Глава 3 Десять секунд
Она пришла к нам сама, без приглашения, на следующий же день после разговора за ужином — будто что-то почуяла через забор. Принесла банку прошлогоднего варенья, села на веранде, отказалась от чая и минут пять говорила о погоде, прежде чем произнести главное.
— А что это у вас во дворе Соня носится, как оглашенная? — спросила она, кивнув в сторону кустов, где действительно металась рыжая тень. — Третий день на неё смотрю через забор. Не заболела?
— Не заболела, — сказал Геннадий осторожно. — Просто... не любит она в тот угол ходить. К старой сарайке.
Валентина Сергеевна помолчала, разглядывая свои руки.
— К Марьиному сараю, что ли?
Мы переглянулись. Марья — так звали мать Геннадия, но в доме её называли только по имени-отчеству, «Мария Степановна», и услышать это короткое, почти детское «Марьин» было странно, будто соседка вдруг заговорила на языке, которым в этом доме давно не пользовались.
— Я вам вот что скажу, — продолжила она, понизив голос, хотя рядом никого не было, — я туда после её смерти заходить не могу. Пробовала пару раз, банку хотела занести, что она мне обещала перед... ну, перед тем. Захожу — и как будто меня оттуда выталкивает кто. Не страшно, а вот прямо — не пускает. И запах там всегда стоял, вы уж извините, специфический — она ж там табак сушила, для дядьки покойного, для отца своего, хоть он лет двадцать как помер. Говорила — привычка, не могу выкинуть. А я вам так скажу: не за привычкой она туда табак носила.
— А за чем? — спросила я тихо.
Валентина Сергеевна посмотрела на меня очень прямо, впервые за весь разговор без своей обычной словоохотливой рассеянности.
— За разговором, милая. Она с отцом своим разговаривала. Сама мне говорила, по секрету, — мол, знаю, что глупо, а хожу. Легче, говорит, становится. А я тогда посмеялась, а теперь вот сижу и думаю — может, и не глупо было.
Мы решили пойти в сарай вечером, когда стемнеет — не сговариваясь толком, просто оба поняли, что дневной свет для этого не годится, как не годится он для того, чтобы разглядеть звёзды.
Геннадий взял фонарь, но не включил его сразу — нёс в руке, будто боялся спугнуть темноту раньше времени. Сонька увязалась за нами до середины двора и остановилась, как вкопанная, у той самой тропинки, что теперь обходила стороной. Дальше не пошла. Села, обернула хвост вокруг лап и смотрела нам вслед немигающими жёлтыми глазами — и в этом взгляде было что-то, что мне совсем не понравилось: не страх, а укор. Будто она знала то, чего не знали мы, и не одобряла нашего решения.
Дверь сарайки была приоткрыта ровно так, как мы её оставили. Внутри — темнота гуще, чем во дворе, темнота, которая, казалось, не пропускала даже слабый свет звёзд из щелей крыши.
— Ты чувствуешь? — прошептал Геннадий, и я не сразу поняла, что он не про холод.
Я почувствовала.
Воздух стоял неподвижно, но что-то в этой неподвижности было живым — так бывает в комнате, где кто-то только что замолчал, прервавшись на полуслове, и тишина ещё хранит форму его голоса.
Геннадий включил фонарь. Луч выхватил дальний угол, взрыхлённую землю, штабель досок — и больше ничего. Пусто. Обычно.
А потом запах арбуза окатил нас разом, так резко и густо, что у меня перехватило дыхание — не сладкий, а почти тошнотворный в своей концентрации, будто десять арбузов лопнули одновременно где-то у самых ног.
Фонарь мигнул. Один раз, второй — и погас.
— Гена, — я вцепилась в его рукав, — фонарь новый, батарейки...
— Тише, — сказал он, и голос его дрогнул так, как я не слышала за все двенадцать лет нашей совместной жизни. — Тише, Тамара.
В темноте — абсолютной, беззвёздной — что-то сдвинулось у дальней стены. Не звук шагов, не шорох — скорее перемена плотности воздуха, будто там, где секунду назад было пусто, теперь что-то стояло.
— Мам? — прошептал Геннадий, и это единственное слово, произнесённое в темноту сарая, было страшнее всего, что случилось с нами за последнюю неделю.
Тишина ответила не сразу. А когда ответила — это был не голос, во всяком случае не такой, какой можно услышать ушами. Это было ощущение слов, возникающее сразу внутри головы, минуя воздух, минуя расстояние — и от этого становилось только жутче, потому что не оставалось зазора, в который могло бы поместиться сомнение, что это лишь показалось.
-Геночка. Не бойся. Мало времени.
Я почувствовала, как рука Геннадия, всё ещё сжимавшая мой рукав, задрожала крупно, судорожно.
— Мама, это правда ты? — Голос его сорвался на последнем слове.
-Вальку простить попроси. Степан... знаешь ведь. Скажи ей. Легче станет.
И тут — обрыв. Резкий, как оборванная плёнка. Запах арбуза исчез мгновенно. Фонарь в руке Геннадия сам собой ожил, залив угол сарая ровным, слишком обыденным для этой минуты светом.
Пусто. Тихо. Обычная взрыхлённая земля, обычные доски.
Мы стояли, не двигаясь, кажется, целую минуту, прежде чем Геннадий выключил фонарь дрожащей рукой — не потому что хотел, а потому что палец соскользнул с кнопки.
— Про Вальку, — повторил он наконец, и в голосе его было столько всего сразу — ужас, недоверие, и под всем этим, глубоко — нежность, которую он, кажется, сам от себя не ожидал. — Тамара, это же...
Он не договорил. Не смог. А я и не торопила — потому что вдруг с абсолютной, леденящей ясностью поняла: Валька — это ведь Валентина Сергеевна. И у Марии Степановны, оказывается, было к ней незаконченное дело. Дело, ради которого она нашла способ вернуться на десять секунд из того места, откуда, как принято думать, не возвращаются.
Свидетельство о публикации №226091701600