Буферное государство. Свободный февраль 1920

                Буферное государство

                Глава третья
               
                Свободный – февраль 1920

          Двенадцатитысячный Свободный встречал подразделения красных из четвёртого партизанского района хлебом-солью и алым кумачом. Ещё накануне партизаны первого района вошли в Суражевку со стороны Введеновки, но их было слишком мало, чтобы сдержать японцев, если те нарушат перемирие. В городе держали оборону около трёх тысяч хорошо вооружённых японцев — с артиллерией и пулемётами; они находились в постоянной боевой готовности. Над Свободным висело напряжение. Горожане и городское руководство, в том числе бывшие подпольщики, наконец вздохнули с облегчением. Командный состав партизан поднялся на сопку. У первых домов улицы Большой — бывшей Княже-Алексеевской — их встречал военный комиссар города Пётр Васильевич Пурыгин. Ещё в начале месяца в Рогачёвке они обсуждали передачу власти, объявили японцам ультиматум — и вот теперь они хозяева города. Интервенты покидали Свободный, а партизаны входили в него. Радости не было предела: горожане кричали «Ура!», махали флажками, кто-то даже бросал в воздух шапки. Командный состав двинулся к площади Гондатти, а за ним, строго соблюдая строй, шли партизаны. Они шли и шли. Молодые женщины вздыхали и радостно перешёптывались, а потом не выдерживали и хохотали над собственной смелостью: «Как их много!», «Все красавцы!», «Хоть на русских мужиков посмотрим — а то всё японцы да китайцы!» Смех звенел в морозном воздухе, перекрывая общий гул. Но не все ликовали: среди оживлённой толпы стояли те, кто встречал партизан без радости, с насторожёнными, недовольными лицами. А в стороне, стараясь не привлекать внимания, белогвардейские лазутчики тихо переговаривались и подсчитывали численность вошедших отрядов. Они по-прежнему надеялись, что советская власть не продержится долго.               
            — И ведь по-прежнему Соколов при должности, начальник народной милиции, — тихо проговорил один лазутчик, наклоняясь к товарищу. — Кто бы мог ожидать, что он на сторону красных подастся…
           — Да на Соколова и глядеть нечего, — отозвался второй. — Ты лучше погляди: в Суражевке пекарня не закрывалась, хлебные лавки все работают.
           Женщина, стоявшая рядом, не выдержала:
            — Чего шепчетесь, будто заговор затеваете? Ступайте на Базарную площадь — там нынче торг что надо. Крестьяне из деревень понаехали, не протолкнуться. И все, почитай, рады, что японцы отбывают.
— А что ж, барышня нам добрый совет даёт, — решил первый. — Опробуем на базаре медовухи, а там и на митинг подадимся.
         — Верно говоришь, — кивнул второй. Повернулся к женщине, улыбнулся:
         — Благодарствуем, красавица! Что бы мы без тебя делали?
         Оба рассмеялись и тут же растворились в толпе зевак, будто и не было их.

               
                *  *  *
         Площадь Гонтатти была полна народу. Местные мужики в полушубках, бабы с детишками, железнодорожники в ватниках. И среди них — партизаны. Да только поглядеть со стороны, так и не поймёшь, где свои, где чужие: те же валенки, те же полушубки, те же лица, ветром и морозом иссечённые. Лишь оружие да красные ленты сразу в глаза бросались. Винтовки за плечами, патронташи, а у одного на поясе — японская фляга трофейная, с иероглифами, будто чужая судьба на ремне висит.
В стороне кучкой стояли те, кто прошёл Чудиновку. Когда появился командир, они не стали выстраиваться в ряд, а просто сомкнули круг вокруг него. В их движениях не было ни позы, ни бравады — только привычное, выстраданное чувство локтя. Это были люди, которых не спутаешь с героями из книжек: у кого-то пальцы посинели от мороза, у кого-то белела свежая перевязка, у одного и вовсе не хватало пальцев — их отняли после той страшной стужи.
          В центре круга — Илья Гулевич, лет сорока, без бороды, отчего среди бородатых партизан казался особенно собранным и строгим. Он не курил и даже не тянулся к махорке, как другие. Просто стоял, молчаливый и неподвижный. Так бывало всякий раз, когда память возвращала его к товарищам: слова будто оседали где-то в груди и не шли наружу.

           Рядом же у металлических бочек с горящими углями гулянье шло вовсю. Гармонь играла, песни гремели, кто-то бочку с брагой катил. Молодёжь, что в двадцатом к отрядам примкнула, хохотала, обнималась. Девчонка в красном платке повязанной по верх шали вприсядку плясала, парни «Ура!» кричали. А красный кумач на ветру хлопал, точно выстрелы щёлкал.

            А эти партизаны стояли и не плясали.
            — Сорок семь было, — сказал наконец один. Маленький, кривоногий, с лицом, будто ножом по мясу прошлись. Все звали его Зуй. — Сорок семь, а мы в тайге, по пояс в снегу. И обоз — километра на два растянулся. На каждой подводе — по трое нас да извозчик. Подвод не сосчитать, а мороз такой, что папахи инеем обрастали. Охотился на нас майор Танака.
             — А я спать хотел, — подал другой голос, Тимофей, молодой ещё, в том году девятнадцать исполнилось. — Сидишь на подводе, валенки мешком, глаза слипаются. И вдруг — выстрелы. Разведка наша: «Японцы! Засада на сопках, по берегу Пёры!»
            Тимофей прищурился, словно и сейчас видел те сопки.
            — Их батальон там сидел. С пулемётами. Ждали нас, как охотники на лис. А мы — два километра обоза по тайге, при сорока семи градусах...
            Гулевич Илья, командир «десятки», сплюнул в снег и сказал тихо:
             — Обошли. Туман с наледи шёл, густой, как молоко. Мы по туману — с фланга. Захватили пулемёт. Потом — с фронта. И конница с тыла добила.
             Коротко. Сухо. Без «мы геройски». Просто — обошли, захватили, добили.
             Зуй вдруг засмеялся — страшным, рваным смехом.
             — А потом — наледь. Многие провалились. Вода поверх льда, а мороз всё тот же. Валенки промокли. Сушить негде. Греться негде. И — мокрые, и ноги горят, а потом...
             Он не договорил. Посмотрел на свою руку — левую, без трёх пальцев.
             — Многие обморозились, — сказал Илья.

             На площади гремело «Ура!», бился красный кумач, гармонь рвала «Смело мы в бой пойдём». А здесь стояла тишина.

             Зуй отвернулся от площади.
            — А помнишь — школа? — сказал он. — Мы раненых оставили. В школе, в Чудиновке...
           — Помню, — кивнул Гулевич. — Приказ поступил от Брезона, мы с Шишовой в Рогачёвку ускакал, госпиталь готовить.
           — Не успели вывезти всех, — тихо сказал Зуй. — Утром японцы ворвались. И школу — подожгли. С людьми.
           — А бабы потом... чудиновские бабы... — вытирая слёзы, бормотал один из бородатых партизан. — Собрали тела. По двору, по пеплу. И похоронили. Где смогли. Без попа, без обряда. Просто — прикопали.

            Где-то на площади кто-то запел «Интернационал». Сотни голосов подхватили. Басы, тенора, бабьи голоса — всё слилось в один гул, и кумач трепался на ветру, и казалось, что это не ткань, а знамя — настоящее, живое.

             — А ведь победили, — сказал Зуй. Не с гордостью — с удивлением. Будто до этой минуты не верил, что дожил.
             Гулевич посмотрел сперва на своих товарищей — на эти усталые, обветренные лица, на руки, привыкшие держать деревенский инвентарь, а не винтовку. Потом перевёл взгляд на площадь, где плясала девчонка в красном платке, и парни крутили её в кругу, и хохот стоял такой, что перекрывал даже гармонь.
             — Победили, — повторил он тихо. И впервые за весь разговор улыбнулся — одними губами, а глаза остались серьёзными, будто всё ещё видели не праздник, а тот туман над наледью.
             Он вытянул руку в сторону танцующих — не повелительно, а просто как приглашение:
             — Ну, пойдём. Раз уж гуляют — надо и нам. А то стоим, как пни на вырубке.
             И они пошли — ветераны — к площади, к горящим углям в бочках, к бочке с брагой, к гармошке, к красному кумачу, к девчонке в платке, к «Интернационалу», к жизни, которая, несмотря на все передряги, всё-таки продолжалась.
              Вот только Илья Гулевич далеко не прошёл — его снова остановили.
              — Гулевич, никак ты, живой?
              Он обернулся и сразу узнал однопартийцев, охотников из первого партизанского района.
              — Ты что, оторопел? Или забыл нас? — с шутливой обидой глянул на него пожилой партизан. — Помнишь поле Гош?
              Илья помнил тот бой с японцами на поле Гош — каждую секунду, каждый крик, каждый выстрел. Но сказать ничего не успел: на него обрушился шквал вопросов.
              — Где Шура? Где твой сынок Володя?
              И ещё около часа он стоял, стиснутый в кругу товарищей из первого партизанского района, отвечал, переспрашивал, вспоминал. А рядом всё веселились, всё радовались: японцы ушли!

                *  *  *
             Февральские дни были коротки. Днём уже чувствовалось робкое веянье весны, а ночами мороз вновь брал своё и зверствовал, словно не желая сдавать позиций. К вечеру площадь Гонтаттии опустела: гуляния перетекли в избы, казармы, конюшни и амбары — всюду, где можно было укрыться от стужи.
             Партизан в городе оказалось слишком много, и местным властям Советов пришлось изворачиваться, чтобы хоть как-то разместить их на ночлег. Тем временем лидеры города и командиры отрядов продолжали совещаться: перед ними стояло множество нерешённых вопросов — снабжение продуктами и топливом, нехватка денег, общая неопределённость. «Как жить? Что делать? Как поступить?» — эти вопросы висели в воздухе, тяжёлые и неотступные.
             Среди командиров и комиссаров то и дело мелькал Степан Иванович Гудим. Партизаны из Рогачёвки заняли избы, где ещё вчера ночевали японцы, и теперь в сенях находили странные бумажки с драконами и хризантемами — японские боны Чосен-банка. Кто-то смеялся: «Вот и валюта новая!» Кто-то хмурился: «Не к добру это, будто не ушли они до конца».

              А в управе тем временем шло совещание. Фёдор Григорьв, председатель исполкома, молча разложил на столе четыре стопки денег — будто выстроил перед собой четыре разных мира. Слева лежали «керенки»6: тонкие, мятые, потрёпанные, почти потерявшие цену. В центре — «сибирки»7: на вид ещё крепкие, плотные, но в них уже чувствовалась тень недоверия, будто сами купюры знали, что их время уходит. Справа — свежие «куксинки»8: они пахли типографской краской и казались самыми надёжными из всей этой пестрой россыпи. И отдельно, чуть в стороне, четвёртой стопкой, комиссар положил «мухинки»9.
            — «Керенки» можно разве что на растопку, — произнёс Григорьев, не повышая голоса. Он чуть подвинул левую стопку, будто хотел её вовсе убрать со стола. — «Сибирки» пока держат, но курс падает — сами видите. «Куксинки» — наша надежда, да только народ не верит бумаге, если за ней нет хлеба. А «мухинки»… — он помолчал, постучал пальцами по четвёртой стопке. — Промышленники, купцы и транспортники их и вовсе принимать отказываются.
              Степан Иванович Гудим посмотрел на эти деньги, будто пытался угадать в них будущее города.
              — Значит, надо не деньгами, а делом убеждать, — тихо сказал он. — Пусть видят, что мы не просто меняем бумажки, а кормим, греем, защищаем.
              — Деньги? — Василий Васильевич Патрушев (он же Аверьянов), лидер амурских эсеров-максималистов, повёл плечом, будто сбрасывал с себя что-то липкое и ненужное. — Какие деньги? Вот эти? — он коротко кивнул на стопку «куксинок» и «сибирок» на столе. — Бумага. Сегодня берут, завтра откажутся. Мы в восемнадцатом уже через это прошли: печатали, печатали — и что? Пришли японцы, и весь этот «народный банк» стоил ровно столько, сколько стоила бумага, на которой он был напечатан.
              Он медленно обвёл взглядом всех присутствующих — не для бравады, а, чтобы убедиться, что слушают, что слышат. Пауза вышла тяжёлой, намеренной.
              — Вот золото — другое дело. Но не для того, чтобы им платить на базаре за пуд муки. Его надо напрямую гнать в Сахалян, к китайцам. За хлеб, за соль, за ситец. Без банков, без менял, без всей этой бумажной возни.
Комиссар Фёдор Григорьев, председатель исполкома, поморщился:
              — А как же население? Чем людям покупать?
              — Не покупать, а получать, — ответил Патрушев. — Карточки. Нормы. Рабочий комитет на станции — он знает, кому сколько нужно. Волостной Совет — он знает, у кого сколько хлеба. Вот и весь расчёт. Деньги — это посредник между трудом и хлебом. Уберите посредника — и не нужен никакой печатный станок.
              — Красиво звучит, — сказал Кирилл Сухомлин, невысокий, жилистый, недавно прибывший из Благовещенска по решению обкома, не поднимая глаз. — Только китайцы карточек наших брать не станут.
              — Китайцы золото возьмут. А золото у нас есть, — Патрушев посмотрел на Галыгина. — Или нет?
                Галыгин пожал плечами:
              — В Благовещенске — есть. Здесь — нет. До Благовещенска два дня пути, и дорога не наша, а бандитов.
              — Значит, надо брать в Благовещенске, — Патрушев сказал это так, будто речь шла о заготовке дров. — Банки — в них остатки колчаковской казны. Сибирский банк, Русско-Азиатский. Там золото. Это не деньги — это реальный капитал. Надо забрать и поставить под контроль Совета.
              Сухомлин поднял голову и посмотрел на Патрушева прямо:
              — Это ты серьёзно?
              — Совершенно, — Патрушев не отвёл глаз. — Все партии — это организации. Совет — это народ. Когда организация решает за народ — это диктатура. Мы через это уже проходили, Кирилл Васильевич. При Колчаке — только под другим флагом.

              В комнате стало тихо. Командиры переглядывались. Кто-то кашлянул. Кто-то отвёл глаза.

             Степан Иванович Гудим сидел между Сухомлином и окном и всё это время молчал. Он не сводил глаз с денег, разложенных на столе, будто в этих бумажках можно было прочесть, каким станет город завтра. «Сибирки» с колчаковскими орлами, царские пятисотенные с Петром, свежие «куксинки», пахнущие типографской краской, и «мухинки» — все они лежали перед ним, как страницы одной книги, ещё не дописанной судьбой. И от того, какую страницу перевернут следующей, зависело, будет ли у города вообще будущее.
              Когда пауза стала невыносимой, он заговорил — тихо, но так, что все услышали:
             — Василий Васильевич дело говорит — насчёт золота и китайцев. И      Кирилл Васильевич дело говорит — насчёт распределения. Только спор ваш — не про деньги. Он про то, кто будет раздавать. А людям сейчас не важно, кто раздаёт. Им важно — дадут или нет.
              Он поднял царскую пятисотенную, которую Патрушев положил обратно на стол, и положил поверх «куксинок».
             — Значит, надо не деньгами, а делом убеждать, — сказал Гудим. — Пусть видят, что мы не просто меняем бумажки, а кормим, греем, защищаем. Вот эта бумажка, — он кивнул на царскую купюру, — пусть лежит в жестяной коробочке. Золото - на китайский товар. А «куксинки», «мухинки» — пустим в оборот, но не как обещание, а как расчёт: принёс труд — получил норму. А кто не работает — тот и не ест. Не мы это придумали, но мы это можем исполнить.
            — А банки? — спросил Патрушев.
            — Банки — потом, — отрезал Гудим. — Сперва — обоз с хлебом из Сахаляна. Завтра. Кто поедет?
            Патрушев усмехнулся — коротко, одними уголками рта, будто и не смеялся вовсе.
            — Я поеду. Мне не привыкать. В январе за оружием в Сахалян ездил — ездил. Оружие привёз — привёз. Значит, и хлеб привезу.
            — Вот и хорошо, — Гудим сдержанно кивнул. — Договорились.
            Он провёл ладонью по столу, словно размечая невидимые стопки.
            — Золото — на обоз. «Куксинки» и «мухинки» — на внутренний расчёт. «Сибирки» пока принимаем, но курс объявим сами, не станем кланяться базару. А «керенки»…
            — На растопку, — закончил за него начальник комендатуры Галыгин и вдруг рассмеялся — легко, с облегчением, будто с плеч свалился лишний груз.
Григорьев собрал деньги в одну стопку, сунул в жестяную коробку из-под чая.
            — Значит, решено: обоз — завтра. Нормы — с понедельника. Курс — объявим. Дальше — видно будет.
            Он закрыл крышку и посмотрел на сидящих за столом:
— «Как жить? Что делать? Как поступить?» — вот они, эти вопросы. И мы на них ответим не словами, а делом.

            Лампа мигнула — керосин кончался, и свет дрогнул, будто сам боялся погаснуть. За окном выл ветер, а в соседнем доме партизанская гармонь тянула старую, тягучую мелодию — такую, что от неё хотелось то плакать, то идти в бой.
Совещание было окончено.

           6 «Керенки» — это казначейские знаки достоинством 20 и 40 рублей, выпущенные в 1917 году правительством Александра Керенского. В 1920 году они продолжали находиться в обращении, в том числе в Амурской области.
           7 «Сибирки» - казначейские знаки и краткосрочные обязательства, которые выпускало сначала Временное Сибирское правительство, а позже — правительство адмирала Колчака (в Омске). Были и другие бумаги: например, при Колчаке печатали даже облигации и купоны займов. В обиходе все это многообразие и окрестили «сибирскими» или «омскими» деньгами.
           8 «Куксинки» — денежные знаки Благовещенского отделения Государственного банка, выпущенные в 1920 году.  В линейку входили банкноты номиналом 100, 500, 1000, 3000 и 5000 рублей.
           9 «Мухинки» - деньги с подписью Мухина, самые первые «мухинки» появились 10 апреля 1918 года — это были 10-рублёвые билеты, за ними последовали 25-рублёвые, а затем 5-, 15- и 100-рублёвые.


Рецензии
Прочла три главы вашего романа "Буферное государство" на одном дыхании. С нетерпением жду продолжения.

Ронда Норум   21.09.2026 16:34     Заявить о нарушении
Благодарю за отклик! Остальные главы пока придержу. Опубликованные три нужны, чтобы держать читателя в курсе моей текущей работы.

Владимир Тихонов 4   22.09.2026 20:34   Заявить о нарушении