скорее, нервная потребность сбросить напряжение, будто она пыталась воспламенить их, но не настолько сильно, чтобы довести до греха. Соколовская излучала энергию, которая, казалось, «ионизировала» воздух вокруг. При этом она вздрагивала от каждого шороха, трясясь от смеси реальных страхов и воображаемых опасностей.
Тихо сидя в углу на скособоченном стуле, Александр с испугом поглядывал на Татьяну. Он гадал, принимала ли она сегодня таблетки, а если нет — не начнётся ли у неё припадок, истерика со слезами.
Неожиданно Соколовская заметила, что её концертное платье, и без того порванное, сильно испачкано.
— Это же кровь! Нужно немедленно замыть водой! — воскликнула она и, не стесняясь мужчин, сняла с себя одежду до кружевного нижнего белья. В её порывистости было не кокетство, а отчаянная попытка вернуть себе хоть каплю контроля над ситуацией.
— А вы что, специального приглашения ждёте? На вас смотреть страшно: все в кровавых пятнах! Раздевайтесь, будем стираться и купаться, уничтожать улики! Немедленно! А вдруг милиция нагрянет, начнёт изымать вещественные доказательства? Или хотите по уголовному делу проходить? — округлив глаза, энергично сказала она Синеокову и Воронину.
Мужчины осмотрели себя и вынуждены были признать: Татьяна права. Соколовская ушла в санузел. Послышался звук льющейся воды из крана. Из за приоткрытой двери показалась её рука и пощёлкала пальцами. Синеоков первым понял, чего она ждёт. Он быстро разделся и, оставшись в длинных семейных трусах противного синего цвета, передал одежду Татьяне. Воронин последовал его примеру, стеснительно поправляя на себе импортные мини трусы известной фирмы, словно они могли скомпрометировать его в глазах присутствующих. И действительно, Синеоков ехидно хмыкнул и осуждающе покачал головой. Тем временем звук воды усилился: Татьяна принялась за стирку.
Синеоков и Воронин посмотрели на Александра, который умудрился сидя задремать, уронив голову на грудь. Угольков выглядел чистеньким. По всей видимости, он ни в чём «таком» участия не принимал. Дмитрий и Сергей не стали мешать его дрёме и, поскольку тема трусов исчерпала себя, перевели взгляды на стены «гостинки». Обои, как это часто бывало в комнатах физиков, были исписаны формулами экспериментов, которые проводили Угольков и Соколовская. Кроме того, на стенах висели прикреплённые булавками чистые листы ватмана. У Синеокова сразу появилась идея, чем их заполнить. Он взял с подоконника большой фломастер и принялся писать уравнения на ближайшем ватмане, будто тот давно ждал именно этих формул. Закончив, он отошёл и спросил у Воронина, указывая на лист, что тот думает по этому поводу.
Воронин сказал, что Синеоков неправ, отобрал у Дмитрия фломастер и написал несколько формул. Синеоков тут же нашёл ошибку — или ему показалось, что нашёл, — и между ними вспыхнул обычный для них спор: яростный, громкий, бескомпромиссный. В нём оба не столько доказывали правоту, сколько наслаждались самим поединком умов.
На их крики из санузла вышла Соколовская — без бюстгальтера, который она, видимо, тоже застирала вместе с остальным. Влажные волосы лежали на плечах, и от неё пахло мылом и чем то ещё — не духами, а чем то неуловимым, как пахнет цветочное поле. Увидев, чем заняты мужчины, она рассмеялась — коротко, отрывисто, будто её пощекотал сам воздух, — и, выхватив у них фломастер, написала свой вариант уравнения. Одна строчка. Три символа, которых ни Воронин, ни Синеоков не написали, потому что не подумали, а может, потому что не знали.
Оба стали разглядывать ватман, словно на нём было начертано высшее откровение, а потом, неизвестно почему, принялись смеяться.
Заниматься наукой почти голышом всем понравилось. Это было не распутство и не убогое воображение — это была свобода, та первобытная, дикая свобода, которая приходит к человеку, когда он перестаёт бояться собственного тела, собственного ума, собственного присутствия в этом мире. Они спорили дальше, но спор уже стал другим: не академическим, а живым, будто формулы обрели плоть и спорить с ними было всё равно что спорить с самой материей.
Они пили, кричали — отрывисто, хрипло, перебивая друг друга, выкрикивая символы и целые теоремы так, как кричат на пожар. Смеялись — и больше всего смеялась Соколовская, её смех был странным: отрывистый, рвущийся, совершенно безумный, будто внутри неё что то прорвало плотину и теперь выплёскивалось наружу потоком, который невозможно было ни остановить, ни направить. Мужчины вторили ей — сначала осознанно, потом уже не понимая, где кончается их собственный смех и начинается её. Затем они начали петь. Вернее, от переизбытка чувств запела Татьяна, а мужчины по очереди присоединились к ней. Это был концерт, который они давали сами себе, раскачиваясь и совершая неловкие танцевальные движения, говорившие о том, что они достигли полного раскрепощения.
И вот тут произошло то, чего никто из них не ждал и не смог бы объяснить.
Смех стих. Не оборвался — именно стих, как стихает ветер, когда уходит за горизонт, — и на смену ему пришла тишина, но не пустая, не мёртвая, а звенящая, наполненная, как воздух перед первым ударом грома. В этой тишине они вдруг почувствовали, как стены комнаты становятся прозрачными — не для глаз, а для чего то более глубокого, что живёт в человеке дальше глаз, дальше слуха, дальше мысли. Комната ещё была, но она уже не удерживала. Тяжесть отступила. Пол под ногами перестал давить вверх. Потолок перестал давить вниз. И пришло ощущение, которое каждый из них испытал впервые в жизни, — ощущение полёта.
Не метафорического. Не во сне. Настоящего.
Они улетали. Все трое — вместе, не сговариваясь, не готовясь, просто отпустив то, что всю жизнь держало их внизу. Они поднимались сквозь потолок, сквозь крышу общежития, сквозь низкие гротвинские тучи — и тучи расступались, как вода перед кораблём, — сквозь стратосферу, сквозь ионосферу, туда, где небо уже не небо, а бесконечность, чёрная, холодная, усыпанная звёздами так густо, что казалось: это не звёзды, а чужие глаза, и все они смотрят сюда, на трёх людей, которые летят вверх без корабля, без скафандра, без физической оболочки.
И там, в этой бесконечности, наука перестала быть тем, чем была на земле. Не нужны были ни доска, ни фломастер, ни формулы, ни язык — ни устный, ни письменный. Знание передавалось напрямую — из мозга в мозг, мыслью, которая не нуждалась в словах, как свет не нуждается в воздухе, чтобы светить. Это состояние они назвали трансцендентным созерцанием. Созерцание — потому что не думали, а видели. Трансцендентное — потому что то, что видели, лежало за пределами всего, что знали.
Они устанавливали контакт. Не с радиосигналом, не с космическим аппаратом, не с гипотетической цивилизацией из учебника астрофизики. Они касались того, что не имело обозначения на человеческом языке, — разума, пронизывающего галактику, как кровь пронизывает тело, разума, в котором каждая звезда была нейроном, а каждая туманность — мыслью, медленно зреющей в тёмной материи. Они не просто касались — они врастали в него, как врастает в почву зерно, и почва принимает его, и оно становится частью её, а она — частью его.
И они становились. Не посетителями, не наблюдателями, не гостями — частью. Думающей частью. Так капля, упавшая в океан, перестаёт быть каплей и становится океаном, сохраняя при этом память о том, что была каплей.
Это был катарсис. Не в философском, аристотелевском смысле, а в прямом, физическом, почти болезненном. Душа сбрасывала оковы тела, как змея сбрасывает старую кожу, и то, что оставалось, было легче воздуха, легче света, легче всего, что имеет вес. Это состояние они не могли назвать иначе, как ангелоподобным, — не потому, что верили в ангелов, а потому, что другого слова не было, а это слово подходило: существо, которое ничего не весит, всё видит и всё понимает, и от этого не становится больше, а становится свободнее.
При этом ни один из них не понимал, почему это происходит. Почему именно с ними. Почему именно сейчас. Почему так легко, так необоримо, словно кто то приоткрыл дверь, которую всю историю человечества считали запертой навсегда. И было хорошо — не весело, не приятно, а хорошо в том древнем, почти забытом смысле слова, когда «хорошо» значило «как должно быть», «как мечталось».
Им казалось: время остановилось. Не замедлилось — остановилось, как останавливается стрелка часов, у которых кончился завод. И земное — законы земного, тяжесть земного, боль земного — навсегда потеряло над ними власть. И им уже никогда не надо будет подчиняться физическим законам, по которым существует вся окружающая их материя. Они стоят по ту сторону этих законов, как стоит по ту сторону берега человек, переплывший реку: берег ещё виден, но уже не держит, не командует, не решает, где человеку стоять и куда идти.
Неожиданно Соколовская, вместе с мужчинами подпрыгивавшая на месте под воздействием переживаемого состояния, поскользнулась и, не удержав равновесия, опустилась на колени. Воронин и Синеоков, смеясь, уселись на пол рядом с ней, продолжая грезить наяву и отпуская комплименты красивой груди Татьяны. Но тут они обнаружили, что пол сильно залит водой.
— Вот чёрт, я же кран забыла закрыть! — закричала Соколовская. — Хорошо, у меня первый этаж, а то соседи уже дверь сломали!
Татьяна убежала в ванную и через несколько минут вернулась с большим тазом, доверху заполненным мокрой одеждой. Она подошла к Уголькову и толкнула его за плечо. Саша открыл глаза и сонно посмотрел на Татьяну.
— Сашенька, будь ласков, повесь у себя на балконе! — попросила Татьяна, передавая таз Уголькову в руки. — Только осторожно. Лить будет, я не отжимала.
Саша кивнул, поднялся и вышел из «гостинки». А Соколовская достала сухие тряпки, и физики, всё ещё находясь в своём необычайном настроении, принялись с шутками вытирать пол. Каждый взмах тряпки сопровождался новым воспоминанием о только что пережитом — и эти воспоминания были ещё свежими, ещё тёплыми, ещё почти осязаемыми, как дым от только что погасшего костра, у которого можно согреть ладони, если поднести их чуть ближе.
Им было что вспоминать. Они побывали в мире, которого в известной им реальности не существовало. Мире, где уравнения разговаривали, где формулы пели, где мысль не упиралась в стены лабораторий и бюджетных смет, а уходила в бесконечность — в ту самую космическую бесконечность, ради которой они когда то пришли в науку. Там, в этом мире, они не были не ненужными стране физиками, а путешественниками, первооткрывателями, людьми, прикоснувшимися к чему то такому, что не описать ни одним из известных им языков — ни математическим, ни человеческим. Это было похоже на то, как если бы всю жизнь кто-то смотрел на звёзды через мутное стекло, а потом вдруг оказался снаружи, под открытым небом, и понял, что звёзды — не точки, а целые вселенные, и ты стоишь посреди них, и они смотрят на тебя в ответ.
А теперь они стояли на коленях и вытирали пол в общежитии, с тряпками в руках, в мокрых носках, с грязью на руках. И контраст этот был настолько разителен, настолько физически ощутим, что на мгновение всем стало не по себе — не от жалости к себе, нет, они не были из тех, кто жалеет себя вслух, а от простого, трезвого понимания: вот она, их жизнь. Два мира: один — яркий, пронзительный, другой — серый, привычный, вызывающий оскомину. И между ними не было моста, был только краткий, случайный переход, который не повторить по желанию.
Но это понимание ещё не успело стать горьким — возбуждение было слишком сильным, адреналин всё ещё гулял по венам, и усталость ещё не подала признаков. Физики вытирали пол, перебрасывались шутками, смеялись, и в этом смехе было то особое опьянение, которое приходит не от алкоголя, а от пережитого, от чувства, что ты прикоснулся к чему то большему, чем твоя обычная жизнь, и это прикосновение ещё горит на кончиках пальцев.
Но, закончив, они всё таки почувствовали усталость. Она пришла не сразу, а волной — сначала слегка, как лёгкое головокружение, потом сильнее, как тяжесть в ногах после долгого бега, а потом накрыла целиком, как тёплый, неудержимый прилив. Тела, державшиеся на возбуждении, вдруг вспомнили, что уже глубокая ночь, что таскали роженицу, бежали через кусты, мокли под дождём и жили в страшном напряжении несколько часов кряду. И теперь, когда напряжение отпустило, тела сказали: всё, хватит, так больше нельзя.
Позабыв о науке, космосе и контакте со вселенским разумом, все плюхнулись на диван Соколовской — кто как сел, кто как упал, не разбирая ни мест, ни поз, ни приличий. Лежали вперемежку, болтали, смеялись как подростки, пили коньяк прямо из бутылки, «помогая» друг другу сделать глоток «побольше». Шутки становились всё ленивее, слова — всё короче, паузы между ними — всё длиннее. Кто то ещё пытался досказать начатую фразу, но язык уже не слушался, и фраза растворялась в зевке. Кто то хихикнул в последний раз — и затих. А потом вдруг, на полуслове, дружно заснули — все разом, словно кто то невидимый нажал на кнопку.
В комнату вошёл Саша. Увидев, что его друзья «отключились», он тихо поставил пустой таз на стол и повернулся, думая уйти. Но заметил заполненные уравнениями ватманы. Внимательно осмотрел их, нашёл фломастер и принялся исправлять и дописывать. Потратив на это десять минут, Угольков положил фломастер на его обычное место, взял со стола кусок хлеба с сыром и теперь уже точно ушёл спать.
Через несколько часов в общежитие пришли две женщины — жёны Воронина и Синеокова, которым ранним утром позвонила «с докладом о случившихся безобразиях» дежурившая ночью на входе Тамара Петровна. Жёны принесли свежую одежду, написали губной помадой на лбу бесчувственно лежащей Соколовской огромное «бл…», шёпотом разбудили Дмитрия и Сергея, заставили их одеться и бесшумно потянули к выходу, желая обойтись без громкого скандала и унизительных сплетен по городку. Мужчины не сопротивлялись — не потому, что согласились, а потому, что ещё не до конца проснулись и двигались как сомнамбулы, послушно влезая в сухие рубашки и шаркая ногами по полу.
Однако, уже почти закрыв дверь за собой, Синеоков вернулся и, прежде чем окончательно исчезнуть, снял листы ватмана со стен. Уже на улице, развернув их для беглого просмотра, он растерянно спросил у Воронина:
— А кто решил все эти уравнения? Ты, что ли, Сергей? Не может быть, это не твой почерк!
— Саша, конечно! — даже не глядя, сказал Воронин. — Неужели до сих пор не понял, кто среди нас настоящий гений? Он молод, а мы безнадёжно устарели, мой друг! Спрашиваешь меня, хотя знаешь, что в точных науках возраст имеет критическое значение. Нам уже за сорок. Фактически мы балласт. Всё, что мы могли дать науке, мы уже дали. А у него всё впереди, целых десять лет до двадцати восьми — времени ухода физика на «пенсию». Так что, думаю, затеваемый нами эксперимент — это наш последний «писк». Потом будем годны только на преподавание и написание мемуаров.
Синеоков грустно вздохнул, соглашаясь с Ворониным. Физики под руку с жёнами пошли по направлению к находящейся неподалёку главной проходной ИФМЭ. Они ненадолго обернулись и увидели, как Угольков, отодвинув висящую на верёвке мокрую одежду, делает зарядку на балконе.
«Разбудит Соколовскую, не опоздают на работу!» — синхронно подумали они.
А затем, вспомнив о событиях вечера и бурной ночи, с сожалением поняли, что пережили необычный душевный опыт, которого у них может больше и не быть. Они многое отдали бы — возможно, даже всё, что у них есть в жизни, а может, и саму жизнь, — чтобы вновь оказаться в том удивительном мире, в котором они находились этой ночью. Мире без тревог и необходимости постоянно принимать сложные решения под прессингом безденежья. Мире, где не нужно было с горечью признавать: наука стала для общества чужой, ненужной, её больше никто не ищет, кроме них, а скоро и её у них отнимут. И вместе с ней отнимут всё, что казалось незыблемым: привычный уклад, устоявшиеся привычки, скромное, но надёжное благосостояние — всё то, на чём держалась их жизнь и что теперь медленно уходит в прошлое.
Воронин неожиданно для себя улыбнулся, подумав, что мозг после новых ощущений и впечатлений бодр, полон идей и жаждет работать, как никогда. Но за этой улыбкой стояла тоска — тихая, невысказанная, спрятанная так же глубоко, как копившийся в гротвинцах яд. Тоска по миру, который на миг раскрылся перед ними через неведомую потайную калитку, — и закрылся, и ключа нет, и адреса нет, — и есть только воспоминание, которое постепенно будет тускнеть, как фотография, оставленная на солнце, — пока от нее не останется один белый лист.
Свидетельство о публикации №226091701527